Страница:
– Батюшка, я хочу художествам учиться. Меня и ректор на то благословил.
Отец тоже было перестал есть, а теперь у него и аппетита, кажется, прибавилось.
– Ешь, Витя! Ешь – остынет… Учиться художествам дело хорошее. Не противное богу.
После обеда попросил:
– Покажи мне твои рисунки.
Смотрел долго. Наконец поднял глаза на сына.
– Трудно сказать… Художником быть – мало. Люди, Витя, злые. Никогда этого тебе не говорил, но ты все-таки знай – злые. Художнику внимание нужно, тепло… А где его взять в чужом городе среди чужих людей… Ну, да с богом! Молиться буду за тебя.
Перекрестил.
Достал из стола шелковый кисет.
– Тут рублики складывал. Серебро, но мало… А больше нет, Витя… Ты уж прости меня – ничего не умел нажить. Ах, нищенство, нищенство!
– Спасибо, батюшка… Как-нибудь образуется с деньгами. Ты уж хоть об этом не печалуйся – образуется.
И было стыдно видеть, как страдает отец.
Провинция охоча до новых веяний. Просвещенное вятское общество наслышано было и о картинах Федотова, и о бунте «четырнадцати» в Академии художеств, и, главное, о том, что наконец-то – «русские пошли».
«Последний день Помпеи» – верх восторга, но опять-таки – Брюллов! Итальянец из русских. А ныне оказалось, что и свои кое на что способны: в литературе, музыке, живописи. Слух о способном юноше без всяких средств дошел до вятского губернатора.
Губернатору не очень понравилось, что хлопочут об этом юноше ссыльные поляки. Решил дело поправить, привлечь к судьбе таланта общественность.
В один прекрасный день объявили благотворительный аукцион, на котором разыгрывались две картины некоего семинариста по фамилии Васнецов. Одна картина называлась «Молочница», другая «Жница».
Сам «именинник» натянул белые нитяные перчатки, в добытом для случая сюртуке па извозчике отправился по именитым гражданам Вятки лично предлагать лотерейные билеты. Выручено было шестьдесят рублей. Одно не ясно: то ли лотерейные билеты покупались плохо, то ли уж так положено для провинции, но «Жница» попала самому губернатору, а «Молочница» Адаму Красинскому. Дальновидные были люди, понимали, что пути к бессмертию в памяти потомков неисповедимы. И угадали. Так помянем же господина Компанейщикова и его преосвященство Адама Красинского добрым словом.
В последний вечер Виктор Васнецов зашел попрощаться к учителю своему и наставнику Александру Александровичу Красовскому. Тот и обрадовался, и вроде бы затосковал.
– Петербург! Все, что живого есть в России, ныне там. Больше смотри, больше слушай, но вот тебе мой совет: ни па кого никогда не стремись походить. Умей оставаться самим собой.
Записал адрес своего брата-петербуржца. Напоил чаем, пошел проводить.
На улице преобразился, помолодел.
– Вот она наша Вятка. Но уж такая ли она заштатная? Собор Витберга, здания Дюссор де Невиля, Трифоновский монастырь.
Шли Вознесенской улицей.
– А этот деревянный дом, помяни мое слово, музеем станет. Здесь жил пронзительнейший человек России – Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Да и Герцен тоже наш, не по воле своей, как и Салтыков, но наш. И не одно дурное увозили эти славные люди Отечества нашего из вятского края. – Посмотрел с любовью, но и с тревогой на строго шагавшего рядом совсем уж замолчавшего Васнецова. – Каким бы петербуржцем ты ни стал, никогда не заносись над исконной родиной своей. Избави тебя бог от подобного пренебрежения – это погибель для всего светлого, что есть в человеке. Талант же – светом жив.
Привел в сад Жуковского. Поэт приезжал в Вятку в 1837 году, и об этом вятичи помнили. Посидели в беседке. Совсем уж свечерело. В воздухе носились летучие мыши.
– Славно помолчали, – сказал Красовский, – спасибо тебе, Васнецов.
– Александр Александрович!..
– Я знаю, что говорю. Хороший ученик для учителя все равно, что драгоценная жемчужина для ныряльщика. Не всякому выпадает счастье. Верю в тебя.
Пожал руку и тотчас ушел.
А Васнецову зябко стало, вдруг понял: один он теперь. Один в Петербург поедет, и в Петербурге тоже будет – один.
Детство – золотой ключик к творчеству любого художника и особенно художника русского.
Русские художники, все без исключения, происходят из своего детства. В самом абстрактном виде оно есть совесть и совестливость.
Совесть – понятие социальное, но она пробуждается в человеке отнюдь не в пору зрелости. Может, на детство как раз и приходится самый острый пик ее развития. Именно пик – снежной белизны и чистоты колпак с острой иглой на вершине. Этот пик пронизывает судьбу художника во все его времена. И хоть чем дальше, тем гуще заслоняют вершину облака терпимости, соглашательства, житейской мудрости, игла – прокалывает! Даже самых бессовестных и слоповопятых.
Как в завязях – будущее плода, так в детстве – устремления к высокому, к прекрасному, но и червоточина изъянов. И все, все, что дано личности, обремененной даром творца.
Жизнь, конечно, всему научит, но угодничать или стоять на своем, хоть убей, – человек обучается, и превосходно! – именно в птенячьи, от трех до семи-восьми лет.
Если детство закладывает фундамент самых общих человеческих ценностей, то отрочество и юность наполняют эти ценности живым социальным содержанием. Правда, до поры оно будет тяготеть к идеальному. Мерки юности только превосходные. И в утверждении, и в отрицании. Поэтому и задачи перед собой, исключительным, ставятся исключительные. Не всеми, конечно. Раннее осознание «обыкновенности», а то и «бездарности» ведет иногда к краху личности.
Дело тут не только в намеченном «потолке». Юность говорит: хочу быть учителем – не министром просвещения. Учитель – деятельность, министр – один из чипов, не самый высший, кстати. Юность говорит: буду солдатом, ибо нет выше долга, чем защита Отечества. Юность права. Можно быть счастливым сельским учителем и несчастным министром. Знающим себе цену унтер-офицером и сознающим свое ничтожество фельдмаршалом.
Толпа равнодушно проходит ныне мимо огромных полотен ректора Академии художеств Фиделино Бруни и благоговеет перед этюдами нелюбимого академией Александра Иванова.
Искусству служили оба, с верой и страстью, оба полагались на одни и те же формулы и принципы, выработанные академической традицией. Но один служил ого императорскому величеству и довольствовался восхищением знати, другой желал творением своим прославить имя народа своего, а за высший суд почитал суд своего художественного «я».
Но, может быть, все дело только в таланте? Ведь, в конце концов, тема «Явление Христа пароду» вполне отвечает духу Петербургской Академии художеств времен Бруни. Ото ведь работа по заданной теме. Правда, заданной самому себе. И все-таки разница между Бруни и Александром Ивановым огромная.
Бруни родился в Милане, но с младенчества жил в России, здесь учился и стал мастером. Он принимал участие в росписи двух самых замечательных храмов XIX столетия: храма Спасителя в Москве и Исаакиевского собора в Петербурге, последний, кстати, создавался по образу и подобию католического собора Петра. Свои картины на библейские мотивы, такие, как «Сотворение мира», «Введение первородного сына во вселенную», «Спаситель, вручающий апостолу Петру ключи от царства небесного» и т. п., Бруни писал в Италии, дабы насколько можно ближе быть к художественным идеалам. По академической концепции живопись – искусство подражательное, и Бруни был одним из самых замечательных подражателей. Обвинять чуждое нам время в непонимании чего-то – дело неблагодарное. Так было. Мы только с большей или меньшей страстью можем ныне следить за борьбой художественных идей, сочувствуя горьким мытарствам близких нам по духу художников. И еще мы можем, исходя из собственных понятий о красоте и назначении искусства, некогда гонимых объявить великими, а некогда великих – отставить в уголок и забыть.
Справедливость рано или поздно торжествует! Но однако ж во всяком торжестве есть свой изъян. С падением старой Академии не только у нас, но и во всем мире была потеряна страсть к учебе, к приобретению совершенного мастерства. Это был шаг к дилетантизму в искусстве, к процветанию трюкачества, всяческих спекуляций, к знаменитой, все оправдывающей формуле: «А я так вижу».
Вернемся, однако, к Бруни и Иванову.
Иванов тоже написал не Волгу и не Москву, но его Палестина и сам евангелический сюжет – русские. Все понятия здесь русские. О рабстве, о власти, о духовной красоте, и прежде всего о боге как о надежде на справедливость. Это были живые мысли о живых людях и для живых людей. Мысли русского художника для русского народа. Старая Академия вполне так и не поняла, что Иванов своей картиной впадал в величайшую ересь, ибо она-то, Академия, стремилась к избранной красоте для избранных.
Шаг к своему народу был сделан, но для созревающего национального самосознания чужая одежда, сколь бы она ни была великолепной, – чужая.
Это понимали многие, и прежде всего Федотов, отворивший своим искусством дверь в современную ему Россию. Федотов недолго был одинок. «Бунт четырнадцати» и Крамской вывели русское искусство на путь самоопределения.
Васнецов ехал в Петербург не для того, чтобы себя показать или, того пуще, ниспровергнуть старое, отжившее, он ехал научиться тому, что умеют господа художники. Он не знал еще, что Рябово, сидящее в нем, – это образ России и сама сущность русского искусства.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Отец тоже было перестал есть, а теперь у него и аппетита, кажется, прибавилось.
– Ешь, Витя! Ешь – остынет… Учиться художествам дело хорошее. Не противное богу.
После обеда попросил:
– Покажи мне твои рисунки.
Смотрел долго. Наконец поднял глаза на сына.
– Трудно сказать… Художником быть – мало. Люди, Витя, злые. Никогда этого тебе не говорил, но ты все-таки знай – злые. Художнику внимание нужно, тепло… А где его взять в чужом городе среди чужих людей… Ну, да с богом! Молиться буду за тебя.
Перекрестил.
Достал из стола шелковый кисет.
– Тут рублики складывал. Серебро, но мало… А больше нет, Витя… Ты уж прости меня – ничего не умел нажить. Ах, нищенство, нищенство!
– Спасибо, батюшка… Как-нибудь образуется с деньгами. Ты уж хоть об этом не печалуйся – образуется.
И было стыдно видеть, как страдает отец.
Провинция охоча до новых веяний. Просвещенное вятское общество наслышано было и о картинах Федотова, и о бунте «четырнадцати» в Академии художеств, и, главное, о том, что наконец-то – «русские пошли».
«Последний день Помпеи» – верх восторга, но опять-таки – Брюллов! Итальянец из русских. А ныне оказалось, что и свои кое на что способны: в литературе, музыке, живописи. Слух о способном юноше без всяких средств дошел до вятского губернатора.
Губернатору не очень понравилось, что хлопочут об этом юноше ссыльные поляки. Решил дело поправить, привлечь к судьбе таланта общественность.
В один прекрасный день объявили благотворительный аукцион, на котором разыгрывались две картины некоего семинариста по фамилии Васнецов. Одна картина называлась «Молочница», другая «Жница».
Сам «именинник» натянул белые нитяные перчатки, в добытом для случая сюртуке па извозчике отправился по именитым гражданам Вятки лично предлагать лотерейные билеты. Выручено было шестьдесят рублей. Одно не ясно: то ли лотерейные билеты покупались плохо, то ли уж так положено для провинции, но «Жница» попала самому губернатору, а «Молочница» Адаму Красинскому. Дальновидные были люди, понимали, что пути к бессмертию в памяти потомков неисповедимы. И угадали. Так помянем же господина Компанейщикова и его преосвященство Адама Красинского добрым словом.
В последний вечер Виктор Васнецов зашел попрощаться к учителю своему и наставнику Александру Александровичу Красовскому. Тот и обрадовался, и вроде бы затосковал.
– Петербург! Все, что живого есть в России, ныне там. Больше смотри, больше слушай, но вот тебе мой совет: ни па кого никогда не стремись походить. Умей оставаться самим собой.
Записал адрес своего брата-петербуржца. Напоил чаем, пошел проводить.
На улице преобразился, помолодел.
– Вот она наша Вятка. Но уж такая ли она заштатная? Собор Витберга, здания Дюссор де Невиля, Трифоновский монастырь.
Шли Вознесенской улицей.
– А этот деревянный дом, помяни мое слово, музеем станет. Здесь жил пронзительнейший человек России – Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Да и Герцен тоже наш, не по воле своей, как и Салтыков, но наш. И не одно дурное увозили эти славные люди Отечества нашего из вятского края. – Посмотрел с любовью, но и с тревогой на строго шагавшего рядом совсем уж замолчавшего Васнецова. – Каким бы петербуржцем ты ни стал, никогда не заносись над исконной родиной своей. Избави тебя бог от подобного пренебрежения – это погибель для всего светлого, что есть в человеке. Талант же – светом жив.
Привел в сад Жуковского. Поэт приезжал в Вятку в 1837 году, и об этом вятичи помнили. Посидели в беседке. Совсем уж свечерело. В воздухе носились летучие мыши.
– Славно помолчали, – сказал Красовский, – спасибо тебе, Васнецов.
– Александр Александрович!..
– Я знаю, что говорю. Хороший ученик для учителя все равно, что драгоценная жемчужина для ныряльщика. Не всякому выпадает счастье. Верю в тебя.
Пожал руку и тотчас ушел.
А Васнецову зябко стало, вдруг понял: один он теперь. Один в Петербург поедет, и в Петербурге тоже будет – один.
* * *
Почему мы так внимательны к детству и отрочеству художника? Почему чуть ли не каждую крупицу живых воспоминаний, добытых из высказываний самого Виктора Михайловича, сохраненных в памяти братьев, сыновей, внуков, племянниц и племянников, бережно вкрапляем в нашу мозаику?Детство – золотой ключик к творчеству любого художника и особенно художника русского.
Русские художники, все без исключения, происходят из своего детства. В самом абстрактном виде оно есть совесть и совестливость.
Совесть – понятие социальное, но она пробуждается в человеке отнюдь не в пору зрелости. Может, на детство как раз и приходится самый острый пик ее развития. Именно пик – снежной белизны и чистоты колпак с острой иглой на вершине. Этот пик пронизывает судьбу художника во все его времена. И хоть чем дальше, тем гуще заслоняют вершину облака терпимости, соглашательства, житейской мудрости, игла – прокалывает! Даже самых бессовестных и слоповопятых.
Как в завязях – будущее плода, так в детстве – устремления к высокому, к прекрасному, но и червоточина изъянов. И все, все, что дано личности, обремененной даром творца.
Жизнь, конечно, всему научит, но угодничать или стоять на своем, хоть убей, – человек обучается, и превосходно! – именно в птенячьи, от трех до семи-восьми лет.
Если детство закладывает фундамент самых общих человеческих ценностей, то отрочество и юность наполняют эти ценности живым социальным содержанием. Правда, до поры оно будет тяготеть к идеальному. Мерки юности только превосходные. И в утверждении, и в отрицании. Поэтому и задачи перед собой, исключительным, ставятся исключительные. Не всеми, конечно. Раннее осознание «обыкновенности», а то и «бездарности» ведет иногда к краху личности.
Дело тут не только в намеченном «потолке». Юность говорит: хочу быть учителем – не министром просвещения. Учитель – деятельность, министр – один из чипов, не самый высший, кстати. Юность говорит: буду солдатом, ибо нет выше долга, чем защита Отечества. Юность права. Можно быть счастливым сельским учителем и несчастным министром. Знающим себе цену унтер-офицером и сознающим свое ничтожество фельдмаршалом.
Толпа равнодушно проходит ныне мимо огромных полотен ректора Академии художеств Фиделино Бруни и благоговеет перед этюдами нелюбимого академией Александра Иванова.
Искусству служили оба, с верой и страстью, оба полагались на одни и те же формулы и принципы, выработанные академической традицией. Но один служил ого императорскому величеству и довольствовался восхищением знати, другой желал творением своим прославить имя народа своего, а за высший суд почитал суд своего художественного «я».
Но, может быть, все дело только в таланте? Ведь, в конце концов, тема «Явление Христа пароду» вполне отвечает духу Петербургской Академии художеств времен Бруни. Ото ведь работа по заданной теме. Правда, заданной самому себе. И все-таки разница между Бруни и Александром Ивановым огромная.
Бруни родился в Милане, но с младенчества жил в России, здесь учился и стал мастером. Он принимал участие в росписи двух самых замечательных храмов XIX столетия: храма Спасителя в Москве и Исаакиевского собора в Петербурге, последний, кстати, создавался по образу и подобию католического собора Петра. Свои картины на библейские мотивы, такие, как «Сотворение мира», «Введение первородного сына во вселенную», «Спаситель, вручающий апостолу Петру ключи от царства небесного» и т. п., Бруни писал в Италии, дабы насколько можно ближе быть к художественным идеалам. По академической концепции живопись – искусство подражательное, и Бруни был одним из самых замечательных подражателей. Обвинять чуждое нам время в непонимании чего-то – дело неблагодарное. Так было. Мы только с большей или меньшей страстью можем ныне следить за борьбой художественных идей, сочувствуя горьким мытарствам близких нам по духу художников. И еще мы можем, исходя из собственных понятий о красоте и назначении искусства, некогда гонимых объявить великими, а некогда великих – отставить в уголок и забыть.
Справедливость рано или поздно торжествует! Но однако ж во всяком торжестве есть свой изъян. С падением старой Академии не только у нас, но и во всем мире была потеряна страсть к учебе, к приобретению совершенного мастерства. Это был шаг к дилетантизму в искусстве, к процветанию трюкачества, всяческих спекуляций, к знаменитой, все оправдывающей формуле: «А я так вижу».
Вернемся, однако, к Бруни и Иванову.
Иванов тоже написал не Волгу и не Москву, но его Палестина и сам евангелический сюжет – русские. Все понятия здесь русские. О рабстве, о власти, о духовной красоте, и прежде всего о боге как о надежде на справедливость. Это были живые мысли о живых людях и для живых людей. Мысли русского художника для русского народа. Старая Академия вполне так и не поняла, что Иванов своей картиной впадал в величайшую ересь, ибо она-то, Академия, стремилась к избранной красоте для избранных.
Шаг к своему народу был сделан, но для созревающего национального самосознания чужая одежда, сколь бы она ни была великолепной, – чужая.
Это понимали многие, и прежде всего Федотов, отворивший своим искусством дверь в современную ему Россию. Федотов недолго был одинок. «Бунт четырнадцати» и Крамской вывели русское искусство на путь самоопределения.
Васнецов ехал в Петербург не для того, чтобы себя показать или, того пуще, ниспровергнуть старое, отжившее, он ехал научиться тому, что умеют господа художники. Он не знал еще, что Рябово, сидящее в нем, – это образ России и сама сущность русского искусства.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
АКАДЕМИЯ И ЖИЗНЬ
Одного он теперь боялся – дороге придет конец. Из Вятки до Петербурга дорога была длинная и долгая. Сначала пароходом Филиппа Тихоновича Булычева – по Вятке, по Каме, по Волге до Нижнего Новгорода.
Ох и страшно было покидать пароход! Однако ж от пристани до вокзала оказалось рукой подать. Вышло все так просто. О вокзале и спрашивать не надо, пошел за толпою и скоро был на месте. Купил билет, сел в вагон – поехал!
Подъезжая к Москве, все в окно смотрел – не видно ли Кремля? Кремля не увидел, но с пересадкой было еще проще, чем в Нижнем. Приехал на Казанский вокзал, а Николаевский – через дорогу.
Времени до отхода поезда было много, но с вокзала уйти не отважился – как бы поезд не прозевать!
Все обошлось: поезд не прозевал, до Петербурга доехал. Дорогу в Академию – через Невский проспект, через мост, по набережной – Андриолли ему и на словах не раз объяснил, и нарисовал. Шел вятич, шел да и увидал вдруг – она. Увидал, сердце екнуло, ноги мимо пронесли.
Ну а куда дальше-то? Над Невой постоял, на Исаакиевский собор посмотрел, на шапку его золотую. Зимний тоже – вот он! Подумать только!
На дворец поглядеть ничуть не страшно, а на Академию – сил никаких нет!
Осердился на самого себя, спросил не без ехидцы:
– Ночевать, что ли, тут собрался?
И тотчас через дорогу, да в двери, а там, внутри – все равно что город. Коридоры, лестницы, на потолок поглядеть – как в колодец. Десять рябовских церквей в одном крыле только поместятся.
Оробел.
Но мир не без добрых людей, подошли к нему, спросили, что надобно, повели, нужную дверь показали. Не забыли спросить, откуда, где остановился, дали адрес, по которому комнаты дешево сдают. Одним словом, и в Петербурге не пропал.
Более всего был он в тот день рад койке в каморке. Поместился он под вечер, а потому, хоть и голоден был, из дому выйти не осмелился.
Наутро первым делом отправился дорогу к Академии изучить – не дай бог в день экзаменов заблудишься. Академия художеств, само имя – Академия художеств! – звучало для нашего вятича чуть ли не так же, как Его Императорское величество.
Перед экзаменами Васнецова терзали сомнения: как быть с математикой, со словесностью? Книг прочитано немало, но современных, обжигающих правдой. О большинстве античных авторов наслышан, и только. Одно утешало: начинаются экзамены с главного, с рисования.
Безупречный гипс, безупречно чистая бумага и карандаш.
Потянулся карандашом к бумаге – рука дрожит. Закрыл глаза, про себя прочитал «Отче наш». Страшно!
Ведь нарисуй все как следует, и в академии.
«Ты уж, брат, расстарайся», – сказал себе.
Рисовал, по сторонам не глядя. Кончил – и паника охватила. У него готово, а другие работают. Коли время есть, зачем торопиться?.. Вглядывался в гипс, в рисунок, затирал, поправлял. Но теперь другая боязнь пришла – не испортить бы.
Огляделся-таки.
Большинство экзаменующихся одеты по моде, и лица-то все умные, уверенные – городские люди.
Мимо прошел преподаватель, на рисунок – полвзгляда, через плечо. И тотчас подошел сосед. Почмокал губами, усмешку скривил.
«Провалился», – подумал Васнецов.
Он вышел на набережную, чувствуя, что ноги у него – не свои. Остановился возле сфинксов, а на другой стороне Невы: Медный всадник, тяжкий Исаакий, веселые колоннады сената и синода, спокойное, счастливое Адмиралтейство. Других строений и представить себе невозможно на этом месте.
Стало вдруг очень стыдно. Ну, зачем ехал сюда? Зачем обманул отца, учителя Красовского, епископа Красинского, губернатора Компанейщикова, устроившего аукцион?
Он шел все дальше и дальше к Дворцовому мосту. Глаза его, растерянно окидывающие город, сужали и сужали кругозор, и наконец он стал смотреть себе под ноги. И увидел желтый одуванчик. Обыкновенный одуванчик, невесть как пробившийся меж гранитных плит.
– Главное, брат, не унывать, – сказал он одуванчику.
И повеселел, а повеселев, пошел в чайную, заказал чаю с баранками, напился всласть. Вышел из чайной, глянул на Петропавловку и обомлел: исчез ангел, держащий крест. Ведь был! А может, померещился?
Пошел, зачарованный, к крепости.
И ангел явился ему.
– Да это же флюгер! – хлопнул себя по лбу. – Эх, деревенщина!
Дома пересчитал деньги. Месяца два протянуть можно. Но делать-то что же? Возвращаться домой – ошиблись, мол, господа, нет у меня талантов! Себе позор, а главное – отцу. Подучиться бы…
Доброго словечка хотелось, да где его сыщешь в чужом городе, в громадной, несущейся мимо тебя столице? Надо было работу искать… Но где, какую, кому ты нужен здесь, окающий лешак вятский? Шел по Невскому, витрины сверкают, вывески все серьезные, важные – не подступись. Остановился возле Гостиного двора, тоска… Чуял, как под коленками что-то мелко дрожит, и от этой дрожи и в голове было пусто, и на сердце.
– Господин Васнецов?
– Боже ты мой, господин Красовский!
Это был брат Александра Александровича, топограф, приезжавший в Вятку прошлым летом. Пришлось рассказать о себе.
– Не считайте провал концом жизни, – посоветовал Красовский. – Академия наша – старушка капризная. Ей не талант дорог – набитая рука.
– Мне бы поучиться… Но где?
– У Крамского, в школе при Бирже.
– У того самого…
– У того. В столице куда ни повернешься – все какая-нибудь знаменитость.
Васнецов опустил голову, краска стыда сначала схватила его за уши, а потом перекинулась на лицо: предстояло сказать о самом невыносимом, но городские люди и на это умны.
– Что же касается средств к существованию, – не дожидаясь вопроса, сказал господин Красовский, – то я представлю вас генералу Ильину. Он держит мастерскую литографии и, думается, найдет вам работу, которая и прокормит, и в рисовальном деле укрепит.
– Спасибо! – Васнецов поклонился. – Спасибо! Когда вот только прикажете…
– Да что же откладывать! Прямо вот и пойдем.
И уже через полчаса неудачливый абитуриент стоял перед генералом.
– Нарисуйте-ка нам на пробу… Ну, хотя бы это! – Генерал показал на причудливый вензель.
Васнецов нарисовал.
– Ну, что же, – сказал генерал. – Могу предложить вам двадцать пять целковых в месяц.
– Вот и устроилось! – сказал на улице Красовский. – Кусок хлеба есть, теперь можете и о хлебе духовном подумать. Идите в Крамскому. Это, может, и не академия, но очень серьезно.
О рисовальной школе на Бирже оставил воспоминания Репин. Помещалась она на стрелке Васильевского острова и официально именовалась Школой Общества поощрения художеств. Вот как Репин рисует обстановку в школе и ее учителей.
«Главное лицо в рисовальной школе был директор Дьяконов. Высокий старик, с белыми курчавыми волосами, он похож был на Саваофа. Я не слыхал ни одного слова, им произнесенного. Он только величественно проходил иногда из своей директорской комнаты куда-то через все классы, не останавливаясь. Лицо его было так серьезно, что все замирало в семи классах и глядело на него. Одет он был во все черное, – очень чисто и богато.
И вот я в рисовальной школе. Я рисую отформованный с натуры лист лопуха.
У нас два учителя – Верм и Жуковский. Несколько рисунков Верма висят на стенах как оригиналы для подражания. Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, что около них всегда глазеют ученики; не оторвать глаз – дивная работа…
…Еще учитель был в классе масок и гипсовых фигур – Гох. Но больше всего ученики говорили об учителе Крамском: этот приходил только в воскресенье утром; в его классе нельзя было добиться места: сидели „один за другим“, локоть к локтю…
Вот и воскресенье, двенадцать часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц… И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.
– Это кто? – шепчу я товарищу.
– Крамской! Разве вы не знаете? – удивляется он.
Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня. Кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты: видно, что стараются запомнить каждое слово… Вот так учитель!.. Его приговоры и похвалы были очень вески и производили неотразимое действие на учеников».
– Висницов плишооол! – приплясывая, кричали дети, ожидая, когда он разденется.
Едва снял пальто, схватили за руки, потащили в классную комнату, где учителя давали им уроки.
– Висницов! У Маши баба-яга не получилась. Получилась корова с хвостом.
– Неправда! – хохотала Маша. – Это не хвост, а помело. Просто моя баба-яга – толстуха.
– Л что сегодня? Что сегодня будет? – горящими глазенками смотрел на Васнецова самый младший мальчик.
Васнецов не запомнил с первого раза имена детей и смущался этой нежданной детской любовью.
– Сегодня мы будем рисовать иное, – сказал Васнецов, когда дети, притихнув, сели за парты.
В комнате две парты, доска самая настоящая, большая географическая карта.
– Ах! – сказала Маша, замирая.
– Помните у Пушкина?
– Ах! – снова сказала Маша.
А ее маленький братец заерзал на парте.
– Висницов, а если не получится?
– Получится! – воскликнула Маша. – Месяц, ели, лебедь. Все просто.
– Да, – согласился Васнецов, – все очень просто, но помните: надо, чтоб в рисунке воздух был, не тесните, не рисуйте много деревьев, много птиц. Все должно быть скупо. Можно ведь и вообще ничего этого не рисовать, а нарисовать царевича. Да такого, чтоб, глядя на него, стихи Пушкина сами собой пришли на ум.
Васнецов внимательно посмотрел на каждого из троих, потом взял свою большую папку с рисунками и вздохнул.
– Вы начинайте, а я к вашему батюшке пойду, покажу, что у меня получилось.
– Висницов, милый! Покажите нам! – так вся и вспыхнула Маша.
– Нельзя, – сказал Васнецов, еще крепче завязывая тесемки.
– Но почему?
– А если сглазите? Ребята примолкли.
– Договоримся так. Если я вернусь счастливый, вы кричите: «Ура!» Если я вернусь… Ну, как будто ничего не случилось, и сразу же продолжу урок – после композиции у нас рисунок – вы тоже сделаете вид, что будто бы ничего не случилось. И главное – ни одного вопроса! Утерпите?
– Утерпим, – прошептал самый младший и поглядел исподтишка на сестру.
– Утерпим! – сказала Маша, но глаза у нее сделались печальные.
Генерал Ильин был у себя в кабинете. В мундире, на столе строгий порядок.
– Васнецов! – обрадовался генерал, выходя из-за стола, и оказалось, что он в домашних туфлях.
По лицу Васнецова скользнуло удивление, и генерал рассмеялся.
– Форма одежды – мое личное изобретение, Васнецов. В мундире работается строже, однако кабинет в жилом помещении, и, отдавая дань домашнему, я – в туфлях на меху. И знаете, в чем главная польза от всего этого: туфли все норовят увести в мечтательность, в прожекты, а мундир сдерживает. Однако и ему нет полной воли. Так-то!
И с опаской поглядел па большую папку в руках Васнецова.
– Принесли?
– Принес.
– Напомните, что вы у нас иллюстрируете?
– «Царскосельский арсенал», по оригиналам профессора Рокштуля.
– Да, конечно… Ну, что ж, показывайте. Генерал, явно волнуясь, платком вытер повлажневший лоб.
Васнецов положил папку на стол, пальцы у него задрожали, когда он распускал тесемки.
– Вот. «Восточное оружие XVII века» – булава Мамелюка, боевой топор, кинжал, «Итальянское, немецкое, французское оружие XVII–XVIII веков» – штуцер Карла XII, натрузки, мушкетон и пистолет, замок аркебузы – и «Немецкие латы XVI века».
Разложил листы, отошел от стола за спину генерала.
– Васне-цов! Милый! – Генерал, разглядывая рисунки, надел очки. – Так, так, так! Ах, какое терпение! И, главное, вкус есть.
Латы и оружие были покрыты узорами, тончайшими, очень сложными, и художник не упустил ни одного, кажется, штриха.
– Говорите, первая проба? – спросил генерал Васнецова, а скорее самого себя. – Что могу сказать? Все это надо переводить на доску и литографировать.
Лицо генерала стало веселым, словно груз с плеч скинул. Ильин был из людей, которые, в чем-то преуспевая, желают, чтоб и все вокруг него были довольными, умелыми, нужными государству людьми.
– Знаете, Васнецов, я думал о вас. Теперь вижу – все у вас будет хорошо, однако ж денег в нашей мастерской, хороших денег не заработаешь. Я, разумеется, буду вас рекомендовать издателям… На нашем деле вам ни в коем случае замыкаться нельзя… Мои дети от вас в восторге. Короче говоря, Виктор Михайлович, чтобы несколько оградить вас от бренных забот, переезжайте на первое время к нам. У вас будет комната, где достаточно света, и, главное, не надо тратить время на дорогу.
Васнецов стоял, опустив длинные руки, весь длинный, неловкий.
– Спасибо… Я доброту вашу работой постараюсь… Позвольте к детям… Они урок исполняют.
– Позволяю, Васнецов! Позволяю!
Он вошел в класс, очень тихонько, прислонился плечом к косяку. Дети глянули и спрятали глаза. Но вот Маша опять посмотрела и просияла, тут и оба мальчика насмелились поднять глаза.
– Висницов! – прошептала Маша. – Ура!
– Ура! – грянули мальчики.
Дама, одетая по-французски и во французское – живое приложение к «Ниве», улыбнулась и предложила садиться.
– Рекомендация генерала Ильина – предполагает, что вы работаете профессионально и быстро. «Будильник» – журнал сатирический, а потому нас волнуют самые разные стороны жизни, но нам мало одного укора, нам нужно, чтобы явление, вынесенное на страницы журнала, было подвергнуто осмеянию.
Васнецов не мог понять, что необычного в этой твердой, уверенной речи, но что-то было не так.
«Она, наверное, курит», – подумал он, и женщина действительно взяла папиросу и закурила.
– Вы знаете наш журнал?
– Да, я смотрел. Кто же не знает «Будильника»?
– Вот-вот! Популярность ко многому обязывает.
Васнецов поднялся.
– Я вижу, вы человек деловой и быстрый. Это то, что мы ценим. – Дама улыбнулась. – Но прошу задержаться еще на две-три минуты. Вам, наверное, человеку деловому, будет интересно узнать, как мы платим. За рисунок на заданную тему один рубль двадцать пять копеек, причем автор обязан перевести свой рисунок на доску. За свою тему – два рубля. Но так у нас получают художники, которые уже заявили о себе. Для начала за доску по чужому рисунку – рубль и за доску по своему рисунку – полтора рубля. Вам подходят наши условия?
– Подходят.
– Тогда пройдите в редакцию, к нашему секретарю, получите рисунок для пробы.
Казалось, весь Невский проспект смотрел на него и завидовал. Ведь совсем уже скоро все эти люди будут разглядывать в «Будильнике» его рисунки, смеяться над тем, что он увидит в жизни смешного и грустного… Им и невдомек будет, что он – из Рябова, из глухомани.
Ох и страшно было покидать пароход! Однако ж от пристани до вокзала оказалось рукой подать. Вышло все так просто. О вокзале и спрашивать не надо, пошел за толпою и скоро был на месте. Купил билет, сел в вагон – поехал!
Подъезжая к Москве, все в окно смотрел – не видно ли Кремля? Кремля не увидел, но с пересадкой было еще проще, чем в Нижнем. Приехал на Казанский вокзал, а Николаевский – через дорогу.
Времени до отхода поезда было много, но с вокзала уйти не отважился – как бы поезд не прозевать!
Все обошлось: поезд не прозевал, до Петербурга доехал. Дорогу в Академию – через Невский проспект, через мост, по набережной – Андриолли ему и на словах не раз объяснил, и нарисовал. Шел вятич, шел да и увидал вдруг – она. Увидал, сердце екнуло, ноги мимо пронесли.
Ну а куда дальше-то? Над Невой постоял, на Исаакиевский собор посмотрел, на шапку его золотую. Зимний тоже – вот он! Подумать только!
На дворец поглядеть ничуть не страшно, а на Академию – сил никаких нет!
Осердился на самого себя, спросил не без ехидцы:
– Ночевать, что ли, тут собрался?
И тотчас через дорогу, да в двери, а там, внутри – все равно что город. Коридоры, лестницы, на потолок поглядеть – как в колодец. Десять рябовских церквей в одном крыле только поместятся.
Оробел.
Но мир не без добрых людей, подошли к нему, спросили, что надобно, повели, нужную дверь показали. Не забыли спросить, откуда, где остановился, дали адрес, по которому комнаты дешево сдают. Одним словом, и в Петербурге не пропал.
Более всего был он в тот день рад койке в каморке. Поместился он под вечер, а потому, хоть и голоден был, из дому выйти не осмелился.
Наутро первым делом отправился дорогу к Академии изучить – не дай бог в день экзаменов заблудишься. Академия художеств, само имя – Академия художеств! – звучало для нашего вятича чуть ли не так же, как Его Императорское величество.
Перед экзаменами Васнецова терзали сомнения: как быть с математикой, со словесностью? Книг прочитано немало, но современных, обжигающих правдой. О большинстве античных авторов наслышан, и только. Одно утешало: начинаются экзамены с главного, с рисования.
Безупречный гипс, безупречно чистая бумага и карандаш.
Потянулся карандашом к бумаге – рука дрожит. Закрыл глаза, про себя прочитал «Отче наш». Страшно!
Ведь нарисуй все как следует, и в академии.
«Ты уж, брат, расстарайся», – сказал себе.
Рисовал, по сторонам не глядя. Кончил – и паника охватила. У него готово, а другие работают. Коли время есть, зачем торопиться?.. Вглядывался в гипс, в рисунок, затирал, поправлял. Но теперь другая боязнь пришла – не испортить бы.
Огляделся-таки.
Большинство экзаменующихся одеты по моде, и лица-то все умные, уверенные – городские люди.
Мимо прошел преподаватель, на рисунок – полвзгляда, через плечо. И тотчас подошел сосед. Почмокал губами, усмешку скривил.
«Провалился», – подумал Васнецов.
Он вышел на набережную, чувствуя, что ноги у него – не свои. Остановился возле сфинксов, а на другой стороне Невы: Медный всадник, тяжкий Исаакий, веселые колоннады сената и синода, спокойное, счастливое Адмиралтейство. Других строений и представить себе невозможно на этом месте.
Стало вдруг очень стыдно. Ну, зачем ехал сюда? Зачем обманул отца, учителя Красовского, епископа Красинского, губернатора Компанейщикова, устроившего аукцион?
Он шел все дальше и дальше к Дворцовому мосту. Глаза его, растерянно окидывающие город, сужали и сужали кругозор, и наконец он стал смотреть себе под ноги. И увидел желтый одуванчик. Обыкновенный одуванчик, невесть как пробившийся меж гранитных плит.
– Главное, брат, не унывать, – сказал он одуванчику.
И повеселел, а повеселев, пошел в чайную, заказал чаю с баранками, напился всласть. Вышел из чайной, глянул на Петропавловку и обомлел: исчез ангел, держащий крест. Ведь был! А может, померещился?
Пошел, зачарованный, к крепости.
И ангел явился ему.
– Да это же флюгер! – хлопнул себя по лбу. – Эх, деревенщина!
Дома пересчитал деньги. Месяца два протянуть можно. Но делать-то что же? Возвращаться домой – ошиблись, мол, господа, нет у меня талантов! Себе позор, а главное – отцу. Подучиться бы…
Доброго словечка хотелось, да где его сыщешь в чужом городе, в громадной, несущейся мимо тебя столице? Надо было работу искать… Но где, какую, кому ты нужен здесь, окающий лешак вятский? Шел по Невскому, витрины сверкают, вывески все серьезные, важные – не подступись. Остановился возле Гостиного двора, тоска… Чуял, как под коленками что-то мелко дрожит, и от этой дрожи и в голове было пусто, и на сердце.
– Господин Васнецов?
– Боже ты мой, господин Красовский!
Это был брат Александра Александровича, топограф, приезжавший в Вятку прошлым летом. Пришлось рассказать о себе.
– Не считайте провал концом жизни, – посоветовал Красовский. – Академия наша – старушка капризная. Ей не талант дорог – набитая рука.
– Мне бы поучиться… Но где?
– У Крамского, в школе при Бирже.
– У того самого…
– У того. В столице куда ни повернешься – все какая-нибудь знаменитость.
Васнецов опустил голову, краска стыда сначала схватила его за уши, а потом перекинулась на лицо: предстояло сказать о самом невыносимом, но городские люди и на это умны.
– Что же касается средств к существованию, – не дожидаясь вопроса, сказал господин Красовский, – то я представлю вас генералу Ильину. Он держит мастерскую литографии и, думается, найдет вам работу, которая и прокормит, и в рисовальном деле укрепит.
– Спасибо! – Васнецов поклонился. – Спасибо! Когда вот только прикажете…
– Да что же откладывать! Прямо вот и пойдем.
И уже через полчаса неудачливый абитуриент стоял перед генералом.
– Нарисуйте-ка нам на пробу… Ну, хотя бы это! – Генерал показал на причудливый вензель.
Васнецов нарисовал.
– Ну, что же, – сказал генерал. – Могу предложить вам двадцать пять целковых в месяц.
– Вот и устроилось! – сказал на улице Красовский. – Кусок хлеба есть, теперь можете и о хлебе духовном подумать. Идите в Крамскому. Это, может, и не академия, но очень серьезно.
О рисовальной школе на Бирже оставил воспоминания Репин. Помещалась она на стрелке Васильевского острова и официально именовалась Школой Общества поощрения художеств. Вот как Репин рисует обстановку в школе и ее учителей.
«Главное лицо в рисовальной школе был директор Дьяконов. Высокий старик, с белыми курчавыми волосами, он похож был на Саваофа. Я не слыхал ни одного слова, им произнесенного. Он только величественно проходил иногда из своей директорской комнаты куда-то через все классы, не останавливаясь. Лицо его было так серьезно, что все замирало в семи классах и глядело на него. Одет он был во все черное, – очень чисто и богато.
И вот я в рисовальной школе. Я рисую отформованный с натуры лист лопуха.
У нас два учителя – Верм и Жуковский. Несколько рисунков Верма висят на стенах как оригиналы для подражания. Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, что около них всегда глазеют ученики; не оторвать глаз – дивная работа…
…Еще учитель был в классе масок и гипсовых фигур – Гох. Но больше всего ученики говорили об учителе Крамском: этот приходил только в воскресенье утром; в его классе нельзя было добиться места: сидели „один за другим“, локоть к локтю…
Вот и воскресенье, двенадцать часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц… И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.
– Это кто? – шепчу я товарищу.
– Крамской! Разве вы не знаете? – удивляется он.
Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня. Кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты: видно, что стараются запомнить каждое слово… Вот так учитель!.. Его приговоры и похвалы были очень вески и производили неотразимое действие на учеников».
– Висницов плишооол! – приплясывая, кричали дети, ожидая, когда он разденется.
Едва снял пальто, схватили за руки, потащили в классную комнату, где учителя давали им уроки.
– Висницов! У Маши баба-яга не получилась. Получилась корова с хвостом.
– Неправда! – хохотала Маша. – Это не хвост, а помело. Просто моя баба-яга – толстуха.
– Л что сегодня? Что сегодня будет? – горящими глазенками смотрел на Васнецова самый младший мальчик.
Васнецов не запомнил с первого раза имена детей и смущался этой нежданной детской любовью.
– Сегодня мы будем рисовать иное, – сказал Васнецов, когда дети, притихнув, сели за парты.
В комнате две парты, доска самая настоящая, большая географическая карта.
– Ах! – сказала Маша, замирая.
– Помните у Пушкина?
Вот и попробуем нарисовать такое, чтоб сердце волновалось. Вы представьте себе: теплый тихий вечер, потемневшие перед ночью ели. В небе чисто, и вдруг разглядишь тоненький серпик месяца. И чтоб вода, и чтоб лебедь. Чтоб от красоты такой, от счастья слезы бы сами собой из глаз катились.
«Здравствуй, князь ты мой прекрасный!
Что ты тих, как день ненастный?
Опечалился чему?» —
Говорит она ему.
– Ах! – снова сказала Маша.
А ее маленький братец заерзал на парте.
– Висницов, а если не получится?
– Получится! – воскликнула Маша. – Месяц, ели, лебедь. Все просто.
– Да, – согласился Васнецов, – все очень просто, но помните: надо, чтоб в рисунке воздух был, не тесните, не рисуйте много деревьев, много птиц. Все должно быть скупо. Можно ведь и вообще ничего этого не рисовать, а нарисовать царевича. Да такого, чтоб, глядя на него, стихи Пушкина сами собой пришли на ум.
Васнецов внимательно посмотрел на каждого из троих, потом взял свою большую папку с рисунками и вздохнул.
– Вы начинайте, а я к вашему батюшке пойду, покажу, что у меня получилось.
– Висницов, милый! Покажите нам! – так вся и вспыхнула Маша.
– Нельзя, – сказал Васнецов, еще крепче завязывая тесемки.
– Но почему?
– А если сглазите? Ребята примолкли.
– Договоримся так. Если я вернусь счастливый, вы кричите: «Ура!» Если я вернусь… Ну, как будто ничего не случилось, и сразу же продолжу урок – после композиции у нас рисунок – вы тоже сделаете вид, что будто бы ничего не случилось. И главное – ни одного вопроса! Утерпите?
– Утерпим, – прошептал самый младший и поглядел исподтишка на сестру.
– Утерпим! – сказала Маша, но глаза у нее сделались печальные.
Генерал Ильин был у себя в кабинете. В мундире, на столе строгий порядок.
– Васнецов! – обрадовался генерал, выходя из-за стола, и оказалось, что он в домашних туфлях.
По лицу Васнецова скользнуло удивление, и генерал рассмеялся.
– Форма одежды – мое личное изобретение, Васнецов. В мундире работается строже, однако кабинет в жилом помещении, и, отдавая дань домашнему, я – в туфлях на меху. И знаете, в чем главная польза от всего этого: туфли все норовят увести в мечтательность, в прожекты, а мундир сдерживает. Однако и ему нет полной воли. Так-то!
И с опаской поглядел па большую папку в руках Васнецова.
– Принесли?
– Принес.
– Напомните, что вы у нас иллюстрируете?
– «Царскосельский арсенал», по оригиналам профессора Рокштуля.
– Да, конечно… Ну, что ж, показывайте. Генерал, явно волнуясь, платком вытер повлажневший лоб.
Васнецов положил папку на стол, пальцы у него задрожали, когда он распускал тесемки.
– Вот. «Восточное оружие XVII века» – булава Мамелюка, боевой топор, кинжал, «Итальянское, немецкое, французское оружие XVII–XVIII веков» – штуцер Карла XII, натрузки, мушкетон и пистолет, замок аркебузы – и «Немецкие латы XVI века».
Разложил листы, отошел от стола за спину генерала.
– Васне-цов! Милый! – Генерал, разглядывая рисунки, надел очки. – Так, так, так! Ах, какое терпение! И, главное, вкус есть.
Латы и оружие были покрыты узорами, тончайшими, очень сложными, и художник не упустил ни одного, кажется, штриха.
– Говорите, первая проба? – спросил генерал Васнецова, а скорее самого себя. – Что могу сказать? Все это надо переводить на доску и литографировать.
Лицо генерала стало веселым, словно груз с плеч скинул. Ильин был из людей, которые, в чем-то преуспевая, желают, чтоб и все вокруг него были довольными, умелыми, нужными государству людьми.
– Знаете, Васнецов, я думал о вас. Теперь вижу – все у вас будет хорошо, однако ж денег в нашей мастерской, хороших денег не заработаешь. Я, разумеется, буду вас рекомендовать издателям… На нашем деле вам ни в коем случае замыкаться нельзя… Мои дети от вас в восторге. Короче говоря, Виктор Михайлович, чтобы несколько оградить вас от бренных забот, переезжайте на первое время к нам. У вас будет комната, где достаточно света, и, главное, не надо тратить время на дорогу.
Васнецов стоял, опустив длинные руки, весь длинный, неловкий.
– Спасибо… Я доброту вашу работой постараюсь… Позвольте к детям… Они урок исполняют.
– Позволяю, Васнецов! Позволяю!
Он вошел в класс, очень тихонько, прислонился плечом к косяку. Дети глянули и спрятали глаза. Но вот Маша опять посмотрела и просияла, тут и оба мальчика насмелились поднять глаза.
– Висницов! – прошептала Маша. – Ура!
– Ура! – грянули мальчики.
Дама, одетая по-французски и во французское – живое приложение к «Ниве», улыбнулась и предложила садиться.
– Рекомендация генерала Ильина – предполагает, что вы работаете профессионально и быстро. «Будильник» – журнал сатирический, а потому нас волнуют самые разные стороны жизни, но нам мало одного укора, нам нужно, чтобы явление, вынесенное на страницы журнала, было подвергнуто осмеянию.
Васнецов не мог понять, что необычного в этой твердой, уверенной речи, но что-то было не так.
«Она, наверное, курит», – подумал он, и женщина действительно взяла папиросу и закурила.
– Вы знаете наш журнал?
– Да, я смотрел. Кто же не знает «Будильника»?
– Вот-вот! Популярность ко многому обязывает.
Васнецов поднялся.
– Я вижу, вы человек деловой и быстрый. Это то, что мы ценим. – Дама улыбнулась. – Но прошу задержаться еще на две-три минуты. Вам, наверное, человеку деловому, будет интересно узнать, как мы платим. За рисунок на заданную тему один рубль двадцать пять копеек, причем автор обязан перевести свой рисунок на доску. За свою тему – два рубля. Но так у нас получают художники, которые уже заявили о себе. Для начала за доску по чужому рисунку – рубль и за доску по своему рисунку – полтора рубля. Вам подходят наши условия?
– Подходят.
– Тогда пройдите в редакцию, к нашему секретарю, получите рисунок для пробы.
Казалось, весь Невский проспект смотрел на него и завидовал. Ведь совсем уже скоро все эти люди будут разглядывать в «Будильнике» его рисунки, смеяться над тем, что он увидит в жизни смешного и грустного… Им и невдомек будет, что он – из Рябова, из глухомани.