Страница:
Оценка творчества Васнецова, поднесенная публике в такой солидной упаковке, как сама «История искусства», стала сигналом для противников. Вот опус под названием «Васнецов и японцы» некоего А. Ростиславова, напечатанный в 1905 году в журнале «Театр и искусство»: «Казалось бы странное, для многих, может быть, даже обидное сопоставление. Культ Васнецова очень велик: он все еще для многих выразитель „религиозных идеалов и верований русского народа“, „гениальный“ русский художник. С другой стороны, японская живопись, несмотря на ее общепризнанную огромную художественность, на несомненность ее крупнейшего влияния на все современное европейское искусство, многим кажется мало интересной, бессодержательной, чуть ли не примитивной. Многим кажется даже странным сравнивать вообще скромные японские „какемоно“ с нашими махинами в золотых рамах.
Увы! Заслуга Васнецова очень крупна, но и падение его, вернее, ярко теперь сказавшееся основное недоразумение его художества, также очень крупно. Васнецов дал почувствовать новую интересную область в русской живописи, дал толчок, открыл глаза русским художникам и публике, но сам остался бессилен, несмотря на всю талантливость… Не отрицаю известной декоративной „красивости“ его картин, но ведь это именно внешняя легкомысленная красивость, столь далекая от истинной декоративной красоты древней иконописи… Одним словом, что-то безвкусно-эклектическое, не цельное, поверхностное и… глубоко некультурное в художественном отношении.
И вот именно в степени этой некультурности такой крупнейший контраст с живописью японцев».
А Дягилев? Что последовало за его молчаливой публикацией картин Васнецова в «Мире искусства»?
«Первая и наибольшая заслуга Сурикова, Репина и, главное, Васнецова в том, что они не убоялись быть сами собой, – писал С. Дягилев в рецензии на выставку Виктора Михайловича. – Их отношение к Западу было вызывающе, и они первые заметили весь вред огульного восторга перед ним. Как смелые русские натуры, они вызвали Запад на бой и благодаря силе своего духа сломали прежнее оцепенение…»
Так ведь это похвала! Похвала, когда бы не была всего лишь молодецким замахом для оплеухи.
«Нельзя сказать, что Васнецов не любит Запад, – продолжает Дягилев, – но он боится его, не за себя боится, а за тех слабых, которых по его убеждению „загубит Запад“. В России долго не знали Запада, а теперь, последние годы, он лезет к нам и много непрошеного и продажного мутит наш взор. Но что же хуже? Что опаснее? Не знать или знать слишком много? Васнецов, не задумываясь, ответит: не знать…»
Вся эта модная критика своего добилась, оттеснила Васнецова от молодежи, хотя близкие по духу молодые художники и критики не оставляли Васнецова на растерзание мелкокусающейся братии, как могли защищали его.
«Сила искусства в том и заключается, что оно способно восстановить и оживить то, что угасло и поблекло, – писал П. Ге. – Ведь сумел же произвести это обновление старых преданий Пушкин в „Руслане и Людмиле“. Виктор Михайлович Васнецов в этом отношении сделал очень много для русского искусства».
«Редко с кем из художников поступала русская публика с такой непоследовательностью, как с Виктором Васнецовым, – защищал любимого мастера Николай Рерих. – Велика по своему значению для русской живописи проникновенность Васнецова в серую красоту русской природы, важно для нас создание Аленушки, и дорого мне было однажды слышать от самого В. М., что для него Аленушка – одна из самых задушевных вещей.
Именно такими задушевными вещами проторил В. Васнецов великий русский путь, которым теперь идут многие художники».
«Васнецов создал школу. Теперь это ясно», – утверждал Сергей Маковский.
«Твоя позиция насчет Виктора Васнецова правильная, – писал Нестеров Турыгину в декабре 1916 года. – Это художник – и большой. Если бы он написал только „Аленушку“, „Каменный век“ и алтарь Владимирского собора – то и этого было бы достаточно для того, чтобы занять почетную страницу в истории русского искусства. Десятки русских художников берут свое начало из национального источника – таланта Виктора Васнецова. Не чувствовать это – значит быть или нечутким вообще к русскому самобытному художеству, или хуже того – быть недобросовестным но отношению своего народа, его лучших свойств, коих выразителем и есть В. Васнецов, может быть, грешный лишь в том, что мало учился и слишком расточительно обращался со своим огромным дарованием».
Критика, ниспровергая застарелые авторитеты, что только не наговаривала на Васнецова. Но весь этот азартный водоворот словес, похожий на морские приливы и отливы, не мог поколебать вечный материк, носящий имя «Васнецов». Зрителям уже казалось, что «Богатырь на распутье» и «Три богатыря», «Аленушка» и «Иван Царевич на Сером Волке», «Три царевны», «После побоища» – были всегда, не могли не быть. Такова иллюзия классики.
Такой же всегда существовавшей стала и новая картина «Баян». Она была показана художником в 1910 году. Ее тоже лихо критиковали, а Нестеров так даже намекнул о закате художника. «В „Баяне“, быть может, впервые обнаружилось, что прежнего Васнецова мы больше не увидим». Но у новой картины нашлись и восторженные зрители. В дневнике поэта Брюсова читаем: «В Москве опять был Бунин. Заходил ко мне. Потом я был у него в каких-то странных допотопных меблированных комнатах с допотопными услужающими. Бунин только что вернулся с Михеевым от Васнецова. Восторгались оба безумно его новой картиной „Баян“». Как это ни горько, но Нестеров, углядевший в песенной, в жизнеутверждающей картине надлом художественной силы мастера, оказался прозорливцем.
«Баян» – последний завершенный холст Васнецова. Были еще «Песня о Сальгаре», «Один в поле воин», портреты Двинянинова и Успенского, этюды, наброски, симфония из семи сказок… Но прежнего Васнецова, как и предсказал Нестеров, уже не увидели.
В какие бы художник ни рядился одежки, из корысти, по малодушию, по самой невозможности выжить иначе, талант – этот природный движитель будущего – остается верен самому себе, со всей непреклонностью отгораживаясь от суеты сует. Как его ни корежь, как ни перекрашивай, он за себя стоит, обрекая хозяина на всяческие неудобства и лишения. Но ведь есть еще усталость от невероятных объемов труда. Усталость и старость. И случается, обвисают даже великие крылья, потому что сам-то человек, носитель и потребитель таланта, никогда и не желал летать – несло против воли к бурям, к солнцу.
Вот и получается, что взгляды художника на общественное развитие, политические симпатии и антипатии есть живая или мертвая вода творчества.
В революцию 1905 года два академика демонстративно сняли с себя академические звания. Во-первых, Серов, заступившийся за революционно настроенных студентов, во-вторых, Васнецов, который тех же студентов осудил. Студенты устроили митинг в залах, где размещалась персональная выставка Васнецова.
«Насильственными действиями своими г.г. ученики доказали, во-первых, полное неуважение к свободе и правам личности, а во-вторых, что, на мой взгляд, еще прискорбнее – полное и совершенное неуважение к свободному искусству, которое, очевидно, уже не составляет главнейшей их жизненной задачи и цели пребывания их в Академии. Не предъявляя ни к кому никаких обвинений по поводу такого печального положения дела, в виду общего ненормального духовного состояния нашего так называемого образованного общества и шаткости в нем нравственных основ, я тем не менее не предвижу возможности в скором будущем, чтобы учащаяся молодежь и ее руководители поняли, наконец, и по внутреннему убеждению подчинились единственно здравому принципу – что все учебные заведения предназначены только для науки и обучения, а никак не для занятий политикой, которая должна быть совершенно выведена из стен университетов, академий и прочих учебных заведений.
Так как Академия художеств есть высшее учреждение, предназначенное для развития и совершенствования искусства в России, и так как, при современном состоянии русского общества, она, очевидно, не может отвечать своему прямому назначению, то я считаю напрасным именовать себя членом учреждения, утратившего свой живой смысл».
Вот такой документ написан и подписан разгневанным Виктором Михайловичем.
Для творческого человека смысл существования в достижении вершины, которая всегда у него в будущем.
Видимо, такой вершиной была для Васнецова его сказочная симфония, но создание картин откладывалось. Заказы, заказы. Один другого ответственнее: храм в Варшаве, храм в Софии, образа для особ царской фамилии…
Приходило международное признание. То одна, то другая картина отправлялась на европейские выставки: в Италию, во Францию, в Швецию. Франция удостоила ордена Почетного легиона. От своего правительства получил генеральский чин статского советника. Духовная академия избрала в академики. Обеды у великих князей и просто князей, дружба с великими людьми.
Л мечтал о Рябове. Купил в Подмосковье небольшое имение и назвал Новым Рябовом. Здесь жили летом. Виктор Михайлович отдыхал работая. Ходил на этюды, которые в письмах к дочери называл плоховатыми. Не без насмешки над собой пускался в рассуждения: дескать, иные говорят, что чем плохие этюды писать, лучше ничего не писать, а по мне, мол, все-таки лучше плохие, чем ничего.
Это был ненавязчивый урок молодой художнице – не заноситься перед его величеством искусством. Искусство само решит, что плохо, что хорошо. Труд преодолевает неумелость, а вот душа без испытания неудачами на высокую гору может и не вознести…
Художнику нужна особая духовная прочность. Ведь его дорога в гору, а когда под гору – это уже не дорога, падение.
С февраля по март 1910 года в Историческом музее была развернута большая выставка религиозных работ Васнецова.
Не сторонился Виктор Михайлович и общественной жизни.
Участвовал в реставрации Московского Кремля. В 1913 году работал над проектом памятника патриарху Гермогену и архимандриту Дионисию. На барельефах предполагал изобразить героев 1612-го, 1613-го, 1812-го, 1380 годов. Памятник предназначался для Красной площади, и не о славе дома Романовых заботился художник, но о запечатленной красоте народного духа.
Подкрадывалась старость, только дел не убавлялось, и Васнецов все торопился, не поспевал, надрывался и не заметил, как дети выросли. Алексей учился в консерватории, Татьяна стала художницей, Михаил увлекался астрономией и математикой, Борис избрал военную стезю, но получил в мирное время тяжелое ранение. Владимир собирался на Байкал работать землеустроителем. И никто не ведал, что наступивший 1914 год – год войны.
А покуда был мир. Виктор Михайлович поехал на родину. Это было его последнее свидание с Вяткой с Рябовом.
«Там очень грустно и печально, – писал он жене, – даже план села изменился, только наш перестроенный дом да церковь остались… Сохранилась в огороде липа да рябина, я срезал на память ветки. Издали церковь и село очень навеяли старину. Места наши оказались горестнее, чем я помнил».
22 августа 1914 года пришло письмо от Ильи Ефимовича Репина.
«Могучий богатырь живописи Виктор Михайлович, – писал старый друг. – Как ты меня обрадовал. Вез колебаний, крепко держишь ты веру в свое дело и мужественно побеждаешь недоразумения. Еще недавно, в Музее А. III-го (Александра III, ныне Русский музей. – В. Б.) я с великим наслаждением провел время перед твоей картиной „Баян“.
Какая глубина в лицах! Какая психология! Воскресшая жизнь седой старины… Спасибо! Спасибо!
Но теперь только шептать можно: мир завален смертью и страданиями… Неужели кому-нибудь интересно золото?! А ведь все из-за него… Все грабежи. Будь здоров. Твой Илья».
В тот же день 22 августа Виктор Михайлович и Александра Владимировна проводили на войну сыновей, Михаила и Владимира.
Михаила направили в Одессу, и Виктор Михайлович ездил к нему. Сын командовал ротой, обучал новобранцев. Отец и сын побывали в Одесской обсерватории, и Виктор Михайлович по просьбе ее директора А. Я. Орлова сделал проект ворот для въезда.
Древние войны памятны победами. Война для современников – сплошное бедствие. Если что она и открывала, так это лазареты. Татьяна Викторовна оставила художественные занятия и пошла работать в лазарет.
Виктор Михайлович тоже поворотил к стене холсты со сказками. Хотел быть полезным стране. Оформил календарь, на котором изобразил битву Александра Невского с немцами. Написал две картины «Архангел Михаил» и «Один в поле воин». Рисовал плакаты, открытки. Сделал рисунок «Пересвет и Ослябя», начал картины «Святогор-богатырь» и «Куликовская битва».
А война все не кончалась. Под тяжестью ее кренились обветшалые своды российского царизма, да и рухнули, в пыли и прахе, в 1917-м…
Старая жизнь еще корчилась в судорогах, а новая, бушуя очистительными ливнями и грозами, уже зеленела над развалинами. Ей, этой новой жизни, искусство было дорого и необходимо. Председатель кружка любителей искусств при Московском Коммерческом училище Игорь Эммаиуилович Грабарь писал Виктору Михайловичу 11 декабря 1917 года: «На днях… был прочитан доклад на тему „Черты русской самобытности в произведениях В. М. Васнецова“… Члены кружка поручили Президиуму выразить Вам, достоуважаемый Виктор Михайлович, от имени нашей молодой организации горячий привет, чувства искреннего уважения и глубокой благодарности за все Вами содеянное во славу русского искусства».
Между тем быт становился все неустроенней. Совершенно обесценились деньги. Хлеб, продукты, дрова уже не покупались, а выменивались на вещи. Художникам совсем беда: исчезли собиратели картин. Одни бежали за рубежи революционного государства, другие были в стане его врагов, у новых же хозяев страны ни денег, ни палат.
Революция – испытание всех сил народных. Всем было трудно. Только для одних трудности – счастливейшее время великих созидательных перемен, а для других – крах жизни.
Интересное воспоминание о своем дяде оставил Всеволод Аполлинариевич Васнецов: «Уклад жизни в семье дяди был под стать его старорусскому облику и обстановке – несколько „домостроевский“. Ярких ламп не любили, и вечерами в комнатах бывало довольно мрачно. Перед тем, как сесть за стол, в строго установленное время, читалась молитва. За столом сидели молча. Молодежь должна была только есть, молчать, а закончив еду, поблагодарить и удалиться. Если кто-либо из сыновей опаздывал к столу, то, в назидание, мог остаться без обеда».
А вот о размолвке между Аполлинарием и Виктором по политическим мотивам: «Как-то раз за пасхальным столом дядя поднял бокал с красным вином и провозгласил тост за какое-то событие, незадолго перед тем происшедшее. Отец поставил свой бокал на стол и то же самое событие резко охарактеризовал как позорное для России.
Дядя назвал отца изменником и разбил свой бокал об пол».
Васнецову было за что не любить новые времена. Рухнула многолетним трудом устроенная жизнь. Был «генерал», а тут поначалу даже пайка не удостоился, этого нового «Станислава Первой степени», как выразился Нестеров. Скопленное «про черный день» шло прахом, на добывание картошки, муки, дров. Имение в Новом Рябове отняли. Совсем еще недавно он был главою клана, степенным и даже величавым, но теперь и семья распадалась. 4 мая 1918 года Виктор Михайлович писал в Киев: «Дорогая Лёля! Милая Лёля! Как Вы живете? Как Вас бог хранит? Давно ничего не знаем о Вас и не слыхали – ох, какое тяжкое время! За Мишу нашего Вам, за его приют в страшные киевские дни, великая, самая душевная, сердечная благодарность! А что с ним теперь? Ничего не знаем, посылали много писем и никакого ответа. Этому, конечно, нечего удивляться при великом хаосе, который царит у нас вовсю и сменяется владычество за владычеством, украинцы, немцы, большевики… – великая социал-пугачевщина! Ждем не дождемся вестей из Евпатории, куда из Киева переехал Миша, где у них была авиаторская школа».
При очень смутном понимании, что же это такое – Октябрь, трудно было ожидать от старого художника, гордого своей преданностью старому, скорой перемены в отношении к Советской власти. Все названные выше причины не были главными. Главной причиной неприятия новой жизни были взгляды на искусство. Высшим для себя в искусстве Васнецов почитал свою работу для церквей и соборов, теперь же церковное искусство ни во что не ставили. Более того, церкви подвергались разорению и уничтожению. Пришла весть из Владимира, где скатанные в рулоны, разорванные, размокшие, пропадали его холсты для церкви в Гусь-Хрустальном.
Туча беды нависла над масляной живописью Владимирского собора, который зимой теперь не отапливался.
Васнецову и Нестерову пришлось написать множество писем в разные инстанции, доказывая ценность росписей.
Советская власть не была глуха к требованиям художников. Анатолий Васильевич Луначарский писал о церковных работах Васнецова: «Когда религия умрет, тогда особой красотой засияет та живописная сказка, которую создал Васнецов из ее мотивов».
Воздух уже был полосат: то теплая волна, то обжигающе бодрая, то чистая, как родник, то все еще зимняя, дымная, пахнущая горячими печными кирпичами.
Сторож Антон, открывший калитку во двор, не вписывался в весеннюю отраду: в валенках, в шубе, шея из воротника, как у черепахи, тощенькая, складки кожи висят.
– Здравствуйте, Аполлинарий Михайлович!
– Не разбудил? Я – чуть свет.
– Живем по-куриному. Встаем рано, ложимся рано. Лампу жечь – керосина нет.
Аполлинария Михайловича слова сторожа не совсем успокоили, стоял посреди дворика, смущенный ранним своим появлением.
– Виктор Михайлович в саду, картины рисует, – сказал Антон.
Аполлинарий Михайлович обрадовался, пошел по дорожке, вокруг дома, и сразу же увидел брата.
Виктор стоял у мольберта среди старых корявых яблонь. Стоял неподвижно, и Аполлинарий тоже замер, взволнованный и смущенный.
Виктор стоял, запрокинув голову, подставляя лицо солнцу. Серебряно-рыжая борода светилась, светились легкие волосы, само лицо светилось.
Аполлинарий повернулся, чтобы уйти – он пришел к брату не с веселым, – но Виктор услышал шорох песчинок на дорожке и окликнул:
– Куда же ты? – и когда Аполлинарий подошел, сказал, улыбаясь: – А я почему-то знал, что ты придешь сегодня. Смотри! – указал на другой мольберт. – Это я для тебя приготовил. Тряхнем-ка, брат, старинушкой. Ведь что бы в мире ни свершалось, мы – художники.
– Были художники, – сказал Аполлинарий.
– И были, и есть, и во веки веков…
– Вот, почитай, – Аполлинарий протянул брату листок бумаги.
Прочитал.
– «Предлагаю вам явиться ко мне 14 марта с/г в 1 час дня по указанному адресу. Явка по поводу передачи вам ваших картин. В случае неявки будет составлен акт. Комендант Зиновьев».
– Кто это? Что это? – сердясь, спросил Виктор Михайлович.
– Комендант ВХУТЕМАСа…
– Да начхать тебе на него!
– Я грипповал все эти дни… А они свалили кучей мое бесценное творчество па пару телег и привезли к дому: забирайте барахлишко, Аполлинарий Михайлович. Ваша мастерская пойдет под общежитие. Но врут! Мою мастерскую занял некий футурист. Их теперь множество, отрекшихся от старого мира, без корней, души и понятия о мастерстве.
Виктор Михайлович взял кисть и дал Аполлинарию.
– Становись к мольберту, пиши. Весна перед тобой. Аполлинарий кисть взял.
– Виктор, я не просто старый художник, я даже академик старый. Восемнадцать лет пейзажному классу отдал. И, кажется, был не из худших учителей: Корин, Мешков, оба Герасимовых, Иогансон, Татевосян, Яковлев, Исупов, рыжий Яковлев, Лысенко, Сырнев… Хорошие все мастера. И – выкинули. В прямом смысле – выкинули….
– Пиши. Зелененькие листики писать – дело нехитрое. Ты вот этакую весну ухвати. Она вся еще в почках, по – весна!
Аполлинарий взял с палитры брата краски, коснулся картона.
Взял наконец палитру. Работали молча.
– Рассказать тебе, чем мой Всеволод однажды занимался, когда службу проходил? Подняли их поутру, вооружили лестницами, клещами, плоскогубцами. Оказалось, новоявленные гении за ночь присвоили свои незабвенные имена множеству улиц и переулков. Всеволод одну вывеску домой принес: «Улица имажиниста Александра Кусикова». Так-то, брат!
– Никаких Кусиковых не будет. А вот улицу братьев Васнецовых я тебе обещаю… Так что, пиши, Аполлинарий, пиши весну. Старики о весне знают больше молодых. Пиши, художник, пиши!
Аполлинарий потянулся обнять брата, потому что ощутил в себе великое сиротство. Ведь они, два старика, может, последние художники в этом мире, отвернувшемся от былых ценностей. Но сдержался, сказал буднично:
– Я вчера с новыми зодчими не на жизнь бился. И никому ничего не доказал. Собираются такими домами Москву застраивать, хоть плачь. Что-то серое, безликое.
– Безликие дома – безликие города, безликие города – бездуховные люди.
– Вот и я про то же. А они от меня, как от мухи. У них – Корбюзье. Ишь как – Корбюзье!
– Аполлинарий, значит, кому-то нужно, чтоб люди стали бездуховными овцами.
– Но кому? Мы в молодости с тем же Пашкой Халтуриным, с братом Степана, о другом мечтали.
– Миром правит выгода. Кому-то выгодно, чтоб красавица Москва стала плоской, как камбала… Пиши, художник! Смотри, как облако-то просияло. Пиши!
Вместе с летом ушло тепло. В тереме и в благополучные времена зимой жарко не было, это когда дрова были свои, их возили из Нового Рябова. Виктору Михайловичу иногда казалось, что дом сердит на хозяина. Ему неуютно стало от своей красоты, от величия, и он, негодуя, нарочно поддается ветрам и морозам. Дом перестал быть крепостью от бурь.
Но вопреки всему – ненужности своей, отсутствию спроса на картины, старости, холоду, голоду, плохим краскам – художник каждое утро поднимался в мастерскую и хоть час, да писал.
Он посмотрел на свои замерзшие руки. Сквозь синеву посвечивала бледная желтизна старости. Сжал пальцы в кулаки, почувствовал, как послушно, железно напряглись мышцы. Сила не убывала. Стало вдруг весело. Подмигнул своей «компании».
Добрыня Никитич исхитрялся хватить мечом по змеиной башке. Сказка.
Царевна в изумрудном уснувшем царстве глядела сны про принца-спасителя. Сказка.
Ванька-молодец скакнул на Сивке-Бурке до заветного окошка, где царская дочь стоящего жениха выбирает. Сказка.
– Старикам сказки надо сказывать. Вот и сказываем…
Померещилось, что у царевны, летящей на ковре-самолете, глаз нехорошо косит.
Подышал на руки, спрятал пальцы под мышки, опять на них подышал. Взял кисть, палитру. А краски-то нужной нет! Пятнышко от краски. Все же и с пятнышка попробовал собрать хоть сколько-то.
Подошел к картине. Прицелился. Ошибиться было никак нельзя.
– Не хуже хирурга…
Тронул картину и тотчас бросил и кисть, и палитру.
Запахнул шубу, надел шапку, рукавицы. Ишь какая разумная жизнь! Холодно, зато одеваться не надо. И одет, и обут.
Сердито грохнув дверью, пошел вниз.
– Далеко? – спросила Александра Владимировна.
– За дровами! Я же ведь не простыня все-таки! Меня вымораживать не обязательно.
Хлопнул входной дверью. А на улице пожалел о своей сердитости. Ни за что ни про что Шуру обидел. Ей ведь семьдесят три! Вот какие годы-то теперь у них. И для таких-то лет такое время.
Москва была в инее, в пресветлых жемчугах зимы.
Он пошел, пошел и тотчас по привычке – полетел, не ведая на ходу свои семьдесят пять.
Думал о Толстом. Нестеров в друзьях у великого старца был, а вот Васнецов пришелся не ко двору. В самый расцвет «толстовства» сошлись пути. А «толстовство» – такая же ложь, как все прочие лжи. Правдовидец, правдоборец, Лев Николаевич на свое-то был слеп, как и все смертные… А ведь – гений. Без намека на оговорку. Гений! Как он умел объять человечество. И войну, и мир, а большего-то и нет в человечестве.
Что-то затрещало, загрохотало, рушась, валясь, в скрипах и стонах. Отпрянул, а потом только увидел – забор уронили. И как саранча – ломают, тащат, бегут!
Повернулся, сгорбился – и домой. Увидал обломок доски… Остановился, поднял. Еще обломок. Опять поднял.
– Эй, буржуй! – окликнули его. – Чего побираешься? Ты липы свои спили.
Поглядел на крикнувшего. Молодой парень, в шинельке, зубы скалит, а сам худой, желтый.
– Они живые, липы. Они как мы с тобой.
– Буржуй ты и есть буржуй. Липы пожалел. Главное, чтоб революция жила. Понял? А ты художества свои разводишь.
Парень убежал, таща большую добычу.
Посмотрел вослед ему: лицо у парня было умное, сообразит когда-нибудь и про живые липы, и про художества.
Он вышел к ужину последним, но, как всегда, минута в минуту. Все ждали его. И это было ему приятно. Весь мир полетел к чертовой бабушке, а в его дому покуда все на своих местах.
Рядом с дедом па высоком стуле – внук Витя. Далее молодежь. Дочь, племянники, племянницы. Прибыли Москву завоевывать. А Москва в топку летит… Впрочем, последнее – старческое брюзжание.
Варево было изобретено из чего-то невообразимого, но ели молча, как и принято было в этом доме. И вдруг – колокольчик.
Татьяна, дочь, пошла узнать, кто и почему.
Увы! Заслуга Васнецова очень крупна, но и падение его, вернее, ярко теперь сказавшееся основное недоразумение его художества, также очень крупно. Васнецов дал почувствовать новую интересную область в русской живописи, дал толчок, открыл глаза русским художникам и публике, но сам остался бессилен, несмотря на всю талантливость… Не отрицаю известной декоративной „красивости“ его картин, но ведь это именно внешняя легкомысленная красивость, столь далекая от истинной декоративной красоты древней иконописи… Одним словом, что-то безвкусно-эклектическое, не цельное, поверхностное и… глубоко некультурное в художественном отношении.
И вот именно в степени этой некультурности такой крупнейший контраст с живописью японцев».
А Дягилев? Что последовало за его молчаливой публикацией картин Васнецова в «Мире искусства»?
«Первая и наибольшая заслуга Сурикова, Репина и, главное, Васнецова в том, что они не убоялись быть сами собой, – писал С. Дягилев в рецензии на выставку Виктора Михайловича. – Их отношение к Западу было вызывающе, и они первые заметили весь вред огульного восторга перед ним. Как смелые русские натуры, они вызвали Запад на бой и благодаря силе своего духа сломали прежнее оцепенение…»
Так ведь это похвала! Похвала, когда бы не была всего лишь молодецким замахом для оплеухи.
«Нельзя сказать, что Васнецов не любит Запад, – продолжает Дягилев, – но он боится его, не за себя боится, а за тех слабых, которых по его убеждению „загубит Запад“. В России долго не знали Запада, а теперь, последние годы, он лезет к нам и много непрошеного и продажного мутит наш взор. Но что же хуже? Что опаснее? Не знать или знать слишком много? Васнецов, не задумываясь, ответит: не знать…»
Вся эта модная критика своего добилась, оттеснила Васнецова от молодежи, хотя близкие по духу молодые художники и критики не оставляли Васнецова на растерзание мелкокусающейся братии, как могли защищали его.
«Сила искусства в том и заключается, что оно способно восстановить и оживить то, что угасло и поблекло, – писал П. Ге. – Ведь сумел же произвести это обновление старых преданий Пушкин в „Руслане и Людмиле“. Виктор Михайлович Васнецов в этом отношении сделал очень много для русского искусства».
«Редко с кем из художников поступала русская публика с такой непоследовательностью, как с Виктором Васнецовым, – защищал любимого мастера Николай Рерих. – Велика по своему значению для русской живописи проникновенность Васнецова в серую красоту русской природы, важно для нас создание Аленушки, и дорого мне было однажды слышать от самого В. М., что для него Аленушка – одна из самых задушевных вещей.
Именно такими задушевными вещами проторил В. Васнецов великий русский путь, которым теперь идут многие художники».
«Васнецов создал школу. Теперь это ясно», – утверждал Сергей Маковский.
«Твоя позиция насчет Виктора Васнецова правильная, – писал Нестеров Турыгину в декабре 1916 года. – Это художник – и большой. Если бы он написал только „Аленушку“, „Каменный век“ и алтарь Владимирского собора – то и этого было бы достаточно для того, чтобы занять почетную страницу в истории русского искусства. Десятки русских художников берут свое начало из национального источника – таланта Виктора Васнецова. Не чувствовать это – значит быть или нечутким вообще к русскому самобытному художеству, или хуже того – быть недобросовестным но отношению своего народа, его лучших свойств, коих выразителем и есть В. Васнецов, может быть, грешный лишь в том, что мало учился и слишком расточительно обращался со своим огромным дарованием».
Критика, ниспровергая застарелые авторитеты, что только не наговаривала на Васнецова. Но весь этот азартный водоворот словес, похожий на морские приливы и отливы, не мог поколебать вечный материк, носящий имя «Васнецов». Зрителям уже казалось, что «Богатырь на распутье» и «Три богатыря», «Аленушка» и «Иван Царевич на Сером Волке», «Три царевны», «После побоища» – были всегда, не могли не быть. Такова иллюзия классики.
Такой же всегда существовавшей стала и новая картина «Баян». Она была показана художником в 1910 году. Ее тоже лихо критиковали, а Нестеров так даже намекнул о закате художника. «В „Баяне“, быть может, впервые обнаружилось, что прежнего Васнецова мы больше не увидим». Но у новой картины нашлись и восторженные зрители. В дневнике поэта Брюсова читаем: «В Москве опять был Бунин. Заходил ко мне. Потом я был у него в каких-то странных допотопных меблированных комнатах с допотопными услужающими. Бунин только что вернулся с Михеевым от Васнецова. Восторгались оба безумно его новой картиной „Баян“». Как это ни горько, но Нестеров, углядевший в песенной, в жизнеутверждающей картине надлом художественной силы мастера, оказался прозорливцем.
«Баян» – последний завершенный холст Васнецова. Были еще «Песня о Сальгаре», «Один в поле воин», портреты Двинянинова и Успенского, этюды, наброски, симфония из семи сказок… Но прежнего Васнецова, как и предсказал Нестеров, уже не увидели.
В какие бы художник ни рядился одежки, из корысти, по малодушию, по самой невозможности выжить иначе, талант – этот природный движитель будущего – остается верен самому себе, со всей непреклонностью отгораживаясь от суеты сует. Как его ни корежь, как ни перекрашивай, он за себя стоит, обрекая хозяина на всяческие неудобства и лишения. Но ведь есть еще усталость от невероятных объемов труда. Усталость и старость. И случается, обвисают даже великие крылья, потому что сам-то человек, носитель и потребитель таланта, никогда и не желал летать – несло против воли к бурям, к солнцу.
Вот и получается, что взгляды художника на общественное развитие, политические симпатии и антипатии есть живая или мертвая вода творчества.
В революцию 1905 года два академика демонстративно сняли с себя академические звания. Во-первых, Серов, заступившийся за революционно настроенных студентов, во-вторых, Васнецов, который тех же студентов осудил. Студенты устроили митинг в залах, где размещалась персональная выставка Васнецова.
«Насильственными действиями своими г.г. ученики доказали, во-первых, полное неуважение к свободе и правам личности, а во-вторых, что, на мой взгляд, еще прискорбнее – полное и совершенное неуважение к свободному искусству, которое, очевидно, уже не составляет главнейшей их жизненной задачи и цели пребывания их в Академии. Не предъявляя ни к кому никаких обвинений по поводу такого печального положения дела, в виду общего ненормального духовного состояния нашего так называемого образованного общества и шаткости в нем нравственных основ, я тем не менее не предвижу возможности в скором будущем, чтобы учащаяся молодежь и ее руководители поняли, наконец, и по внутреннему убеждению подчинились единственно здравому принципу – что все учебные заведения предназначены только для науки и обучения, а никак не для занятий политикой, которая должна быть совершенно выведена из стен университетов, академий и прочих учебных заведений.
Так как Академия художеств есть высшее учреждение, предназначенное для развития и совершенствования искусства в России, и так как, при современном состоянии русского общества, она, очевидно, не может отвечать своему прямому назначению, то я считаю напрасным именовать себя членом учреждения, утратившего свой живой смысл».
Вот такой документ написан и подписан разгневанным Виктором Михайловичем.
Для творческого человека смысл существования в достижении вершины, которая всегда у него в будущем.
Видимо, такой вершиной была для Васнецова его сказочная симфония, но создание картин откладывалось. Заказы, заказы. Один другого ответственнее: храм в Варшаве, храм в Софии, образа для особ царской фамилии…
Приходило международное признание. То одна, то другая картина отправлялась на европейские выставки: в Италию, во Францию, в Швецию. Франция удостоила ордена Почетного легиона. От своего правительства получил генеральский чин статского советника. Духовная академия избрала в академики. Обеды у великих князей и просто князей, дружба с великими людьми.
Л мечтал о Рябове. Купил в Подмосковье небольшое имение и назвал Новым Рябовом. Здесь жили летом. Виктор Михайлович отдыхал работая. Ходил на этюды, которые в письмах к дочери называл плоховатыми. Не без насмешки над собой пускался в рассуждения: дескать, иные говорят, что чем плохие этюды писать, лучше ничего не писать, а по мне, мол, все-таки лучше плохие, чем ничего.
Это был ненавязчивый урок молодой художнице – не заноситься перед его величеством искусством. Искусство само решит, что плохо, что хорошо. Труд преодолевает неумелость, а вот душа без испытания неудачами на высокую гору может и не вознести…
Художнику нужна особая духовная прочность. Ведь его дорога в гору, а когда под гору – это уже не дорога, падение.
С февраля по март 1910 года в Историческом музее была развернута большая выставка религиозных работ Васнецова.
Не сторонился Виктор Михайлович и общественной жизни.
Участвовал в реставрации Московского Кремля. В 1913 году работал над проектом памятника патриарху Гермогену и архимандриту Дионисию. На барельефах предполагал изобразить героев 1612-го, 1613-го, 1812-го, 1380 годов. Памятник предназначался для Красной площади, и не о славе дома Романовых заботился художник, но о запечатленной красоте народного духа.
Подкрадывалась старость, только дел не убавлялось, и Васнецов все торопился, не поспевал, надрывался и не заметил, как дети выросли. Алексей учился в консерватории, Татьяна стала художницей, Михаил увлекался астрономией и математикой, Борис избрал военную стезю, но получил в мирное время тяжелое ранение. Владимир собирался на Байкал работать землеустроителем. И никто не ведал, что наступивший 1914 год – год войны.
А покуда был мир. Виктор Михайлович поехал на родину. Это было его последнее свидание с Вяткой с Рябовом.
«Там очень грустно и печально, – писал он жене, – даже план села изменился, только наш перестроенный дом да церковь остались… Сохранилась в огороде липа да рябина, я срезал на память ветки. Издали церковь и село очень навеяли старину. Места наши оказались горестнее, чем я помнил».
22 августа 1914 года пришло письмо от Ильи Ефимовича Репина.
«Могучий богатырь живописи Виктор Михайлович, – писал старый друг. – Как ты меня обрадовал. Вез колебаний, крепко держишь ты веру в свое дело и мужественно побеждаешь недоразумения. Еще недавно, в Музее А. III-го (Александра III, ныне Русский музей. – В. Б.) я с великим наслаждением провел время перед твоей картиной „Баян“.
Какая глубина в лицах! Какая психология! Воскресшая жизнь седой старины… Спасибо! Спасибо!
Но теперь только шептать можно: мир завален смертью и страданиями… Неужели кому-нибудь интересно золото?! А ведь все из-за него… Все грабежи. Будь здоров. Твой Илья».
В тот же день 22 августа Виктор Михайлович и Александра Владимировна проводили на войну сыновей, Михаила и Владимира.
Михаила направили в Одессу, и Виктор Михайлович ездил к нему. Сын командовал ротой, обучал новобранцев. Отец и сын побывали в Одесской обсерватории, и Виктор Михайлович по просьбе ее директора А. Я. Орлова сделал проект ворот для въезда.
Древние войны памятны победами. Война для современников – сплошное бедствие. Если что она и открывала, так это лазареты. Татьяна Викторовна оставила художественные занятия и пошла работать в лазарет.
Виктор Михайлович тоже поворотил к стене холсты со сказками. Хотел быть полезным стране. Оформил календарь, на котором изобразил битву Александра Невского с немцами. Написал две картины «Архангел Михаил» и «Один в поле воин». Рисовал плакаты, открытки. Сделал рисунок «Пересвет и Ослябя», начал картины «Святогор-богатырь» и «Куликовская битва».
А война все не кончалась. Под тяжестью ее кренились обветшалые своды российского царизма, да и рухнули, в пыли и прахе, в 1917-м…
Старая жизнь еще корчилась в судорогах, а новая, бушуя очистительными ливнями и грозами, уже зеленела над развалинами. Ей, этой новой жизни, искусство было дорого и необходимо. Председатель кружка любителей искусств при Московском Коммерческом училище Игорь Эммаиуилович Грабарь писал Виктору Михайловичу 11 декабря 1917 года: «На днях… был прочитан доклад на тему „Черты русской самобытности в произведениях В. М. Васнецова“… Члены кружка поручили Президиуму выразить Вам, достоуважаемый Виктор Михайлович, от имени нашей молодой организации горячий привет, чувства искреннего уважения и глубокой благодарности за все Вами содеянное во славу русского искусства».
Между тем быт становился все неустроенней. Совершенно обесценились деньги. Хлеб, продукты, дрова уже не покупались, а выменивались на вещи. Художникам совсем беда: исчезли собиратели картин. Одни бежали за рубежи революционного государства, другие были в стане его врагов, у новых же хозяев страны ни денег, ни палат.
Революция – испытание всех сил народных. Всем было трудно. Только для одних трудности – счастливейшее время великих созидательных перемен, а для других – крах жизни.
Интересное воспоминание о своем дяде оставил Всеволод Аполлинариевич Васнецов: «Уклад жизни в семье дяди был под стать его старорусскому облику и обстановке – несколько „домостроевский“. Ярких ламп не любили, и вечерами в комнатах бывало довольно мрачно. Перед тем, как сесть за стол, в строго установленное время, читалась молитва. За столом сидели молча. Молодежь должна была только есть, молчать, а закончив еду, поблагодарить и удалиться. Если кто-либо из сыновей опаздывал к столу, то, в назидание, мог остаться без обеда».
А вот о размолвке между Аполлинарием и Виктором по политическим мотивам: «Как-то раз за пасхальным столом дядя поднял бокал с красным вином и провозгласил тост за какое-то событие, незадолго перед тем происшедшее. Отец поставил свой бокал на стол и то же самое событие резко охарактеризовал как позорное для России.
Дядя назвал отца изменником и разбил свой бокал об пол».
Васнецову было за что не любить новые времена. Рухнула многолетним трудом устроенная жизнь. Был «генерал», а тут поначалу даже пайка не удостоился, этого нового «Станислава Первой степени», как выразился Нестеров. Скопленное «про черный день» шло прахом, на добывание картошки, муки, дров. Имение в Новом Рябове отняли. Совсем еще недавно он был главою клана, степенным и даже величавым, но теперь и семья распадалась. 4 мая 1918 года Виктор Михайлович писал в Киев: «Дорогая Лёля! Милая Лёля! Как Вы живете? Как Вас бог хранит? Давно ничего не знаем о Вас и не слыхали – ох, какое тяжкое время! За Мишу нашего Вам, за его приют в страшные киевские дни, великая, самая душевная, сердечная благодарность! А что с ним теперь? Ничего не знаем, посылали много писем и никакого ответа. Этому, конечно, нечего удивляться при великом хаосе, который царит у нас вовсю и сменяется владычество за владычеством, украинцы, немцы, большевики… – великая социал-пугачевщина! Ждем не дождемся вестей из Евпатории, куда из Киева переехал Миша, где у них была авиаторская школа».
При очень смутном понимании, что же это такое – Октябрь, трудно было ожидать от старого художника, гордого своей преданностью старому, скорой перемены в отношении к Советской власти. Все названные выше причины не были главными. Главной причиной неприятия новой жизни были взгляды на искусство. Высшим для себя в искусстве Васнецов почитал свою работу для церквей и соборов, теперь же церковное искусство ни во что не ставили. Более того, церкви подвергались разорению и уничтожению. Пришла весть из Владимира, где скатанные в рулоны, разорванные, размокшие, пропадали его холсты для церкви в Гусь-Хрустальном.
Туча беды нависла над масляной живописью Владимирского собора, который зимой теперь не отапливался.
Васнецову и Нестерову пришлось написать множество писем в разные инстанции, доказывая ценность росписей.
Советская власть не была глуха к требованиям художников. Анатолий Васильевич Луначарский писал о церковных работах Васнецова: «Когда религия умрет, тогда особой красотой засияет та живописная сказка, которую создал Васнецов из ее мотивов».
Воздух уже был полосат: то теплая волна, то обжигающе бодрая, то чистая, как родник, то все еще зимняя, дымная, пахнущая горячими печными кирпичами.
Сторож Антон, открывший калитку во двор, не вписывался в весеннюю отраду: в валенках, в шубе, шея из воротника, как у черепахи, тощенькая, складки кожи висят.
– Здравствуйте, Аполлинарий Михайлович!
– Не разбудил? Я – чуть свет.
– Живем по-куриному. Встаем рано, ложимся рано. Лампу жечь – керосина нет.
Аполлинария Михайловича слова сторожа не совсем успокоили, стоял посреди дворика, смущенный ранним своим появлением.
– Виктор Михайлович в саду, картины рисует, – сказал Антон.
Аполлинарий Михайлович обрадовался, пошел по дорожке, вокруг дома, и сразу же увидел брата.
Виктор стоял у мольберта среди старых корявых яблонь. Стоял неподвижно, и Аполлинарий тоже замер, взволнованный и смущенный.
Виктор стоял, запрокинув голову, подставляя лицо солнцу. Серебряно-рыжая борода светилась, светились легкие волосы, само лицо светилось.
Аполлинарий повернулся, чтобы уйти – он пришел к брату не с веселым, – но Виктор услышал шорох песчинок на дорожке и окликнул:
– Куда же ты? – и когда Аполлинарий подошел, сказал, улыбаясь: – А я почему-то знал, что ты придешь сегодня. Смотри! – указал на другой мольберт. – Это я для тебя приготовил. Тряхнем-ка, брат, старинушкой. Ведь что бы в мире ни свершалось, мы – художники.
– Были художники, – сказал Аполлинарий.
– И были, и есть, и во веки веков…
– Вот, почитай, – Аполлинарий протянул брату листок бумаги.
Прочитал.
– «Предлагаю вам явиться ко мне 14 марта с/г в 1 час дня по указанному адресу. Явка по поводу передачи вам ваших картин. В случае неявки будет составлен акт. Комендант Зиновьев».
– Кто это? Что это? – сердясь, спросил Виктор Михайлович.
– Комендант ВХУТЕМАСа…
– Да начхать тебе на него!
– Я грипповал все эти дни… А они свалили кучей мое бесценное творчество па пару телег и привезли к дому: забирайте барахлишко, Аполлинарий Михайлович. Ваша мастерская пойдет под общежитие. Но врут! Мою мастерскую занял некий футурист. Их теперь множество, отрекшихся от старого мира, без корней, души и понятия о мастерстве.
Виктор Михайлович взял кисть и дал Аполлинарию.
– Становись к мольберту, пиши. Весна перед тобой. Аполлинарий кисть взял.
– Виктор, я не просто старый художник, я даже академик старый. Восемнадцать лет пейзажному классу отдал. И, кажется, был не из худших учителей: Корин, Мешков, оба Герасимовых, Иогансон, Татевосян, Яковлев, Исупов, рыжий Яковлев, Лысенко, Сырнев… Хорошие все мастера. И – выкинули. В прямом смысле – выкинули….
– Пиши. Зелененькие листики писать – дело нехитрое. Ты вот этакую весну ухвати. Она вся еще в почках, по – весна!
Аполлинарий взял с палитры брата краски, коснулся картона.
Взял наконец палитру. Работали молча.
– Рассказать тебе, чем мой Всеволод однажды занимался, когда службу проходил? Подняли их поутру, вооружили лестницами, клещами, плоскогубцами. Оказалось, новоявленные гении за ночь присвоили свои незабвенные имена множеству улиц и переулков. Всеволод одну вывеску домой принес: «Улица имажиниста Александра Кусикова». Так-то, брат!
– Никаких Кусиковых не будет. А вот улицу братьев Васнецовых я тебе обещаю… Так что, пиши, Аполлинарий, пиши весну. Старики о весне знают больше молодых. Пиши, художник, пиши!
Аполлинарий потянулся обнять брата, потому что ощутил в себе великое сиротство. Ведь они, два старика, может, последние художники в этом мире, отвернувшемся от былых ценностей. Но сдержался, сказал буднично:
– Я вчера с новыми зодчими не на жизнь бился. И никому ничего не доказал. Собираются такими домами Москву застраивать, хоть плачь. Что-то серое, безликое.
– Безликие дома – безликие города, безликие города – бездуховные люди.
– Вот и я про то же. А они от меня, как от мухи. У них – Корбюзье. Ишь как – Корбюзье!
– Аполлинарий, значит, кому-то нужно, чтоб люди стали бездуховными овцами.
– Но кому? Мы в молодости с тем же Пашкой Халтуриным, с братом Степана, о другом мечтали.
– Миром правит выгода. Кому-то выгодно, чтоб красавица Москва стала плоской, как камбала… Пиши, художник! Смотри, как облако-то просияло. Пиши!
Вместе с летом ушло тепло. В тереме и в благополучные времена зимой жарко не было, это когда дрова были свои, их возили из Нового Рябова. Виктору Михайловичу иногда казалось, что дом сердит на хозяина. Ему неуютно стало от своей красоты, от величия, и он, негодуя, нарочно поддается ветрам и морозам. Дом перестал быть крепостью от бурь.
Но вопреки всему – ненужности своей, отсутствию спроса на картины, старости, холоду, голоду, плохим краскам – художник каждое утро поднимался в мастерскую и хоть час, да писал.
Он посмотрел на свои замерзшие руки. Сквозь синеву посвечивала бледная желтизна старости. Сжал пальцы в кулаки, почувствовал, как послушно, железно напряглись мышцы. Сила не убывала. Стало вдруг весело. Подмигнул своей «компании».
Добрыня Никитич исхитрялся хватить мечом по змеиной башке. Сказка.
Царевна в изумрудном уснувшем царстве глядела сны про принца-спасителя. Сказка.
Ванька-молодец скакнул на Сивке-Бурке до заветного окошка, где царская дочь стоящего жениха выбирает. Сказка.
– Старикам сказки надо сказывать. Вот и сказываем…
Померещилось, что у царевны, летящей на ковре-самолете, глаз нехорошо косит.
Подышал на руки, спрятал пальцы под мышки, опять на них подышал. Взял кисть, палитру. А краски-то нужной нет! Пятнышко от краски. Все же и с пятнышка попробовал собрать хоть сколько-то.
Подошел к картине. Прицелился. Ошибиться было никак нельзя.
– Не хуже хирурга…
Тронул картину и тотчас бросил и кисть, и палитру.
Запахнул шубу, надел шапку, рукавицы. Ишь какая разумная жизнь! Холодно, зато одеваться не надо. И одет, и обут.
Сердито грохнув дверью, пошел вниз.
– Далеко? – спросила Александра Владимировна.
– За дровами! Я же ведь не простыня все-таки! Меня вымораживать не обязательно.
Хлопнул входной дверью. А на улице пожалел о своей сердитости. Ни за что ни про что Шуру обидел. Ей ведь семьдесят три! Вот какие годы-то теперь у них. И для таких-то лет такое время.
Москва была в инее, в пресветлых жемчугах зимы.
Он пошел, пошел и тотчас по привычке – полетел, не ведая на ходу свои семьдесят пять.
Думал о Толстом. Нестеров в друзьях у великого старца был, а вот Васнецов пришелся не ко двору. В самый расцвет «толстовства» сошлись пути. А «толстовство» – такая же ложь, как все прочие лжи. Правдовидец, правдоборец, Лев Николаевич на свое-то был слеп, как и все смертные… А ведь – гений. Без намека на оговорку. Гений! Как он умел объять человечество. И войну, и мир, а большего-то и нет в человечестве.
Что-то затрещало, загрохотало, рушась, валясь, в скрипах и стонах. Отпрянул, а потом только увидел – забор уронили. И как саранча – ломают, тащат, бегут!
Повернулся, сгорбился – и домой. Увидал обломок доски… Остановился, поднял. Еще обломок. Опять поднял.
– Эй, буржуй! – окликнули его. – Чего побираешься? Ты липы свои спили.
Поглядел на крикнувшего. Молодой парень, в шинельке, зубы скалит, а сам худой, желтый.
– Они живые, липы. Они как мы с тобой.
– Буржуй ты и есть буржуй. Липы пожалел. Главное, чтоб революция жила. Понял? А ты художества свои разводишь.
Парень убежал, таща большую добычу.
Посмотрел вослед ему: лицо у парня было умное, сообразит когда-нибудь и про живые липы, и про художества.
Он вышел к ужину последним, но, как всегда, минута в минуту. Все ждали его. И это было ему приятно. Весь мир полетел к чертовой бабушке, а в его дому покуда все на своих местах.
Рядом с дедом па высоком стуле – внук Витя. Далее молодежь. Дочь, племянники, племянницы. Прибыли Москву завоевывать. А Москва в топку летит… Впрочем, последнее – старческое брюзжание.
Варево было изобретено из чего-то невообразимого, но ели молча, как и принято было в этом доме. И вдруг – колокольчик.
Татьяна, дочь, пошла узнать, кто и почему.