Русским художникам не очень-то везло с вечными темами. Иванову его картина стоила жизни, причем в Палестинах он так и не побывал. Чистяков не нашел в себе силы ни закончить заклятую «Мессалину», ни отказаться от нее. Та же участь постигла Крамского. Ни поездка в Италию – в Палестину и он не попал, – ни работа в Париже, где воздух дышит искусством, ни особые мастерские под Петербургом, он ради детища своего хоромы отгрохал – не сберегли от неудачи. Ларчик открывался много проще. Картины, хотя они и пишутся из потребности духа и ради духовного просветления, это прежде всего – дело и работа. Воспарив мыслью, пообещав – и прежде всего самому себе – шедевр, художник превращается в марионетку замысла. Великие замыслы чаще всего разбиваются не об обстоятельства жизни, а о полотно, как Икар о землю. Рука не умеет того, что велит мечта.
   Картина «Хохот», пусть и недописанная, существует. Лестница, площадь, толпа, на возвышении Иисус Христос. Руки у него впереди, связаны в кистях. Лицо спокойное, строгое. Толпа вроде бы и хохочет, но непонятно, почему фигуры не смеются, изображают смех. Крамской не понимал своего таланта. Он был лирик: «Незнакомка», «Майская ночь», «Христос в пустыне», «Неутешное горе». Ему было достаточно одного лица, чтобы рассказать о чаяньях эпохи, а он взялся писать толпу. И ведь все – Академия. «Радуйся, царю иудейский» – тема, заданная не Бруни и Исеевым, а самим собою. Писание в надежде если не на золотую медаль, так на лавровый венок от покоренного человечества.
   Академия жестоко посмеялась над бунтовщиком.
   Но в том 1876 году в мастерской на Рю де Войрард путь в никуда еще только начинался. И уже сам размер полотна приводил в восторг и мастера и зрителей, какими были тут Васнецов и Ковалевский, перебравшийся из Рима в Париж.
   Павел Осипович рисовал все больше лошадей. В Италии он написал картину «Раскопки в окрестностях Рима», за которую был удостоен звания академика.
   С ним-то и проводил Виктор Михайлович все свободное время.
   – Здесь и дожди какие-то европейские! – сказал Виктор Михайлович Павлу Осиповичу, забираясь в уголок маленького кафе.
   – А какие они, европейские дожди?
   – Извиняется и льет, льет и извиняется.
   – Ну и выдумщик ты!
   А у Виктора Михайловича глаза остановились и на лоб пошли.
   – Ты что?!
   – Фу-у! Показалось.
   – Да что показалось-то?
   – Думал, Крамской.
   – С каких это пор ты стал пугаться Ивана Николаевича?
   – Да ведь с первой встречи, Паша! Это ведь мы с тобой день прожили, и ладно. А Иван Николаевич – не так. Иван Николаевич существует для вселенной. И не спорь! Не меньше! Я не шучу. Вот ты, когда кашу ешь, о чем думаешь? – О каше. А Иван Николаевич в каше видит Первородный хаос. Он думает ежесекундно, и никогда о малом.
   – Так твои-то страхи в чем?
   – А в том и страхи. Погляжу на Ивана Николаевича и трепещу. Господи, какой же мелкий я человечишко! Когда кашу ем, о каше и думаю. Хороша, мол, каша!
   Ковалевский засмеялся.
   – Не завидуй, Витя, старикам. У нас с тобой вечность, а им потей да потей. Сегодня грандиозного не сотворишь, завтра уже поздно.
   Васнецов почесал в затылке.
   – Неужто и мы с тобой когда-нибудь порастянем холсты, как бабы на просушку, и взлягушки перед ними – туда-сюда, туда-сюда.
   Он запрыгал, держа на лице неуловимо пресерьезнейшую мину а-ля Крамской.
   Кофе был дороже вина, потому вино и заказали.
   – Нам тепло и уютно, а Василий Дмитриевич теперь из пушек палит, – сказал Ковалевский. – Как ты думаешь, чего ради он полез в эту бойню? Нашим ведь там достается. Кому и что он хочет доказать?
   – Его угнетала литературность замыслов. Он ведь очень многое начал и все бросил. «Заговор гёзов», «Пир у блудного сына», «Лекция Лассаля», «Дух познания». А вообще-то Вася добрый и честный человек. Сколько мы тут умничали про славянский вопрос, а он надел шинель – и ать-два, ать-два. Лучше не скажешь.
   – Я, грешным делом, боюсь патриотов. Не был бы Черняев столь большим патриотом, смотришь, и не побили бы нас так беспощадно.
   – Начало этому поражению положил Игнатьев, когда проиграл свою партию Генри Эллиоту. Абдул-Азиза надо было беречь и лелеять. Гадко то, что за все эти игры расплачиваются мужики да бабы. Не червонцами – жизнями. Мужик всюду мужик, что в Черногории, что во Франции, что у нас. Французский мужик много ближе русскому мужику, нежели своему маркизу.
   Васнецов говорил это, взглядывая на соседний столик, где расположилось четверо серьезных тихих людей. Им была удивительна чужая речь, и сами они помалкивали.
   – Добрый день, судари! – обратился к ним Виктор Михайлович, очень удивив своего друга. – Мы тут спорим с товарищем, вот я и хочу вас спросить, вы про войну турок с сербами слышали?
   – Слышали, – ответил старший.
   – На чьей же вы стороне, ведь Европу славянами нынче, как чумой, пугают. Очень уж ли это страшно?
   – А вы-то из славян? – поинтересовался старший. Васнецов провел рукою себе по лицу, засмеялся.
   – Русские!
   – У нас в деревне если случается драка, то от нее всем нехорошо, – сказал старший, – и тому, кто дрался, и тем, кто просто живет в деревне. Нехорошее дело.
   – Верно! – хлопнул рукой по коленке Виктор Михайлович. – Война и подавно нехорошая. Война подлость. Приходят в твой дом люди и режут тебя, ты для них хлеб растишь, а они тебя – режут.
   – Да, – сказал старший, – война подлость.
   – Потому русские и вступились за сербов! – объяснил ему Васнецов. – А коли турки допекут, то и всем народом встанем. И не потому, что это сербы, а это – турки, а потому, что турки с ножом да с кнутом. Ты в поле работаешь, а за тобой надзирает турок с кнутом. Рабство?
   – Рабство, – согласился крестьянин.
   – Но никто в Европе не чешется, Европе дела нет ни до сербов, ни до болгар. Но у нас есть дело. И я тебе скажу, Европе не славян надо бояться, а самой себя… Дальше носа видеть не хочет.
   Теперь было понятно, что старший – это отец, а другие трое – его сыновья.
   – Да, – сказал крестьянин, – ты говоришь правду. В мире много нехорошего. Они, – он указал на сыновей, – ушли из деревни в Париж. Я приехал к ним, а им негде меня принять, ютятся по углам. Я сегодня приехал и сегодня уезжаю.
   Он встал из-за стола, пожал руку Васнецову и Ковалевскому, его сыновья тоже пожали им руки и пошли вслед за отцом, тихие, виноватые.
   – История для Раффаэлли, – сказал Васнецов.
   – Кто это?
   – Художник. Рабочих пишет.
   – Я такого не приметил.
   – Нашего брата в Париже – пруд пруди. Может, и я многих проглядел. Одно знаю наверняка. Ох, Паша, нельзя так писать, как мы дома насобачились! Я сюда ехал с некоторым понятием о себе, а возвращаюсь – нуль нулем.
   – Домой собрался?
   – Картину вот свою парижскую кончу! – И, сделав страшные глаза, полез под стол.
   – Крамской? – спросил Ковалевский, заглядывая под стол.
   – Крамской! – хохотал Васнецов. – Полдня просидели – и совесть нас ну никак не замучила.
   Они посмеивались над своим учителем и своим другом, не зная, что судьба готовит ему удар, хуже которого не бывает.
   10 ноября Крамской писал Третьякову в Рим: «Никогда еще у меня не было до сих пор в моей жизни того, что я испытываю теперь, – вот уже несколько недель, как мне нравится мысль умереть. В самом деле, не лучше ли это состояние для человека? покой, но уже абсолютный, вечный, и только шум природы над могилою, как превосходная музыка, свидетельствует, что жизнь не прекращается, но какая жизнь? и что мы видим на свете? Особенно в толпе животных, названных по ошибке человеками? Мой дорогой мальчик, быть может лучший по сердцу, – умер; и как мне ни страшно от этого, но я считал бы себя счастливее, если бы и я умер ребенком».
   Васнецов был рядом.
   Он говорил, когда Крамской заговаривал, умолкал, когда Крамской молчал.
   Иван Николаевич был сильный человек. Он продолжал работать. Он даже о славе пекся.
   Попросил прислать свои картины Третьякова, две для Салона, две для выставки Общества Художников «Мерлитон», и еще монохромные портреты Васильева и Антокольского для выставки акварелей и рисунков. Последнее письмо, напоминающее об этой просьбе, он послал Третьякову 10 декабря, а 25-го сообщил о том, что возвращается в Россию.
   Васнецов и в Париже резал доски, исполняя заказ Водовозовой. С отъездом Репина и Поленова кончилась для него жизнь светская. Это Поленов был вхож к Виардо и считал возможным спорить с Тургеневым. Чтоб без Поленова да Репина к Тургеневу собственной персоной – не-ет!
   Чем он мог быть интересен классику?
   К нему и Крамской-то относился хоть тепло, да не без иронии.
   В письме к Поленову Крамской писал о Викторе Михайловиче: «Со мной теперь дядя Васнецов, который начал здесь одну интересную картину, полагаю, что, если он сработает ее, будет картина добрая…»
   В этом «дядя Васнецов» – не только шутка и определение характера, простецкого, размашистого… Поленова Иван Николаевич дядей бы не назвал, и Репина тоже. Поленов – аристократ, Репин – автор «Бурлаков». Васнецов же был один из многих талантливых, милый человек, бедняк, Париж на деревню променял, окает – дядя!
   Но именно к Ивану Николаевичу обратился Васнецов с криком о помощи, когда жизнь в Париже стала невыносимой: «Спасите от лишнего пребывания».
   Все парижское житье Васнецова – сплошное безденежье.
   «Я опять к тебе обращаюсь, хотя, может быть, это и причиняет тебе беспокойство, – писал он Максимову. – Я теперь без денег совсем, а между тем из полемики Стасова с Якоби я вижу, что покупатель отказался. Ужели это правда? Напиши поскорее, ради бога. Если Третьяков не отказался, то будь добр, напиши ему скорее и попроси от моего имени как можно скорее выслать деньги… Если ты знаешь, что значит быть без денег, то в Париже это еще любопытнее».
   Русский человек Васнецов, едва поселившись в блистательнейшей европейской столице, уже страдал от одиночества и тоски по родине. Друзьям он успел сообщить, что останется в Париже до октября, но не 77-го, а 76-го года, и друзья, ожидая его возвращения, перестали писать. Пребывание, однако, затягивалось, держала начатая в Медоне картина. Впрочем, и медонские настроения Васнецова далеко не пасторальные.
   «Живу я теперь не в самом Париже, – сообщал он Максимову, – а недалеко от него в Медоне. Живу себе ни шатко ни валко, ни на сторону, ни скучно, ни весело.
   Больше работаю, что иногда спасает от неожиданных ураганов грусти и скуки самой тяжелой, самой окаянной! Среди чужой жизни вдруг иногда почувствуешь, что кругом тебя просто одно пустое пространство с фигурами без людей, с лицами без души, с речью без смысла!..
   Один, один, один! Ну тут-то вот канцелярская аккуратность хождения на этюды немного и помогает».
   Настроение нисколько не улучшилось и после переезда в Париж к Крамскому. Ох, стеснялся, видимо, Виктор Михайлович вынужденного своего нахлебничества. Человек-то был гордый и, как всякий вятич, с кремнем в сердце. Этот племенной их кремешок не мнется, не гнется, а если жизнь бьет, то искрит и крошится. Трудноватые люди вятские, но надежнее их, может, и нет на всей Руси.
   Как раз именно во время житья у Крамского Максимов добыл для Виктора Михайловича какие-то деньги.
   «Милый Василий Максимович, – тотчас откликнулся Васнецов, – видно, пословица наша правду говорит: „Старый друг лучше новых двух“. Кто бы стал так за меня хлопотать, как ты? Кто бы не пожалел последний грош отдать приятелю – опять ты!.. Было время, когда я считал тебя большим эгоистом, чем ты оказываешься. Даже меня дернуло начать картину, и бросить не могу, потому что дело в половине и продолжать тоже невмоготу. Ты и подумай теперь, насколько состояние много помогает моей работе!..
   У меня теперь картина в вечернем освещении, и я по совету Ив. Николаевича (за что я ему вечно останусь благодарен) сделал все фигуры из глины и получилась просто живая сцена…»
   Удивительное васнецовское письмо: что думает, то и пишет. Казалось бы, в такой-то радости, когда человек много для тебя старался и помог, об эгоизме можно и помолчать. Но как он, Васнецов, промолчит, если это сидело гвоздем в его сердце! Нет, в радости-то и недосказать всю правду. Огромное дружелюбие, вспыхнувшее в сердце, очищает и самого и должно очистить другого. Зачем же оставлять в сердце чуланчик залежалых обид – наружу их и вон!
   И о картине всё сказано. Сам от себя в восторге – необычайно закручено. Вечернее освещение ставит задачи головоломные. Стало быть, есть порох в пороховницах, коли за такое взялся! Сам Крамской увлечен замыслом молодого товарища, и однако ж картина эта – крест. Через не могу пишется, даже после высочайшего милостивого слова.
   Наследник Александр Александрович, посетив в очередной раз Париж, побывал в мастерских художников, отбирая картины для задуманной галереи в русском духе а-ля Третьяков.
   Имя Васнецова в живописи было совсем новехонькое, но Александр Александрович пожелал «Акробатов» иметь в своем собрании.
   Верещагин, видевший первый вариант, известный теперь как «Праздник в окрестностях Парижа», где перед небольшой толпой освещенная желтым светом полуобнаженная акробатка, сделал по картине, видимо, настолько серьезные замечания, что Виктор Михайлович написал совершенно иную композицию.
   Впрочем, для раннего Васнецова это правило: писать два равнозначных почти варианта одной и той же картины.
   Неуверенность? Но Васнецов был всегда в своем деле человек решительный. Неудовлетворенность? А может быть, это отзвук того фантастического желания – найти и остановить прекрасное мгновение? Но какое из них, из бесконечной череды мгновений, самое «лучшее»? Бывает ли оно, «лучшее» мгновение? Не искажает ли ум, придуманность первое озарение, первый образ, первое движение к замыслу? Не есть ли этот первый – лучший?
   Васнецов в те поры еще очень полагался на заветы Чистякова и Академии. Он искал совершенства, и второй вариант у него всегда основательнее. Однако основательность – враг неопределенности.
   Думается, можно предложить не одну версию, почему художник, не удовлетворившись первым решением, переписывает картину заново, иногда поверх прежнего замысла.
   Первый вариант «Акробатов» откровенно «французский», импрессионистский. Жанрист Васнецов не остался бесстрастен к новым художественным веяниям, да ведь и о Салоне, надо полагать, помнил.
   А вот когда увидел воочию, что и по-французски можем, тогда и написал более нашенское, вполне приличное для галереи цесаревича.
   Так или иначе, но картина «Акробаты» была для Васнецова – не его картиной. От дедушки-жанра ушел и попал в обольстительные, по жестокие лапки лисы. Господи, успеха хотелось! Славы европейской! Наконец, хоть каких-то денег, чтоб не вымаливать у друзей каждый грош на житье-бытье.
   Всему, однако, свое время: славе, домашней и мировой, деньгам и тому творчеству, которое и есть ты сам.
   В молодости жизнь наша вроде бы вся устремлена в завтра, вся – мечты и надежды – это девяносто девять процентов прошлого и только один будущего. Как ни парадоксально, такое состояние творческая личность испытывает в начале пути. Раскопки идут в самом себе, раскопки лихорадочные. За золото в спешке принимается то, что блестит. И вот уже понарыто на огромном холме там и сям – и ничего-то не обнаружено.
   Впоследствии переломное время кажется наивным и смешным, но только тому, кто выстоял. Творческая растерянность, как и всякая растерянность, непродолжительна. Одни, правда, выходя из нее, потеряют все, а другие все приобретут.
   И вот что еще удивительно! Прежде чем лопата разобьет пифос, из которого прольются сокровища, обязательно явится фата-моргана, чтобы отвести глаза напоследок. Хоть на миг единый, но отвести и нахохотаться над старателем. А потом будет он, золотой удар, столь радостный для искусства, для творцов биографии, для ценителей и ниспровергателей, для всего огромного балагана, кормящегося телом и кровью творца. И творец тоже будет счастлив своей удаче. Он и не приметит ржавых Прометеевых цепей, которые тотчас обовьют ему и ноги, и руки, и само сердце. И будет он долбить свою гору, подгоняемый радостными воплями одобрения.
   Ничего тут трагического нет. Это так обычно, потому что это путь всех творцов. Тем более что сами они не чувствуют и не видят ни цепей, ни скалы.
   Они и живут иначе. И те, кто покупает замки, и те, что прячутся в рыбачьей хижине и едят одуванчики. Дело в том, что с того самого удара, пробившего глиняный купол пифоса, жизнь художника представляет собою гремучую смесь, состоящую из девяноста девяти процентов будущего и где вся-то борьба – изгнание из себя последнего раба-увещевателя.
   Для Васнецова фата-морганой были его парижские «Акробаты». Он, как ни рвался домой, но до очередного Салона, однако ж, дотянул, предложил ему ихнее – «Акробатов» и свое – «Чаепитие».
   «Акробаты» – заграничное искушение русака Васнецова, самая претенциозная его картина. Здесь вся художественная ставка – на изощренность замысла и на эффекты света.
   Фортуни из Васнецова не получилось. И не потому, что не хотел блистать, а не сумел, мастерства недостало.
   Сказали бы ему в те поры, что не за свое дело взялся – вышла бы обида. И ему не говорили в глаза, даже похваливали. Тот же Крамской. Помните его письмо к Поленову? Тут картина названа доброй, в смысле добротной, но вот что писал Иван Николаевич Репину всего год спустя: «Его „Акробаты“, парижская картина, очень неудачна».
   После отъезда из Парижа Крамского безденежье стало бедственным. От простуды и недоедания пошли чирьи, нарыв на щеке возобновлялся четыре раза.
   «Я вижу теперь, что я сделал ошибку, отказавшись от работы Верещагина…
   Денег нет, Гоппе не отвечает на письма и может не отвечать до зимы, других работ не предвидится же нигде решительно, у Водовозовой забрано вперед, долги… Словом, все 18 причин».
   Работу для верещагинского альбома предложил Стасов, и, помня верещагинские капризы, Виктор Михайлович отказался резать проклятые доски. Но, видно, денежные дела пошли так худо, что о гордости пришлось забыть как можно скорее.
   «Все это я пишу Вам на тот конец, – продолжает свое письмо Васнецов, – что если Вы еще не передали Верещагину мой решительный отказ, то дело поправимо, и я берусь за работу с условием ехать в Москву зимой или осенью». Подпись тоже хоть и с юморком, но жалко-жалобная: «Ваш пренахально Вас обирающий В. Васнецов».
   Живет Виктор Михайлович уже не в двух комнатах, а на улице де Лилле в № 28 отеля де ла Паис. Отсюда он и сообщал Крамскому 23 марта 1877 года: «Ну-с, картину я кончил и послал в Салон вместе с „Чаепитием“ – одни страдания кончились – картина родилась; теперь начинаются другие страдания – ожидание или refuse! или fiasco! А впрочем, все это не стоит никаких волнений».
   Но волновался, по письму видно, как волновался.
   Он окидывал свой бедный номеришко плутовски-шальным взглядом, нежно гладил окаянную доску, на которой только что закончил очередной шедевр для второго тома Водовозовой.
   Это была группа шотландцев. Двоих Васнецов усадил за крошечный столик, любимая композиция фотографов той поры. Группу из двух женщин и мужчины поставил рядом, справа. В центре поместил очередного своего ребенка Аполлинария, в шотландском колпаке и платье, но босого. Фон никакой. Времени не было. Фигуры застывшие, но лица все выразительные и особенно руки. У сидящих руки барские, у стоящих тяжелые, работящие – это крестьяне, а у молодой женщины, тоже стоящей, пока еще не рука, а ручка.
   – Доски, говоришь? – улыбался в усы Виктор Михайлович. – И доски резали. Кормилицы!
   Он любовно вырезал подпись «В. Васнецов», подул на доску, погладил, отставил.
   Радость не унималась: в Питере он побежал бы к Праховым за музыкой. Куда в Париже пойдешь? В кафе, на чужие люди? Решил вдруг, что надо преодолеть искушение, высидеть свое счастье, как курица высиживает яйцо.
   Принялся молиться, но устыдился себя самого: бог дал ему талант, бог дал ему – быть художником, чего же попрошайничать? Успех-то, а парижский в особенности, он ведь, может быть, от лукавого!
   И, поглядевши в окошко, сел, смирясь, за новую доску, переводя на нее рисунок Рашевского, где зрители в котелках глазели на обнаженных до пояса, но в брюках и ботинках, по форме того времени, боксеров.
   «Хорошо бы явиться на открытие Салона не первым», – думал он, радуясь тому, что сон нейдет.
   Заснул под утро, но спал по-куриному, вздрагивая и пробуждаясь. На ногах был вместе с ранним солнышком. Не в силах более удерживать и мучить себя, пешком отправился на свои «победу иль позор».
   Ни того, ни другого!
   «Представьте себе, у моих картин толпы нет и в обморок никто не падает, – написал он 4 мая Крамскому. – Появляются редкие фигуры в профиль и вполоборота к картине. Отчего это? Я объясняю тем, что высоко повешен, а публика любит смотреть только 1-й ряд.
   Потом она добросовестна и смотрит залы в порядке алфавитном по каталогу. Моя буква W в конце. Ну она и устает – кроме того, что такое публика? – Толпа! – где же ей понять! Не правда ли, ведь это настоящие причины того, что никакая шельма… Пожалуй, вы скажете, что есть и другие причины равнодушия этой толпы, да я-то не хочу этого знать! А то, пожалуй, будешь думать, думать и додумаешься до чертовщины.
   Жаль, что Вы не приедете, но зато я к Вам скоро приеду. Денег вот только нет. Куинджи мне писал, что моя „Картинная лавочка“ за 400 р. продалась, и если деньги получены пли могут быть получены, то нельзя ли мне сейчас же выслать руб. 150… – без этого я не могу ехать».
   А на следующий день Крамскому отправлено новое письмо, торопливое и счастливое: «Мне Боголюбов дал 400 р. для передачи в Петербурге Лаврецкому. На эти деньги я и поеду на следующей неделе около четверга… Я страшно рад, что так скоро выезжаю из этого милого Парижа».
   Да ведь и действительно нечего было делать в Париже: поглядел и себя показал. Не увидели – не беда. Время для смотрин не вызрело.
   Главное же достигнуто: избавлен сразу от множества комплексов – от преувеличения достоинств заграничного житья, от завидок заграничному искусству, от самоуверенности и от самоуниженности.
   Спокойствие пришло. Все парижские секреты не ахти что, ничего недостижимого нет, надо только побольше работать и думать. Кстати говоря, мало кто из парижских живописцев умеет думать по-своему. Работают лучше, а мыслят куце, у Европы ум житейский, здесь умов не растят – обходятся красивой упаковкой, красивая коробочка очень хорошо отводит глаза от пустопорожности.
   То, что картины в Салоне не прозвучали – особая статья. Не успех русского человека на верную мысль наводит, а неуспех. Главное опять-таки достигнуто – тоже вот выставился, как Репин, как Поленов…
   Когда сердце спокойно, глаза видят лучше, видят – правду. Что греха таить, страдал Виктор Михайлович, предлагая картину жюри Салона. А вдруг – в отсев?! Это ведь значит, что ты «хуже» и Репина, и Поленова, и Маковского с Савицким. Обозвать отвергающее тебя жюри дураками – утешение, но для кого? Одно дело – не предлагать, а уж предложил, значит, хотел быть среди жалованных.
   Теперь же, когда картины имели в Салоне место, пусть не лучшее, Виктор Михайлович смотрел на них не как создатель, а как протеже старого своего знакомого, которому помог, потому что не смел отказать, но теперь, не отказав, совестился смотреть на жалкую мазню своего приятеля. Совестился, когда перед картиной останавливались зрители, и был даже доволен, когда мимо нее проходили, едва взглянув.
   Казнь египетская слоняться по выставке, всякий раз оказываясь в том самом зале, где неприкаянное твое дитя.
   Уроки, уроки! Вся жизнь уроки! Но заграничными уж сыт – домой!
   Домой, ребята, домой!

ГЛАВА ПЯТАЯ
МОСКВА. АБРАМЦЕВО

   По свидетельству Виктора Михайловича Лобанова, его тезка Виктор Михайлович Васнецов, вернувшись в Россию, миновал Петербург и сразу направился в Вятку, к невесте своей, к милой Александре Владимировне.
   О Васнецове все вспоминают как о человеке деликатном, мягком, но он был истинный вятич, гордый, норовистый, крутой. Однако это было внутри, не для посторонних глаз, никогда и никому во вред, разве что на свою голову.
   Вот и с памятью по себе Виктор Михайлович обошелся круто. Коли я для вас что-то значу, коли вам интересно знать обо мне – узнавайте! И ни строчки не написал ни о жизни своей, ни о том, как они создавались, его великие русские картины.
   Александра Владимировна Рязанцева, составившая счастье Виктора Михайловича и за которой он теперь отправился в Вятку, была дипломированным врачом. Редкость для России необычайная. Она дипломант первого выпуска женских врачебных курсов Медико-хирургической академии, то есть одна из самых первых русских женщин-врачей.
   К сожалению, ничего не известно о материальном положении ее семьи, а это для биографии Васнецова далеко не праздный вопрос. У нас со времен еще Островского и Добролюбова укоренился на купечество взгляд как на класс одних только рвачей-толстосумов, непробиваемых консерваторов, гонителей и хулителей просвещения и всего передового.
   На самом же деле русское купечество очень сложный и неоднородный организм. Действительно, большую силу здесь имели старообрядцы. Почитая Петра Великого за антихриста, они не шли на царскую службу. Для деятельных людей выход был один – торговля. Думается, совсем не случайно старообрядческое купечество контролировало почти всю легкую промышленность России, коробейники вместе с ситцами разносили и свою веру. Но сами-то капиталисты, сплачиваясь в монополии на основе денег и религии, тоже ведь были неодинаковы. Если Абрам Морозов всю жизнь писал книгу об антихристе, то его брат Тимофей, прозванный Англичанином, отправил сына на учебу в Англию, пригласил на фабрику английских инженеров и завел футбол. Сын же его, знаменитый Савва Тимофеевич, строил МХАТ и еще один театр для своих рабочих в Орехово-Зуеве.