О вятских купцах Рязанцевых известно, что в селе Мухино, в 100 километрах от Вятки, у них была писчебумажная фабрика, но мы не знаем, легко ли была отпущена на учебу в Петербург Александра Владимировна, от больших ли денег или, наоборот, по малому состоянию, в надежде на оклад врача. Фабрика принадлежала не семье – роду, и доход мог быть очень и очень невелик.
   Скорее всего семья была небогата, потому и не противилась браку с бедным художником.
   Можно и другое предположить: сильная, волевая Александра Владимировна, переломив сопротивление семьи, получила диплом врача, жениха выбрала по любви и венчалась с ним вопреки родительской воле и, стало быть, без приданого.
   После венчания в Петербурге 11 ноября 1877 года молодые, оставшись наедине, подсчитали свой капитал, и оказалось, что для дальнейшей совместной жизни у них имеется ровно 48 рублей.
   В книгах о людях искусства сочинители порой даже имя жены позабудут назвать, занятые дифирамбами глубине замыслов, торжеству творящего духа и т. д.
   Иной, смотришь, до того договорится, что жена, дети, семья вообще несовместима с творчеством, что все это – обуза и помеха великому пророческому дару.
   Не стану перебирать бесчисленные примеры, выстраивая ряд, который лил бы воду на мою мельницу: жены декабристов, жена протопопа Аввакума, вторая жена Достоевского… Доводов за и против – множество. Но если смотреть на творчество как на жизнь духа, питаемого жизнью естественной, без которой со дня творения и самого духа нельзя себе помыслить, ту самую жизнь творческого начала, которая имеет свой рост, свой взлет и свой конец, то следует признать, что художнику, как и всякому смертному, – не беда, что бессмертный венец на челе, – ничто земное не чуждо.
   Всяческая истерия и шизофрения – несчастье, а если она от умелого наигрыша – для прессы и продажи – паскудство. Никогда и ни в чем не след выгораживать великих, чтоб примера заразительного, больного примера не было для и без того болезненных и взвинченных новых человеческих поколений.
   Иной биограф, расщедрясь, вдруг да и пожалеет иную жену, как все жалеют Софью Андревну. Но ведь это смешная жалость! Тогда и самого Льва Николаевича надо пожалеть – груз гения прежде всего на плечах самого носителя. И слава хрупким, гнущимся, да не ломающимся женским плечикам, слава, слава женам всех творцов, которые храбро подставляют эти свои плечики под ношу, вес которой одному, может, богу ведом. Подставляют, несут, и ноша эта – общая!
   Как знать, были бы они в Третьяковке, «Три богатыря», и была ли бы сама Третьяковка такой, какая есть, если бы не жены, имена которых поминают лишь в полных биографиях.
   Зачастую одному только многотерпению женскому мы обязаны шедеврами в красках, в слове, в творениях инженерной мысли.
   Погубленного и несостоявшегося по вине женщин тоже много. Кто же тут учтет? И тем ценнее великий женский дар – быть женою.
   Виктору Михайловичу Васнецову повезло: он встретил женщину, в полной мере наделенную, казалось бы, таким простым и естественным даром. Наверное, здесь надо еще сказать и о мужском даре быть мужем. Чем далее в развитии прогресса, тем, к сожалению, менее. Менее естественного в жизни, в отношениях между людьми, и «капризная природа» наказывает, ударяя в самое яблочко – по семье. Человечество шло к семье через племя, через безымянность, через века. Ныне оно на пути к бессмысленному одиночеству, но мы уверены: семья устоит перед испытанием цивилизации роботов, как устояла перед средневековым натиском монашества, которое есть не что иное, как насаждение одиночества и нелюбви к людям, к самой жизни.
   Виктор Михайлович Васнецов, изведавший Петербурга и Парижа, остался верен заветам старины: семью свою он творил по подобию отцовской патриархальной сельской семьи, где отец – бог-отец, где мать – владычица, где дети любезные чада, живущие на радость родителям и на пользу Отечеству.
   Без году пятьдесят лет прожили Виктор Михайлович и Александра Владимировна в счастливом семейном согласии, детей вырастили и выучили и сами были полезны и нужны всему народу русскому и друг другу.
   Осеннее утро было обычное для Петербурга, серое, но сами-то они светились.
   – Вот ведь какие калябадасы! – засмеялся Виктор Михайлович. – Небо в мороси, а светло. В Париже столько света всегда, а мне темно было. И картину-то я намазал там совсем черную. Здесь иное дело! Отчего бы?
   И хитро смотрел на улыбающуюся одними глазами жену.
   – Ну, что молчишь? По глазам вижу – знаешь. Она согласно кивнула головой и улыбнулась, и от улыбки еще более порозовела, похорошела.
   – Вот смотри! – говорил он, выставляя перед ней эскизы. – Это теперь не ваше, Виктор Михайлович, это теперь – наше, а стало быть, прежнему не чета! Уж никак не чета! Смотри, смотри, главный мой зритель!
   Перед Александрой Владимировной, заслоняя стены комнаты, стали «Птицы перелетные», «Поймали воришку», «Хороша наша деревня», «Кабак», «Витязь на распутье», «Чтение военной телеграммы», совсем новехонькие наброски «Развешивание флагов после победы», рисунки: «Святослав и Иоанн Цимисхий», «Марфа Посадница», «Степан Разин с персидской княжной».
   – Только, Саша, ты смотри не как мимо проходящий зритель, а по-нашему, по-художнически. Это ведь не картины. Это – быть или не быть картине.
   И загорелся, засуетился.
   – Давай пусть будет по твоему слову. На что укажешь – тому и быть.
   Лицо у Саши стало вдруг сразу печальным и строгим:
   – Нет, – покачала она тихонько головой, – нет, Виктор!
   – Да что нет?
   – Не хочу, чтоб моей волею у тебя выкидыш был. Я тебе детей здоровеньких нарожаю, крепеньких. А эти, хоть и твои, да наши, и отвергнуть мне их никак нельзя, ни большого, ни малого.
   – А ты и не отвергай! – пришел в восхищение Васнецов. – Ты похвали, а я по твоей похвале пойму, чему цена золотая, а чему – серебряная.
   – Для меня, Виктор Михайлович, всё золото. И кабак вон какой разгульный, какое бедствие и для пьющих, и для их семейств. И победа-то у тебя не без горечи.
   – Да какое ж веселье в военной победе? «Пчелу» октябрьскую видела? Рисунок они поместили, очень даже страшный рисунок – захоронение убитых под Плевной. Дорого нынче победы даются. Спасибо, все ты у меня понимаешь. Значит, и приговор твой должен быть совсем не пустяшным.
   – Больной тоже знает, что у него горло болит, а вот лекарство должна назначить я, потому что я врач. И уж позволь мне любить тебя всего, а выбор…
   – Милая! Саша, милая! Всё правда в твоих словах! Всё! Выбор – жизнь сделает. Скоро выставка грядет, вот и поспешать надо с тем, что по времени дорого, что всем нынешним русским людям близко – с военными, значит, темами.
   – А мне и витязь твой очень нравится. Костей только больно много!
   – Так ведь это поле брани.
   – Опять, значит, ко времени?
   – Ну а как же? Художник пишет царевну Шамаханскую, а думает-то всегда о своей царице, о нынешней.
   – Если всегда, то обидно. Хочешь весны, а художник, оказывается, уж зиму замыслил и запрятал среди цветов.
   – У нас с тобой еще много весны впереди и лета. О зиме пока думать не будем.
   Поцеловал жену в глаза, в румяные щеки и стал убирать, отворачивая к стене холсты, оставляя самый броский, размашистый в письме эскиз «Хороша наша деревня».
   Раскинул руки, прошел по комнате гоголем, пристукивая каблуками, запел:
 
Хороша наша деревня,
Только улица грязна.
 
   Саша, смеясь, подхватила знаменитую вятскую песню:
 
Хо-хо! О-хо-хо!
Только улица грязна.
Хороши наши ребята,
Только славушка худа!
 
   И, чуть склонив голову, рассматривал холст:
   – Что скажешь? Нашенские?
   – Ох, нашенские! «Мы не воры, мы не плуты, не разбойнички. Государевы мы люди, рыболовнички».
   – «Мы ловили эту рыбу по сухим по берегам, – подхватил, декламируя, Виктор Михайлович, – по сухим по берегам – по амбарам, по клетям!» Всю правду о вас скажу, братцы мои родные, вятичи бедовые! Всю правду без утайки. – И зорко глянул на Сашу. – А кому польза от такой правды? Вон меня Аполлинарий ругал как-то: для кого, говорит, стараешься, для петербургских толстобрюхих чиновников? А вот что-то я призадумываться начал: может, прав Аполлинарий-то?
   В прихожей раздался звонок.
   – К нам?! – вспыхнула Саша и, метнувшись к кровати, задернула за собой ситцевую занавеску.
   Виктор Михайлович мигом перевернул холст к стене и побежал открывать.
   Пришел Адриан Викторович Прахов.
   – Виктор Михайлович, прошу извинить за вторжение, но у меня сразу два дела. Первое: наипервейшее – исполнить указ Эмилии Львовны проведать и, если надо спасать, – спасти, а если спасать не надобно, то самым жестоким образом выругать: куда это вы запропастились, забыв любящих вас друзей? Ужасный, ужасный вы эгоист! Это я уже ругаю, остальное при встрече скажет вам сама Эмилия Львовна…
   Васнецов улыбался, разводил руками.
   – Верно, верно – пропал. Но обстоятельства были. Важные обстоятельства.
   – Картину новую начали? – Прахов кивнул на занавеску, натянутую от двери до простенка.
   – Ах, совсем другое, Адриан Викторович. Много лучше, чем картину. Саша, выходи!
   Стало вдруг так тихо, словно перед восходом солнышка. Но никто не вышел. Виктор Михайлович отдернул занавеску: Саша, заливаясь на глазах огненным румянцем, не пошевелясь, сидела сложа руки на железной студенческой койке, но глаза у нее сияли смехом, счастьем и никого нисколько не пугались.
   – Саша, это Адриан Викторович Прахов! Она тотчас встала, подала руку.
   – Мне Виктор Михайлович рассказывал о вас, о музыке в вашем доме.
   – Музыки много! – засмеялся Прахов. – Эмилия Львовна – ученица Листа, а это – уже звание. Его отрабатывать надо! Но позвольте же мне поздравить вас! Ах, хитрец Васнецов! Свадьбу утаил! Прямо Кощей Бессмертный!
   Снова поцеловал ручку у Александры Владимировны и расцеловался с Виктором Михайловичем.
   – Ну-с, поручение Эмилии Львовны я исполнил. А второе дело – вот вам «Пчела», тут о вас кое-что, господин художник Васнецов, и убежден, вашего праздника критик не испортит. Прощаюсь, прощаюсь!
   И, вручив номер журнала Александре Владимировне, тотчас ушел.
   – Господи! Даже чаем гостя не попотчевали! – ахнула молодая хозяйка.
   – Ничего, Саша! Будут у нас и застолья, и пиры – горой.
   Александра Владимировна, явно огорченная своей промашкой, села к столу, открыла «Пчелу». И просияла:
   – Витя! Про тебя! Слушай, я прочитаю. Критик писал об «Акробатах»:
   «Продолжительное пребывание в Париже заставило Васнецова выбрать для своей картины тему из жизни французского простонародья, и этому выбору мы не можем не сочувствовать. Художник-реалист, не удовлетворяющийся в своем творчестве банальной фразой, общим местом, как бы оно красиво ни было, стремящийся постигнуть и воспроизвести предметы во всем живом и неисчерпаемом разнообразии, по необходимости принужден непрерывно присматриваться к живой природе, и поэтому гораздо полезнее и практичнее для пего – раз он поставлен среди французского народа и его обстановки – выбрать французский сюжет. Васнецов остался верен этому реальному методу».
   – Витиевато и не совсем правильно, но ведь не выруган!
   – Витя, ну, ты уж очень суров к критику. Для него реалист – высшее в художестве, и он тебя в реалисты и возвел.
   – Реалист. Конечно, реалист! – улыбался Виктор Михайлович, снова поворачивая лицом к свету свои холсты. – А ты знаешь, Саша, «Кабак» нужно иначе написать. У меня, кстати, холст есть свободный. Пожалуй, примусь-ка я за дело. Теперь лентяйничать нельзя – семьянин.
   – Ну, а мне и подавно! Пора хозяйке обед готовить. И они, поцеловавшись, разошлись по делам: один по художественным, другая – по домашним.
   «Кабак» в двух вариантах так и остался неоконченным. На глазах – Петербург, на слуху петербургские общегосударственные проблемы. Неудачная война с Турцией будоражила. О себе иначе как о витязях и чудо-богатырях думать не думали, крымская кампания уж быльем поросла, и вдруг с турками, коих Румянцев да Суворов, как мух, щелкали, воевать оказалось накладно. Столько народу положили, что и правительство смутилось.
   Моргуновы в монографии о Васнецове приводят выдержки из писем Победоносцева своему воспитаннику, наследнику престола Александру Александровичу. Победоносцев был из тех приближенных, кто смел говорить правду и говорил ее. Второй штурм Плевны закончился потерей семи тысяч русских солдат, и Победоносцев, понимая, кто повинен в поражении, спешил сообщить наследнику о настроениях общества: «Молчание из армии кажется зловещим, – писал он. – Внезапно посреди быстрых успехов начались неудачи, очевидно от ошибок, от непредусмотрительности, от неосторожности со стороны распорядительных. Вмиг доверие к этим властям потрясено, а теперь всевозможные неудачи представляются воображению. Народные умы ужасно взволнованы, и теперь по случаю совершенной неизвестности и наших неудач всюду слышится ропот».
   Как видите, «ярый консерватор» требовал гласности и большего доверия народу, он же после бессмысленного и никак не подготовленного третьего штурма Плевны не только осуждал действия командования, но и предвещал России, которая была для него едина с царским престолом, непоправимые бедствия. Третий штурм был предпринят 30 августа, по случаю именин царя. Сколько сынов отечества положено командующими всех мастей «по случаю». И не только ведь царскими сатрапами. Не только… Ради славы российской, ради престижа фронта, ради всего полководческого гения, по надобности кого-то удивить, перед кем-то выслужиться. Нет, уроки истории не учат, они лишь стоят вечным укором, и потому их не любят, а покладистые историки из учебника в учебник отводят им все меньше и меньше строк, пока и последней строки не вычеркнут.
   Провал третьего штурма был страшный, и Победоносцев в письме Александру сильных выражений не жалел.
   «Приезжающие из армии не находят слов выразить горечь и негодование свое на бессмысленность планов и распоряжений, – вот так-то между собой беседуют консерваторы. – Это грозит в будущем великой бедой целой России, если все останется в армии по-прежнему. Что-нибудь надо делать, чтоб растворить эту желчь, чтобы погасить это негодование».
   Художник Васнецов тоже имеет свое мнение о событиях, будоражащих страну.
   Его «Чтение военной телеграммы» – уличная, городская сценка. У доски, где вывешено два листка с официальным сообщением с места военных действий, небольшая, тесно сбившаяся толпа. Городских людей здесь, однако, ровно половина, остальные пятеро – крестьяне, прибывшие в стольный град на заработки. Мужички по виду из самых, может быть, темных, однако война по темным-то и бьет в первую голову, их детей забривают в солдаты и гонят на штурм ради его императорского удовольствия и удовольствия его поздравителей, коим уже и ордена заготовлены и ленты!
   Картина, однако, очень спокойная. Народ слушает жадно, но сам сказать ничего не может.
   Такая же спокойная и другая картина, имеющая несколько названий: «Победа», «Карс взяли», «Развешивание флагов», «После победы».
   Эта картина попала к Боголюбову, в его коллекцию картин, которую он преподнес в дар родному Саратову.
   Спокойствие васнецовских полотен на столь животрепещущую гражданскую тему можно объяснить тем, что именно так вел себя народ, именно такие сцены видел художник на улицах Петербурга, но, возможно, была и чисто техническая сторона дела. Васнецов только-только начинал путь живописца, он еще не владел всеми секретами ремесла. Ведь его рисунки пером на близкую тему «Ночью на улицах Петербурга в день взятия Плевны» совсем иные. Тут и жесты, и стремительность движений – рисунок-оратор. Резкий свет, резкие тени – «ура» и резкие речи. Все лаконично, выразительно. И однако этот рисунок, представленный на VI выставку передвижников, экспонирован не был. Возможно, по цензурным соображениям.
   Шестая Передвижная выставка открылась в Петербурге в марте 1878 года. Критика к Васнецову отнеслась недоброжелательно, промолчала или же, уделив его творчеству всего несколько строк, выругала. Вот, например, отзыв П. Боборыкина: «Самые акробаты прозаично вульгарны. В их типы художник не вложил ничего своего». Строгий Крамской из всех выставленных Васнецовым картин принял только одну. Вот что писал Иван Николаевич Репину: «Васнецова „Чтение телеграммы“ очень типично и жизненно. Мне эта картина очень нравится, но зато все остальное, боже мой! Нет, нехорошо, этак он никогда ничего не продаст, будет вечно бегать и нюхать: нет ли где деревяшки? Очень жаль, и тысячу раз жаль, но ему сказать ничего нельзя. А какой он мотив испортил! „Витязь“. На поле, усеянном костьми, перед камнем, где написано про три дороги. Какой удивительный мотив! Его „Акробаты“, парижская картина, очень неудачна. Она стала хуже, чем я ее оставил (а может быть, и нет)».
   Ох, эти мудрецы, радеющие за высокое искусство, слишком высокое и совершенное, но опять-таки с их точки зрения. А между тем Крамской искренне желал добра молодому художнику. Он верил в него, и, думается, не без участия Ивана Николаевича прием Васнецова в члены Товарищества передвижников прошел спокойно и гладко. Об этом важном для Васнецова событии скупо повествует протокол от 9 марта 1878 года. Крамской принимал Виктора Михайловича в «товарищи», полагаясь больше на его будущие успехи, но другие-то члены, далекие от забот по опеке новых дарований, голосовали за нынешнего Васнецова, который вполне смотрится. Художник, конечно, не первой величины, но не всем же быть первыми!
   Итак, для Васнецова начинался новый период и в жизни, и в творчестве, но прежде всего в жизни: по зову Поленова и Репина он переехал на житье-бытье в Москву.
   В московском марте весны больше, чем в любителе захолодать мае.
   Первое московское жилье для Васнецовых выбрано и снято их друзьями – Третий Ушаковский переулок по Остоженке, дом госпожи Истоминой.
   Москву Васнецовы совсем почти не знали, ни Виктор Михайлович, ни Александра Владимировна.
   Приехали, извозчик занес в квартиру вещи, Александра Владимировна тотчас начала устраивать новое свое гнездо, а Виктор Михайлович не утерпел, не усидел – побежал глядеть Москву. А Москва с Кремля начинается.
   Пора было спросить дорогу. Как нарочно, люди навстречу шли все мелковатые, и он стеснялся вопрошать их со своего каланчового роста, да и вопроса стеснялся: сударь, не скажете ли, где в Москве Кремль?
   Идти наугад он уже устал и теперь тоскливо озирал толпу поверх голов и оглядывался, совершенно не понимая, где он и в какой поток нырнуть, в гору ли, под гору.
   – Что вы ищете, сударь? Васнецов вспыхнул, как маков цвет.
   – Кремль.
   Прохожий, человек тучный, но одетый плоховато, легковато для зимы, тоже вдруг расцвел.
   – Иван Великий! Успенский собор – твердыня духа российского. Царь-пушка, царь-колокол! Завидую вам, сударь, коль впервой идете зрить, принять и унести в сердце своем. Вы уж и близко теперь совсем. Ступайте вот-с по сей улице, по Никольской. Да не забудьте направо поглядывать. На сей улице в Греко-латинской академии сам Ломоносов гранит пауки грыз.
   Поднял невероятной ветхости треух и поклонился оторопевшему Васнецову.
   На Никольской теснота от народа. Особенно от торгующих книжками. Остановился поглядеть – глаза разбежались. Ни одной пустяшной книжонки – все для дела, для мудрого наставления, ведения по дорогам жизни, спасения от недугов и пороков: «Лечение от запоя и пьянства», «Новейший и вернейший способ лечить все болезни смесью французской водки с солью», «Искусство сохранять память и приобретать, ее потерявши, не обман, а истина», «Способ бриться без бритвы, мыла и воды», «Секрет носить сапоги», «Искусство быть всегда любимою своим мужем», «Супружеская грамматика, посредством которой каждый муж может довести свою жену до той степени, чтобы она была ниже травы, тише воды», сочинение Ротшильда «Искусство наживать деньги».
   Васнецов полез было в кошелек, чтоб купить что-то из этого счастливо-наивного продувного товарца, не для того, чтоб Ротшильду, усвоив его советы, нос утереть, а чтоб обзавестись московским талисманом, на память, ради будущей, через годы-то, улыбки – вон какая Москва была! И не купил, вспомнил о денежных своих делах. О делах, которых нет. Плечи сами собой передернулись, словно кошки по спине поскребли.
   Последние деньги ушли на переезд, а что теперь? В чужом-то совсем городе.
   Он оглянулся с тревогою по сторонам, и почему-то эта тревога его не обеспокоила. То есть она была, но в голове, не в груди. В груди – непонятная, неведомая какая-то карусель. Не город – каша с маслом. А причуд-то! Причуд!
   То вдруг французские магазины с вывесками по-французски: «Последние моды», «Скала Канкаль», «Реноме», «Лион», а то опять-таки по-французски, но фамилии русские: «Волков отец и сын», «Кузькин и Крошин», «Вильям сын Кубасов».
   Дама, словно из Парижа, и барыня со свитой, один шпица несет, в специально сшитой для него собольей шубке, другие двое клетки с канарейками. Что за шествие? И тут же старьевщик, мужик с хитрющими глазами и с таким мешком – пол-Москвы заберет.
   Вывески так и наскакивают на тебя, пылающий вулкан, коптящий окорока, фея, рассыпающая пестрые конфетки. Крокодил, не умеющий раскусить сапога, – такая в нем прочность! А самовары! В пару, в баранках, увенчанные ослепительными головками сахара. Пиво бьет из бутылок, как из брандспойта, а чтоб понятнее было, надпись – «Эко пиво!»
   Вдруг улица кончилась, и он увидел, что кирпичная стена, все время маячившая ему издали, это и есть…
   – Кремль! – ахнул он тихонько. И пошел, пошел, почти побежал через площадь.
   В нем дрожала, кажется, всякая жилочка, будто он, отец, встретил после долгих хождений по белу свету дитя родное.
   Он подошел к стене, прикоснулся ладонью к заиндевелым на звонком мартовском морозе кирпичам. И вместо колючего холода почуял ожог огня.
   «Мое, – сказал он тихонько. – Все тут мое».
   Уже успокоясь, непривычной для себя медлительной походкой вошел через ворота на кремлевский двор.
   – Здравствуй, Иван, – сказал он Ивану Великому одними глазами.
   – Здравствуйте, святые соборы.
   – Здравствуйте и вы – никогда не стрелявшие и не звонившие, пушка с колоколом – чудо по-российски. Сделать сделали, а ума сделанному не дали.
   Он не пошел в соборы и к пушке с колоколом близко не подошел, поглядел – и домой. Бегом домой через всю Москву, к Сашеньке, поделиться радостью и великим для себя открытием.
   – Саша, – сказал он с порога. – Мы – дома! Больше ехать уже некуда.
   И тотчас распаковал заготовленный еще в Петербурге огромный подрамник и огромный холст. Натянул холст ловко, быстро. И сразу успокоился.
   – Ну вот, – говорил он, улыбаясь холсту. – Ну вот. Жена ни о чем не спрашивала. Она была еще совсем неопытна и в семейной жизни, и тем более в жизни с художником, но сердце-то у нее было понятливое. И Виктор Михайлович пошел за женою, привел к холсту и, обнимая нежно, бережно за плечи, сказал:
   – Это у меня совсем иное начинается. Совсем иное. Но свое! В Москве-то вот путем и не был никогда, а она – своя. В Петербурге тоже ведь много всяческих русских, и мужиков много, да только таких, как в Рябове, своих, не встречал. Ни разу ведь не встретил за все мое петербургское житье. А в Москве – пожалуйста. Полна Москва моего рябовского любезного народа. На какое лицо ни погляди – наш, рябовский. И Кремль тоже. Мимоходом его раньше видел, с извозчика, а ведь тоже – наш. Мой. Веришь ли, Саша, у меня, когда к Кремлю сегодня бежал, – глаза слезами застило. Стыдоба! Здоровенный господин в слезах. И утереть эти слезы тоже рука не поднимается.
   Повернул Сашу к себе, поглядел в самые глаза и рукою по голове погладил, так девочек гладят, совсем маленьких.
   А у Саши в ответ глаза большие-пребольшие, и в них печаль.
   – Ты что?! – испугался он.
   – Тебя могла пропустить.
   – Как так?!
   – Да развела бы жизнь, и все.
   – Не могла. Не могла, – сказал он, да и пошел по комнате кадрилью. – Не могла!
   На следующее утро завтракали они поздно. Утомление переездом, хлопотами, волнениями. Проспали чуть не до двенадцати.
   – Ну и богатыри мы с тобой! – сконфуженно улыбался Виктор Михайлович, а у Александры Владимировны от смеха глаза сходились в щелочки.
   Но она и смеясь проворно собирала завтрак, и уже скоро был подан чай, булочка и немного коровьего масла в розетке для варенья.
   Булку разрезала пополам, одну часть намазала маслом и положила перед мужем.
   – А себе?! – удивился Виктор Михайлович.
   – Не хочется.
   Он все тотчас понял: семейная касса безнадежно пуста. Ничего не сказал, только прежде чем откусить свой хлеб с маслом, проглотил горький комок, вставший поперек горла. И мелькнула мыслишка: не купил книжку Ротшильда – вот и нет тебе денег.
   Только чаю попили, пришли Репин и Поленов.