Страница:
А как поведут себя теперь тверичи? Оставшись один, микулинский князь становится излиха опасен! И всякое упование по-прежнему лежит на дяде его, Василии Михалыче Кашинском…
Он повел головою, отгоняя от себя видение смерти. Плотнее уселся в кресло, положив руки на подлокотники. В глазах все еще стояло, как торопливо подымали черноризцы давешний труп. На монастырскую братию, пока не введен общежительный устав, полагаться было нельзя. Пока не введен! И, значит, он паки ошибся, дозволив Стефану занять место Сергия! Ибо у него, митрополита, нет иных таковых подвижников, яко же сам Сергий. Нету. Есть в иных княжествах, в том же Нижнем Новгороде, не у него (Алексий рассуждал сейчас как московский володетель, а не как владыка всея Руси).
Конечно, Сергий устроил уже два общежительных монастыря, здесь и под Ростовом, и к нему на Киржач едут и едут… О Сергии следовало помыслить путем и не среди суетных забот господарских! В голове у него все яснее слагалась настойчивая мысль, что судьба Сергия и обители Святой Троицы странным образом переплелись с судьбою Нижегородского княжества…
Алексий задумался, невидяще глядя в окно. Над городом, одетым промытою весеннею синью, тек непрерывный колокольный звон.
Почти не ошибаясь в предведеньях своих, Алексий знал, ведал, что Андрей Нижегородский скоро умрет, и тогда два брата, не желающие уступить друг другу, столкнутся лбами и будут вынуждены (он вынудит их!) принять волю Москвы.
Он повел головою, отгоняя от себя видение смерти. Плотнее уселся в кресло, положив руки на подлокотники. В глазах все еще стояло, как торопливо подымали черноризцы давешний труп. На монастырскую братию, пока не введен общежительный устав, полагаться было нельзя. Пока не введен! И, значит, он паки ошибся, дозволив Стефану занять место Сергия! Ибо у него, митрополита, нет иных таковых подвижников, яко же сам Сергий. Нету. Есть в иных княжествах, в том же Нижнем Новгороде, не у него (Алексий рассуждал сейчас как московский володетель, а не как владыка всея Руси).
Конечно, Сергий устроил уже два общежительных монастыря, здесь и под Ростовом, и к нему на Киржач едут и едут… О Сергии следовало помыслить путем и не среди суетных забот господарских! В голове у него все яснее слагалась настойчивая мысль, что судьба Сергия и обители Святой Троицы странным образом переплелись с судьбою Нижегородского княжества…
Алексий задумался, невидяще глядя в окно. Над городом, одетым промытою весеннею синью, тек непрерывный колокольный звон.
Почти не ошибаясь в предведеньях своих, Алексий знал, ведал, что Андрей Нижегородский скоро умрет, и тогда два брата, не желающие уступить друг другу, столкнутся лбами и будут вынуждены (он вынудит их!) принять волю Москвы.
ГЛАВА 32
Князь Андрей, «кроткий и тихий, и смиренный, и многодобродетельный», как наименовал его нижегородский летописец, умер второго июня на память святого Никифора в неделю пянтикостную.
Княгиня Василиса, почерневшая от горя, со страшными, обведенными глубокою тенью глазами, твердо отодвинув Бориса от дела, которое она урядила свершить только сама вкупе с игуменом Денисом и духовником покойного князя, похоронила Андрея, как он и просил, рядом с отцом, в Спасском соборе.
В облаках ладана, в волнах погребального плача удивительного Иоанна Дамаскина уплывала куда-то скорбь и обиды на живых, вытесняемые легкою потусторонней печалью. Теперь и Борис, и Дмитрий, и эта взорвавшая суздальский дом пря из-за Нижнего — все уходило посторонь, гасло, исшаивало пеплом в мысленном огне погребального костра. Острые касания боли и отчаянья уходили, уносимые властною силою надмирной красоты, и вот уже светлела ее грядущая дорога: обитель и подвиги послушания, подвиги приуготовления себя к переходу в тот, иной, вечный, как полагают, мир, мир, удаленный от скорби быстролетного земного бытия, мир прекрасный неизреченною светлотою и неведомый, дондеже не свершит смертный предназначенного пути своего.
Дмитрий Константиныч устремил в путь, едва заслышав о смерти брата. Он ехал с дружиною, боярами, с епископом Олексеем и матерью Оленой, надеясь, что ежели не бояр и не епископа, то матери родной послушает все же Борис! Ехал, дабы утвердить за собою престол покойного Андрея.
События с этого мига стали развертываться с головокружительной быстротой.
Оба князя загодя отправили своих киличеев в Орду. Борис сообразил содеять это первым и теперь ждал с часу на час своего тысяцкого с ордынским решением. Он был весел и зол, и когда гонец подомчал объявить, что Дмитрий на берегу Оки и уже возится на сю сторону, то Борис, оскаля зубы, сам ринул встречать и останавливать брата.
— Бронь! Живо! — Холопы, суетясь, подавали ему ратную справу. — Ты! — он оборотил лик к своему городецкому боярину. — Возьмешь лодью! Гребцов! Лети в Городец! Что они там, сдохли, что ли? Псы! Велел быть с ратью в Нижнем неделю назад… Яков! Позвизд! Онтипа! Юрко! Тимофей! Вам — ворота! Жизнью! Поднять на ноги всех!
Он выхватил из рук холопа холщовый стеганый зипун, прыгающими, непослушными пальцами вдевал в петли плоские костяные пуговицы. Сунув голову в подставленную холопами бронь, облился длинным струйчатым железом, принял пояс, крепко перетянул сверх кольчуги кушак. Проверил, на месте ли нож, кинул через плечо перевязь роскошной своей бухарской сабли с золотым письмом по лезвию, в ножнах, осыпанных бирюзой, натянул кожаный подшлемник и вздел, туго застегнув ремень под горлом, отделанный серебром островерхий шелом с кольчатою бармицей.
Скатился по лестнице. Вышиб дверь. Взмыл на коня, чуя тяжесть брони и лихорадочную радость возможной битвы. Орлиным оком с седла обозрел двор. Стремянный, уже верхом, держа господиновы щит и копье, преданно ел князя глазами. Дружинники выводили коней, доседлывали, иные уже верхами сожидали князя.
Борис гикнул, крикнул:
— За мной! Остатние — догоняй! — и опрометью рванул со двора, только ветер засвистел в ушах. Вымчали за ворота.
Дощаник, медленно плывущий с того берега Оки, в котором густо грудилась суздальская дружина, уже застал на берегу рассыпанных цепью, с копьями наизготовку Борисовых кметей.
У вымола началась ругань. Братни паузки Борисовы кмети отпихивали шестами. С той стороны ругались, грозили веслами. Кто-то, оборуженный и в кольчатой броне, пытаясь перепрыгнуть на берег, упал в воду и теперь барахтался меж кораблем и бревенчатым вымолом, пуская пузыри и взлаивая дурным голосом, — видно, железо тянуло ко дну. Его наконец выволокли обратно на княжеский дощаник.
Над бортом второго дощаника поднялось гневное лицо Дмитрия. Он стоял на коне, только что без брони, тряся бородой и крича, а Борис, подъехавший вплоть к краю вымола, кричал тоже, и уже первый дощаник, развернув и закружив, начало выносить в Волгу, и над бортом братнего судна показалось укоризненное лицо епископа Олексея с крестом в руке, и донесся до Бориса высокий голос матери, взапуски, неподобною бранию ругавшей своего младшего сына. Бояре попятили со сторон, кмети опустили шесты, дощаник глухо стукнул о вымол. Суздальцы сами соскочили, начали вязать чалки. И на всю эту неподобь лилось с высоты щедрое солнце, сверкала вода, где-то на урезе берега оглушительно свистели вездесущие сорванцы, которым потеха была зреть, как вот-вот начнут ратиться княжеские дружины.
В конце концов Борис, кусая губы, позволил привязать дощаник и спустить сходни. Перед епископом и матерью пришлось спешиться.
— Город мой! — упрямо твердил Борис, ратные которого так и стояли наготове, с копьями наперевес, меж тем как растерянные суздальцы — кто соступил на берег, кто ждал, чем окончит княжая пря. К бою с братней дружиною они явно готовы не были.
В это время подошел и стал чалиться второй дощаник. Ратники и бояре скатывались на берег, озирая то растерянного высокого князя Дмитрия, который, похожий сейчас на голенастого журавля, не ведал уже, что и вершить, то епископа Олексея, что был в дорожном облачении и потому, уступая в росте обоим братьям, казался невидным и невеличественным. Крест дрожал в его руке, словно что-то ненужное и смешное в лесу копий, сулиц, островерхих шеломов, рогатин, вздетых топоров и готовых выскочить из ножен сабельных лезвий.
Борис приздынул саблю, обвел, жарко дыша, чужие и свои лица дружинников. В глазах его уже сдвинуло, поплыло, и он бы вот-вот уже рубанул вкось первого суздальского ратного, но тут, дергая за концы свой шелковый плат, уродуя губы, в середину готовой вспыхнуть схватки, грудью вперед, расталкивая локтями и телом оружных мужиков, двинулась великая княгиня Олена.
— Псы! Звери! Над могилой родителя своего! Ты, волчонок, меня, матерь свою, сначала убей!
Борис отступил шаг, другой, вбросил клинок в ножны. Дмитрий надменно скрестил руки на груди, ожидая, чем окончится спор.
От раскиданных по низкому берегу на стечке рек сараев, шатров, балаганов сюда, к ратным, бежали любопытные глядельщики. Неподобь росла и росла. Уже и бояра заоглядывали по сторонам.
— Дружину оружную в город не пущу! А сами — ступайте! — уступил наконец Борис.
С паузка сгружали возок, сводили лошадей. Матерь стихла, посажалась в возок, и в окружении Борисовых кметей процессия устремилась к городу. Не понять было, то ли Борис уступил, то ли взял в полон старшего брата с матерью.
В город, поругавшись вдосталь еще у ворот, впустили, кроме епископа, брата и матери, Дмитриевых бояр и свиту. Дружину суздальцев остановили на подворьях по-за стеною, выславши им снедный припас.
Через час уже стряпали на поварне. Тащили корм лошадям. Борис, с неохотою стащивший с себя шелом и бронь, скрепя сердце изображал хлебосольного хозяина, а мать, красная лицом, распаренная, гневная, отходя, ругательски ругала девок, швыряла и шваркала сряду, кинула о пол рукомой, пока не почуяла, как быстро-быстро бьется сердце в груди. Села, отпила кислого квасу на травках, отирая концом плата невесть с чего покатившие из глаз злые слезы. Поревела про себя. Потом уже, омывши лицо вином с водою — сынам слез не казать! — велела холопкам переодевать себя. И наконец, разоблачившись от дорожного платья и облачившись вновь, вышла в трапезную палату…
Чтобы ее, мать, не пустили в терем, строенный покойным супругом, который и жил тут и умер тут, на этом самом месте!.. Едва не зарыдала опять.
— Княже! — позвал негромко Бориса ближний боярин, Степан Михайлович, когда уже невольные гости сажались за столы. — Выдь на час малой!
Борис, разом почуя недоброе, вышел в сени.
— Гонец! — проговорил Степан Михайлович тревожно и разом отверг движением головы надежду Борисову: — Наших еще нету! Василий Кирдяпа, сынок князь Митрия, доносят, в Орде, у хана самого… Худа б не стало!
— Ведают?! — только и спросил Борис, яро кивнув вбок, на закрытую дверь столовой палаты.
— Не вемы! — пожав плечами, отмолвил боярин.
Оставало надеяться лишь на то, что Дмитрию от Кирдяпы покамест не было никаких вестей.
Сотворив деревянную, более похожую на волчий оскал улыбку, Борис воротился в столовую палату. Прочли молитву. В тяжелом молчании приступили к трапезе.
Борис сейчас ненавидел родного старшего брата паче ворога, паче любого насильника и злодея, и все потому, что должен был ради матери, ради суздальского владыки Олексея сдерживать себя, привечать и угощать брата и братних бояр, глядеть, как Дмитрий пыжится, закидывая голову, как он изо всех сил изображает за этим столом старшего в роде, повелителя…
«За тем и матерь к себе забрал!» — думал Борис, ярея все более и более. И быть бы грозе, быть бы крутой братней которе, да присутствие епископа и двух игуменов, приглашенных на пир, не позволяли прорываться буйству одного и упрямой гордости другого.
Ближе к ночи прошли в думную палату, расселись по лавкам. Спорили. Дмитрий упирал на лествичное право, на то, что он старейший Бориса и стол Андреев должен по праву перейти ему. Сейчас уже не имело значения, прав был старший брат или нет. В конце концов ярлыки на княженья давала Орда, и ни великий князь, ни митрополит не имели в том части.
Ночью Бориса подняли с постели. Накинув домашний зипун на плечи, щурясь от плещущего света факелов, он вышел к черному крыльцу теремов. Измученный гонец протягивал ордынскую грамоту.
— Едут! — проговорил. — Меня наперед послали!
Борис сгреб за плечи и расцеловал ратника.
Посол Барамходжа от болгарского царя и царицы Асан, привезший Борису ярлык на Нижний Новгород, прибыл еще через день, к вечеру.
Третьи сутки не стихали споры бояр и князей. Третий день святые отцы предлагали перенести прю на суд владыки Алексия, в Москву.
В это утро, принявши татарина со свитою и задав ордынскому гостю на радостях пир, Борис прямо на стол перед лицом Дмитрия швырнул татарский фирман, прекращая все дальнейшие переговоры с братом:
— Мой Нижний!
Суздальские бояре недовольно и опасливо оглядывали татарина в дорогом халате и в перстнях на корявых пальцах, читали ярлык, понимая с горем, что Борис первый након выиграл, а на второй надобно перенести споры в Орду.
Вечером того же дня у Бориса состоялась толковня с епископом.
— Я обещал покойному брату твоему старейшему, — с сокрушением говорил владыка Олексей, — поддержать того из вас, кто будет правее. Теперь вижу, что надобно поддержать тебя, сыне! Но повиждь и помысли: не достоит ли все же обратить слух к глаголам набольшего духовного судии? Суд князем на Руси должен вершить митрополит Алексий! Понеже брат твой старейший покидает город… Там будет паки рассмотрен и ярлык, добытый тобою!
Борис выслушал епископа, отемнев лицом.
— Не еду! — отверг решительно и гневно. — Князь я аль нет?!
— Переже всего, сыне, ты христианин еси и как всякий верный подлежишь суду духовного главы, митрополита всея Руси, кир Алексия!
— Не еду! Не еду! Нет моей воли на то!
— Помысли, сыне! Духовная власть…
— Можешь ты, ты, отче, повестить владыке Алексию про ярлык, полученный мною? — прервал яростно своего епископа Борис. — Ради памяти Андрея хотя бы, как ты и сам говоришь!
Епископ пожал плечами, вздохнул, понурился, вымолвил:
— Попробую, сыне!
(Он не ведал еще, что этим своим «попробую» уже терял епископскую власть над Нижним Новгородом и Городцом, ибо Алексий, не терпя препон от ставленников своих, отторг вскоре от суздальской епископии эти два города, подчинив их своей владычной власти).
Назавтра суздальцы собирались домой. Мать уезжала вместе со старшим сыном, не простивши Борису нанесенной ей обиды. Торочили коней. Выезжали со двора бояре и слуги. Почетная стража стояла рядами от крыльца до ворот. Столкнувшись в сенях, Борис с Дмитрием затрудненно едва кивнули друг другу.
Мать на отъезде не сдержала гнева. Заматывая дорожный плат (у нее, как всегда, когда гневала, дрожали руки), говорила, не глядя на младшего своего:
— Обидел! Оскорбил! До смерти помнить теперь! Нянчила!
— Тебя, мать, не гоню! — хмуро отмолвил Борис.
— Нет уж! Ноги моей больше здесь не будет! — возразила Олена и пошла, большая, сердитая, еще более полная и плотная в дорожном вотоле своем.
Борис про себя тихо радовался материну гневу. Так бывало и в детстве: ежели накричит, разбранит, значит — уже согласилась с чем, а там и отойдет, а там и примет! Не скажет сама никоторого слова, а словно бы позабудет. Вздохнул, подумал: «Усижу год-другой — и мать примет как неизбежное!»
Не ведал еще Борис, что и единого лета не дадут ему высидеть на нижегородском столе.
Проходил июнь. Стояла сушь. Воздух курился, словно бы пропитанный дымом, там и тут возгорались пересохшие моховые болота, и небо гляделось белесым и мглистым сквозь чад.
Княгиня Василиса, почерневшая от горя, со страшными, обведенными глубокою тенью глазами, твердо отодвинув Бориса от дела, которое она урядила свершить только сама вкупе с игуменом Денисом и духовником покойного князя, похоронила Андрея, как он и просил, рядом с отцом, в Спасском соборе.
В облаках ладана, в волнах погребального плача удивительного Иоанна Дамаскина уплывала куда-то скорбь и обиды на живых, вытесняемые легкою потусторонней печалью. Теперь и Борис, и Дмитрий, и эта взорвавшая суздальский дом пря из-за Нижнего — все уходило посторонь, гасло, исшаивало пеплом в мысленном огне погребального костра. Острые касания боли и отчаянья уходили, уносимые властною силою надмирной красоты, и вот уже светлела ее грядущая дорога: обитель и подвиги послушания, подвиги приуготовления себя к переходу в тот, иной, вечный, как полагают, мир, мир, удаленный от скорби быстролетного земного бытия, мир прекрасный неизреченною светлотою и неведомый, дондеже не свершит смертный предназначенного пути своего.
Дмитрий Константиныч устремил в путь, едва заслышав о смерти брата. Он ехал с дружиною, боярами, с епископом Олексеем и матерью Оленой, надеясь, что ежели не бояр и не епископа, то матери родной послушает все же Борис! Ехал, дабы утвердить за собою престол покойного Андрея.
События с этого мига стали развертываться с головокружительной быстротой.
Оба князя загодя отправили своих киличеев в Орду. Борис сообразил содеять это первым и теперь ждал с часу на час своего тысяцкого с ордынским решением. Он был весел и зол, и когда гонец подомчал объявить, что Дмитрий на берегу Оки и уже возится на сю сторону, то Борис, оскаля зубы, сам ринул встречать и останавливать брата.
— Бронь! Живо! — Холопы, суетясь, подавали ему ратную справу. — Ты! — он оборотил лик к своему городецкому боярину. — Возьмешь лодью! Гребцов! Лети в Городец! Что они там, сдохли, что ли? Псы! Велел быть с ратью в Нижнем неделю назад… Яков! Позвизд! Онтипа! Юрко! Тимофей! Вам — ворота! Жизнью! Поднять на ноги всех!
Он выхватил из рук холопа холщовый стеганый зипун, прыгающими, непослушными пальцами вдевал в петли плоские костяные пуговицы. Сунув голову в подставленную холопами бронь, облился длинным струйчатым железом, принял пояс, крепко перетянул сверх кольчуги кушак. Проверил, на месте ли нож, кинул через плечо перевязь роскошной своей бухарской сабли с золотым письмом по лезвию, в ножнах, осыпанных бирюзой, натянул кожаный подшлемник и вздел, туго застегнув ремень под горлом, отделанный серебром островерхий шелом с кольчатою бармицей.
Скатился по лестнице. Вышиб дверь. Взмыл на коня, чуя тяжесть брони и лихорадочную радость возможной битвы. Орлиным оком с седла обозрел двор. Стремянный, уже верхом, держа господиновы щит и копье, преданно ел князя глазами. Дружинники выводили коней, доседлывали, иные уже верхами сожидали князя.
Борис гикнул, крикнул:
— За мной! Остатние — догоняй! — и опрометью рванул со двора, только ветер засвистел в ушах. Вымчали за ворота.
Дощаник, медленно плывущий с того берега Оки, в котором густо грудилась суздальская дружина, уже застал на берегу рассыпанных цепью, с копьями наизготовку Борисовых кметей.
У вымола началась ругань. Братни паузки Борисовы кмети отпихивали шестами. С той стороны ругались, грозили веслами. Кто-то, оборуженный и в кольчатой броне, пытаясь перепрыгнуть на берег, упал в воду и теперь барахтался меж кораблем и бревенчатым вымолом, пуская пузыри и взлаивая дурным голосом, — видно, железо тянуло ко дну. Его наконец выволокли обратно на княжеский дощаник.
Над бортом второго дощаника поднялось гневное лицо Дмитрия. Он стоял на коне, только что без брони, тряся бородой и крича, а Борис, подъехавший вплоть к краю вымола, кричал тоже, и уже первый дощаник, развернув и закружив, начало выносить в Волгу, и над бортом братнего судна показалось укоризненное лицо епископа Олексея с крестом в руке, и донесся до Бориса высокий голос матери, взапуски, неподобною бранию ругавшей своего младшего сына. Бояре попятили со сторон, кмети опустили шесты, дощаник глухо стукнул о вымол. Суздальцы сами соскочили, начали вязать чалки. И на всю эту неподобь лилось с высоты щедрое солнце, сверкала вода, где-то на урезе берега оглушительно свистели вездесущие сорванцы, которым потеха была зреть, как вот-вот начнут ратиться княжеские дружины.
В конце концов Борис, кусая губы, позволил привязать дощаник и спустить сходни. Перед епископом и матерью пришлось спешиться.
— Город мой! — упрямо твердил Борис, ратные которого так и стояли наготове, с копьями наперевес, меж тем как растерянные суздальцы — кто соступил на берег, кто ждал, чем окончит княжая пря. К бою с братней дружиною они явно готовы не были.
В это время подошел и стал чалиться второй дощаник. Ратники и бояре скатывались на берег, озирая то растерянного высокого князя Дмитрия, который, похожий сейчас на голенастого журавля, не ведал уже, что и вершить, то епископа Олексея, что был в дорожном облачении и потому, уступая в росте обоим братьям, казался невидным и невеличественным. Крест дрожал в его руке, словно что-то ненужное и смешное в лесу копий, сулиц, островерхих шеломов, рогатин, вздетых топоров и готовых выскочить из ножен сабельных лезвий.
Борис приздынул саблю, обвел, жарко дыша, чужие и свои лица дружинников. В глазах его уже сдвинуло, поплыло, и он бы вот-вот уже рубанул вкось первого суздальского ратного, но тут, дергая за концы свой шелковый плат, уродуя губы, в середину готовой вспыхнуть схватки, грудью вперед, расталкивая локтями и телом оружных мужиков, двинулась великая княгиня Олена.
— Псы! Звери! Над могилой родителя своего! Ты, волчонок, меня, матерь свою, сначала убей!
Борис отступил шаг, другой, вбросил клинок в ножны. Дмитрий надменно скрестил руки на груди, ожидая, чем окончится спор.
От раскиданных по низкому берегу на стечке рек сараев, шатров, балаганов сюда, к ратным, бежали любопытные глядельщики. Неподобь росла и росла. Уже и бояра заоглядывали по сторонам.
— Дружину оружную в город не пущу! А сами — ступайте! — уступил наконец Борис.
С паузка сгружали возок, сводили лошадей. Матерь стихла, посажалась в возок, и в окружении Борисовых кметей процессия устремилась к городу. Не понять было, то ли Борис уступил, то ли взял в полон старшего брата с матерью.
В город, поругавшись вдосталь еще у ворот, впустили, кроме епископа, брата и матери, Дмитриевых бояр и свиту. Дружину суздальцев остановили на подворьях по-за стеною, выславши им снедный припас.
Через час уже стряпали на поварне. Тащили корм лошадям. Борис, с неохотою стащивший с себя шелом и бронь, скрепя сердце изображал хлебосольного хозяина, а мать, красная лицом, распаренная, гневная, отходя, ругательски ругала девок, швыряла и шваркала сряду, кинула о пол рукомой, пока не почуяла, как быстро-быстро бьется сердце в груди. Села, отпила кислого квасу на травках, отирая концом плата невесть с чего покатившие из глаз злые слезы. Поревела про себя. Потом уже, омывши лицо вином с водою — сынам слез не казать! — велела холопкам переодевать себя. И наконец, разоблачившись от дорожного платья и облачившись вновь, вышла в трапезную палату…
Чтобы ее, мать, не пустили в терем, строенный покойным супругом, который и жил тут и умер тут, на этом самом месте!.. Едва не зарыдала опять.
— Княже! — позвал негромко Бориса ближний боярин, Степан Михайлович, когда уже невольные гости сажались за столы. — Выдь на час малой!
Борис, разом почуя недоброе, вышел в сени.
— Гонец! — проговорил Степан Михайлович тревожно и разом отверг движением головы надежду Борисову: — Наших еще нету! Василий Кирдяпа, сынок князь Митрия, доносят, в Орде, у хана самого… Худа б не стало!
— Ведают?! — только и спросил Борис, яро кивнув вбок, на закрытую дверь столовой палаты.
— Не вемы! — пожав плечами, отмолвил боярин.
Оставало надеяться лишь на то, что Дмитрию от Кирдяпы покамест не было никаких вестей.
Сотворив деревянную, более похожую на волчий оскал улыбку, Борис воротился в столовую палату. Прочли молитву. В тяжелом молчании приступили к трапезе.
Борис сейчас ненавидел родного старшего брата паче ворога, паче любого насильника и злодея, и все потому, что должен был ради матери, ради суздальского владыки Олексея сдерживать себя, привечать и угощать брата и братних бояр, глядеть, как Дмитрий пыжится, закидывая голову, как он изо всех сил изображает за этим столом старшего в роде, повелителя…
«За тем и матерь к себе забрал!» — думал Борис, ярея все более и более. И быть бы грозе, быть бы крутой братней которе, да присутствие епископа и двух игуменов, приглашенных на пир, не позволяли прорываться буйству одного и упрямой гордости другого.
Ближе к ночи прошли в думную палату, расселись по лавкам. Спорили. Дмитрий упирал на лествичное право, на то, что он старейший Бориса и стол Андреев должен по праву перейти ему. Сейчас уже не имело значения, прав был старший брат или нет. В конце концов ярлыки на княженья давала Орда, и ни великий князь, ни митрополит не имели в том части.
Ночью Бориса подняли с постели. Накинув домашний зипун на плечи, щурясь от плещущего света факелов, он вышел к черному крыльцу теремов. Измученный гонец протягивал ордынскую грамоту.
— Едут! — проговорил. — Меня наперед послали!
Борис сгреб за плечи и расцеловал ратника.
Посол Барамходжа от болгарского царя и царицы Асан, привезший Борису ярлык на Нижний Новгород, прибыл еще через день, к вечеру.
Третьи сутки не стихали споры бояр и князей. Третий день святые отцы предлагали перенести прю на суд владыки Алексия, в Москву.
В это утро, принявши татарина со свитою и задав ордынскому гостю на радостях пир, Борис прямо на стол перед лицом Дмитрия швырнул татарский фирман, прекращая все дальнейшие переговоры с братом:
— Мой Нижний!
Суздальские бояре недовольно и опасливо оглядывали татарина в дорогом халате и в перстнях на корявых пальцах, читали ярлык, понимая с горем, что Борис первый након выиграл, а на второй надобно перенести споры в Орду.
Вечером того же дня у Бориса состоялась толковня с епископом.
— Я обещал покойному брату твоему старейшему, — с сокрушением говорил владыка Олексей, — поддержать того из вас, кто будет правее. Теперь вижу, что надобно поддержать тебя, сыне! Но повиждь и помысли: не достоит ли все же обратить слух к глаголам набольшего духовного судии? Суд князем на Руси должен вершить митрополит Алексий! Понеже брат твой старейший покидает город… Там будет паки рассмотрен и ярлык, добытый тобою!
Борис выслушал епископа, отемнев лицом.
— Не еду! — отверг решительно и гневно. — Князь я аль нет?!
— Переже всего, сыне, ты христианин еси и как всякий верный подлежишь суду духовного главы, митрополита всея Руси, кир Алексия!
— Не еду! Не еду! Нет моей воли на то!
— Помысли, сыне! Духовная власть…
— Можешь ты, ты, отче, повестить владыке Алексию про ярлык, полученный мною? — прервал яростно своего епископа Борис. — Ради памяти Андрея хотя бы, как ты и сам говоришь!
Епископ пожал плечами, вздохнул, понурился, вымолвил:
— Попробую, сыне!
(Он не ведал еще, что этим своим «попробую» уже терял епископскую власть над Нижним Новгородом и Городцом, ибо Алексий, не терпя препон от ставленников своих, отторг вскоре от суздальской епископии эти два города, подчинив их своей владычной власти).
Назавтра суздальцы собирались домой. Мать уезжала вместе со старшим сыном, не простивши Борису нанесенной ей обиды. Торочили коней. Выезжали со двора бояре и слуги. Почетная стража стояла рядами от крыльца до ворот. Столкнувшись в сенях, Борис с Дмитрием затрудненно едва кивнули друг другу.
Мать на отъезде не сдержала гнева. Заматывая дорожный плат (у нее, как всегда, когда гневала, дрожали руки), говорила, не глядя на младшего своего:
— Обидел! Оскорбил! До смерти помнить теперь! Нянчила!
— Тебя, мать, не гоню! — хмуро отмолвил Борис.
— Нет уж! Ноги моей больше здесь не будет! — возразила Олена и пошла, большая, сердитая, еще более полная и плотная в дорожном вотоле своем.
Борис про себя тихо радовался материну гневу. Так бывало и в детстве: ежели накричит, разбранит, значит — уже согласилась с чем, а там и отойдет, а там и примет! Не скажет сама никоторого слова, а словно бы позабудет. Вздохнул, подумал: «Усижу год-другой — и мать примет как неизбежное!»
Не ведал еще Борис, что и единого лета не дадут ему высидеть на нижегородском столе.
Проходил июнь. Стояла сушь. Воздух курился, словно бы пропитанный дымом, там и тут возгорались пересохшие моховые болота, и небо гляделось белесым и мглистым сквозь чад.
ГЛАВА 33
Уговаривать князя Дмитрия Константиныча послан был из Москвы Тимофей Василич Вельяминов. Поручение было важное, и он мог надеяться в случае успеха получить чин окольничего, который ему, собственно, и был обещан Алексием. С собою Тимофей Василич взял юного сына Семена и взрослых племянников — Ивана с Микулою, детей тысяцкого.
Иван поскакал наперед и должен был сожидать посольства во Владимире.
Микула, получив разрешение отца, радостный, отправился в дядин терем, где ему всегда нравилось бывать, слушать ученую молвь, погружаться в мир высокой духовности, трогать дорогие греческие и латинские книги, прочесть которые ему, по незнанию языков, не было дано.
Он ехал верхом, озирая развалы камня и копошащихся мастеров, вдыхая легкий боровой дух из заречья и радостно слушая погребальные московские звоны. Бывает такое в молодости, когда хорошо, весело ото всего, и даже смерть не печалит и не страшит, столько в себе самом чуешь силы и радости бытия. Микула к тому не был еще женат (в чем виною тоже был мор, унесший в одночасье суженую ему невесту), и молодость бродила в нем, точно хмель.
У дяди его тотчас окурили дымом какой-то особой ядовитости, заставили снять сапоги и вымыли пахучим составом каблуки и подошвы. Вышел Кузьма, дядин казначей (оставшись сиротою с прежнего мора, он так и возрастал в дядином тереме), невысокий, островатый лицом и взором скорее аскет, чем муж брани, поглядел строго своими большими, настойчивыми, в покрасневших от частого чтения и свечного пламени веках глазами, сказал, чтобы и холщовую летнюю ферязь Микулы приняли и унесли, пригласил затем так же строго, без самомалейшей улыбки, в верхние горницы.
Дядя Тимофей, бело-румяный, крепкий, весело расцеловал племянника, вопросил, шуткуя:
— Не уморишь нас с Кузьмой?
Казначей недовольно повел бровью. Дядя расхохотался, спросил:
— Не видал ищо нашей поварни-то? Поди поглянь, поглянь! Тем часом на стол соберут!
Спустились по лестнице, прошли вторым двором в приземистую запасную поварню, из-под кровли которой густо и вонюче дымило. Внутри было нечто, напомнившее Микуле не то логово сатаны, не то ведьмино урочище. Рядами стояли разноличные горшки и сосуды с каким-то варевом, свисали с потолка пучки трав и зелий, а в обширной печи варилось что-то непредставимое, и дух был такой, что шибало с ног.
Кузьма деловито прошал о чем-то двух своих помощников, суетившихся у печи, попробовал, чуть скривясь, какую-то смесь из горшка. В поварне было темно и сумрачно. Вот из-за печи вышел некто черный, в спутанных волосах (и Микула чуть было не выговорил: «Чур меня, чур!»). Вопросил что-то у Кузьмы на неведомом языке, словно бы даже и не греческом, бегло, без интереса глянув на молодого, в палевого шелку рубахе, в зеленых набойчатых портах и тимовых сапогах с загнутыми носами боярина. Кузьма ответил черному мужику на том же халдейском языке, покачал головою. Пояснил Микуле:
— Любую болесть можно остановить! Да черная времени не дает! Кабы неделю, две, а то два-три дня — и конец! Бьемси, бьемси тута, а все толку нет! Уж Господней кары, видать, человечьим умением не отворотишь! — Он широко осенил себя крестным знамением, и Микула тут только узрел в углу невидную икону с ликом Николая-угодника. — По Галенову и Иппократову учению творим! — с оттенком гордости произнес Кузьма. — И остановили б, да крысы вот…
На недоуменный взгляд Микулы пояснил:
— Крысы! Кабы их истребить, дак и черная окончилась бы той поры.
— Крысы-то при чем?! — удивился Микула.
— Дак грызут снедное, ну и болесть переносят на себе! Все связано, все в тварном мире одно с другим съединено! — поучительно, с бледною усмешкой к простоте собеседника изрек Кузьма. — Без пчелы, без шмеля, смотри, нету и урожая! Птица певчая хранит сады от червя; всякое былие малое и то на потребу человеком. Всяк зверь для своей надобности служит. И скимен-лев, и хищный волк, и медведь, и инрог, что в жарких странах обитает… Богом создано! Превышним разумом! Стало, чего и не понимаем враз по невежеству своему, и то всяко полезно и надобно в мире сем.
Вышли снова на свет. У Микулы с непривычки даже голову закружило и слезы выжало из глаз.
— Ищем, чем черную остановить! — сказывал Кузьма, вздыхая, когда они шли назад через двор. — Мыслю, однако, не все возможно человеку, в ином положен предел жестокий, и тут бейся не бейся… А иного не измыслишь, кроме как — молитва и пост! Мнихов, поглянь, все же меньше мрет, нежели мирян.
Микула подымался вслед за Кузьмою по лестнице, все еще ощущая запахи адского варева, верно, приставшие к платью и волосам, так и не понимая до конца, был ли тот, черный, целителем из иной земли, колдуном ли, али самим нечистым, коего Кузьма, связав молитвою, обязал работати на христиан. С удовольствием принял предложение Кузьмы омыть еще раз руки, лицо и бороду. Только тогда мерзкий запах несколько отошел от него. В доме родительском тоже собирали травы и зелья варили, но такого он у родителя-батюшки не видывал никогда.
За столом были только свои, домашние. Кроме семейных, лишь дядин духовник да Кузьма.
Дядя вольно сидел, полуразвалясь на лавке, в расстегнутой полотняной чуге, открыв густо шитую шелками грудь рубахи белого тонкого полотна, небрежно вытирал пальцы о разложенный по краю стола рушник. О посыле в Суздаль речи не было. Разговор шел все о том же: о травах, стихиях, из коих составлены мир и человек, о причинах болезней, о том, что добрый врач «естеству служитель и в болезнех сподвижник» и что природе надобно помогать, а не перечить ей. Коснулись и того, почему отмечают третины, девятины и сороковины по покойнику, и Микула с удивлением узнал, что в дядином терему совсем не чтут «Диоптру», по каковой указанные дни объяснялись явлениями Христа ученикам своим в третий и девятый дни и вознесением его на сороковой день на небо.
— Яко семя, убо в утробу женскую вошедшее, — принялся объяснять Кузьма, — в третий день пременяется в кровь и живописуется сердце, в девятый же день сгустевается в плоть и составляется в уды членовы, в сороковой же в видение совершенно воображается, — он отложил вилку и поднял указующий перст: — Тако же и после смерти обратное творению ся совершает: в третий день изменяется человек, в девятый же раздрушается и сливается всяко сохраняему токмо сердцу, а в сороковой же и самое сердце раздрушается. И энергии истекают в те же дни и часы! Сего ради третины, девятины и сороковины творят умершим.
Микула оборотил недоуменный взор к духовнику, но тот, помавая головою и прожевывая кусок стерляди, подтвердил:
— Тако!
— А как же в «Диоптре»… — начал было Микула.
— Истекающие энергии! — прервав его на полуслове, вновь поднял палец Кузьма. — Те самые, о коих отец Палама бает! Пото и Христос являлся верным в указанные дни! А в сороковой день силу его, исходящу из ветхой плоти, стало возможно зрети учеником!
— А Фома Неверный? — решился все же возразить заинтересованный всерьез Микула.
— Энергиями, истекающими на нь, создана всякая плоть! — строго отверг Кузьма. — Зри окрест! Все земное, тварное тою же силою создано!
Дядя Тимофей только посмеивался, накладывая себе и придвигая племяннику новые куски севрюги.
— Ешь! Да слушай! Гляди, и сам поумнеешь, тово!
А Кузьма с духовником тем часом заспорили, что надобно есть в весну, лето и осень, и что подобает теперь, и не надобно ли уже отврещись от многая рыбы, поскольку в летнюю пору умножение черной желчи предстоит и надобно очищать утробу питием трав и воздержанием…
Тимофей Василич лишь подмигивал племяннику и накладывал себе в тарель еще и еще. Юный сын Тимофеев, Семен, сидел опрятно, в речи старших не лез, но слушал, видимо, в оба уха, и потому, захотев отрезать себе еще жирной рыбы, смутился и начал поглядывать то на отца, то на духовника с Кузьмою.
— Ешь, сын! — поощрил Семена отец. — Объядения избегай, а иное тебе пока не грозит.
— Как батька? — отнесся наконец насытившийся Тимофей к Микуле. — Покос-от не проворонят у ево?
— Сушь! — отмолвил Микула. — Трава худа.
— Я дак своим велел и вовсе верхних пожен не трогать, — отозвался Тимофей. — По кустам да по лощинам, по сыри, больше наберешь! Где лонись была крапива жигучая да мокредь, ныне травы добрые выстали. Земля-матушка
— она тоже свое знает паче нас с тобой!
Кузьма с духовником, позабывши уже и про снедь, перешли тем часом на кровопускания и спорили, когда надобно отворять кровь, и кому, и откуда. Тимофей махнул рукою, вставая из-за стола:
— Пошли, племяш! Всего не переслушаешь тута! — И уже когда проходили во внутренние горницы, на пороге изложни, оборотясь, строго вопросил: — Ехать-то готов?
— Готов! Когда? — живо отозвался Микула.
— Седни в ночь, — сказал Тимофей. Подумав, поправился: — До свету выехать надобно. У меня и ночуй. Холопам накажешь, не умедлили б с зарею!
Иван поскакал наперед и должен был сожидать посольства во Владимире.
Микула, получив разрешение отца, радостный, отправился в дядин терем, где ему всегда нравилось бывать, слушать ученую молвь, погружаться в мир высокой духовности, трогать дорогие греческие и латинские книги, прочесть которые ему, по незнанию языков, не было дано.
Он ехал верхом, озирая развалы камня и копошащихся мастеров, вдыхая легкий боровой дух из заречья и радостно слушая погребальные московские звоны. Бывает такое в молодости, когда хорошо, весело ото всего, и даже смерть не печалит и не страшит, столько в себе самом чуешь силы и радости бытия. Микула к тому не был еще женат (в чем виною тоже был мор, унесший в одночасье суженую ему невесту), и молодость бродила в нем, точно хмель.
У дяди его тотчас окурили дымом какой-то особой ядовитости, заставили снять сапоги и вымыли пахучим составом каблуки и подошвы. Вышел Кузьма, дядин казначей (оставшись сиротою с прежнего мора, он так и возрастал в дядином тереме), невысокий, островатый лицом и взором скорее аскет, чем муж брани, поглядел строго своими большими, настойчивыми, в покрасневших от частого чтения и свечного пламени веках глазами, сказал, чтобы и холщовую летнюю ферязь Микулы приняли и унесли, пригласил затем так же строго, без самомалейшей улыбки, в верхние горницы.
Дядя Тимофей, бело-румяный, крепкий, весело расцеловал племянника, вопросил, шуткуя:
— Не уморишь нас с Кузьмой?
Казначей недовольно повел бровью. Дядя расхохотался, спросил:
— Не видал ищо нашей поварни-то? Поди поглянь, поглянь! Тем часом на стол соберут!
Спустились по лестнице, прошли вторым двором в приземистую запасную поварню, из-под кровли которой густо и вонюче дымило. Внутри было нечто, напомнившее Микуле не то логово сатаны, не то ведьмино урочище. Рядами стояли разноличные горшки и сосуды с каким-то варевом, свисали с потолка пучки трав и зелий, а в обширной печи варилось что-то непредставимое, и дух был такой, что шибало с ног.
Кузьма деловито прошал о чем-то двух своих помощников, суетившихся у печи, попробовал, чуть скривясь, какую-то смесь из горшка. В поварне было темно и сумрачно. Вот из-за печи вышел некто черный, в спутанных волосах (и Микула чуть было не выговорил: «Чур меня, чур!»). Вопросил что-то у Кузьмы на неведомом языке, словно бы даже и не греческом, бегло, без интереса глянув на молодого, в палевого шелку рубахе, в зеленых набойчатых портах и тимовых сапогах с загнутыми носами боярина. Кузьма ответил черному мужику на том же халдейском языке, покачал головою. Пояснил Микуле:
— Любую болесть можно остановить! Да черная времени не дает! Кабы неделю, две, а то два-три дня — и конец! Бьемси, бьемси тута, а все толку нет! Уж Господней кары, видать, человечьим умением не отворотишь! — Он широко осенил себя крестным знамением, и Микула тут только узрел в углу невидную икону с ликом Николая-угодника. — По Галенову и Иппократову учению творим! — с оттенком гордости произнес Кузьма. — И остановили б, да крысы вот…
На недоуменный взгляд Микулы пояснил:
— Крысы! Кабы их истребить, дак и черная окончилась бы той поры.
— Крысы-то при чем?! — удивился Микула.
— Дак грызут снедное, ну и болесть переносят на себе! Все связано, все в тварном мире одно с другим съединено! — поучительно, с бледною усмешкой к простоте собеседника изрек Кузьма. — Без пчелы, без шмеля, смотри, нету и урожая! Птица певчая хранит сады от червя; всякое былие малое и то на потребу человеком. Всяк зверь для своей надобности служит. И скимен-лев, и хищный волк, и медведь, и инрог, что в жарких странах обитает… Богом создано! Превышним разумом! Стало, чего и не понимаем враз по невежеству своему, и то всяко полезно и надобно в мире сем.
Вышли снова на свет. У Микулы с непривычки даже голову закружило и слезы выжало из глаз.
— Ищем, чем черную остановить! — сказывал Кузьма, вздыхая, когда они шли назад через двор. — Мыслю, однако, не все возможно человеку, в ином положен предел жестокий, и тут бейся не бейся… А иного не измыслишь, кроме как — молитва и пост! Мнихов, поглянь, все же меньше мрет, нежели мирян.
Микула подымался вслед за Кузьмою по лестнице, все еще ощущая запахи адского варева, верно, приставшие к платью и волосам, так и не понимая до конца, был ли тот, черный, целителем из иной земли, колдуном ли, али самим нечистым, коего Кузьма, связав молитвою, обязал работати на христиан. С удовольствием принял предложение Кузьмы омыть еще раз руки, лицо и бороду. Только тогда мерзкий запах несколько отошел от него. В доме родительском тоже собирали травы и зелья варили, но такого он у родителя-батюшки не видывал никогда.
За столом были только свои, домашние. Кроме семейных, лишь дядин духовник да Кузьма.
Дядя вольно сидел, полуразвалясь на лавке, в расстегнутой полотняной чуге, открыв густо шитую шелками грудь рубахи белого тонкого полотна, небрежно вытирал пальцы о разложенный по краю стола рушник. О посыле в Суздаль речи не было. Разговор шел все о том же: о травах, стихиях, из коих составлены мир и человек, о причинах болезней, о том, что добрый врач «естеству служитель и в болезнех сподвижник» и что природе надобно помогать, а не перечить ей. Коснулись и того, почему отмечают третины, девятины и сороковины по покойнику, и Микула с удивлением узнал, что в дядином терему совсем не чтут «Диоптру», по каковой указанные дни объяснялись явлениями Христа ученикам своим в третий и девятый дни и вознесением его на сороковой день на небо.
— Яко семя, убо в утробу женскую вошедшее, — принялся объяснять Кузьма, — в третий день пременяется в кровь и живописуется сердце, в девятый же день сгустевается в плоть и составляется в уды членовы, в сороковой же в видение совершенно воображается, — он отложил вилку и поднял указующий перст: — Тако же и после смерти обратное творению ся совершает: в третий день изменяется человек, в девятый же раздрушается и сливается всяко сохраняему токмо сердцу, а в сороковой же и самое сердце раздрушается. И энергии истекают в те же дни и часы! Сего ради третины, девятины и сороковины творят умершим.
Микула оборотил недоуменный взор к духовнику, но тот, помавая головою и прожевывая кусок стерляди, подтвердил:
— Тако!
— А как же в «Диоптре»… — начал было Микула.
— Истекающие энергии! — прервав его на полуслове, вновь поднял палец Кузьма. — Те самые, о коих отец Палама бает! Пото и Христос являлся верным в указанные дни! А в сороковой день силу его, исходящу из ветхой плоти, стало возможно зрети учеником!
— А Фома Неверный? — решился все же возразить заинтересованный всерьез Микула.
— Энергиями, истекающими на нь, создана всякая плоть! — строго отверг Кузьма. — Зри окрест! Все земное, тварное тою же силою создано!
Дядя Тимофей только посмеивался, накладывая себе и придвигая племяннику новые куски севрюги.
— Ешь! Да слушай! Гляди, и сам поумнеешь, тово!
А Кузьма с духовником тем часом заспорили, что надобно есть в весну, лето и осень, и что подобает теперь, и не надобно ли уже отврещись от многая рыбы, поскольку в летнюю пору умножение черной желчи предстоит и надобно очищать утробу питием трав и воздержанием…
Тимофей Василич лишь подмигивал племяннику и накладывал себе в тарель еще и еще. Юный сын Тимофеев, Семен, сидел опрятно, в речи старших не лез, но слушал, видимо, в оба уха, и потому, захотев отрезать себе еще жирной рыбы, смутился и начал поглядывать то на отца, то на духовника с Кузьмою.
— Ешь, сын! — поощрил Семена отец. — Объядения избегай, а иное тебе пока не грозит.
— Как батька? — отнесся наконец насытившийся Тимофей к Микуле. — Покос-от не проворонят у ево?
— Сушь! — отмолвил Микула. — Трава худа.
— Я дак своим велел и вовсе верхних пожен не трогать, — отозвался Тимофей. — По кустам да по лощинам, по сыри, больше наберешь! Где лонись была крапива жигучая да мокредь, ныне травы добрые выстали. Земля-матушка
— она тоже свое знает паче нас с тобой!
Кузьма с духовником, позабывши уже и про снедь, перешли тем часом на кровопускания и спорили, когда надобно отворять кровь, и кому, и откуда. Тимофей махнул рукою, вставая из-за стола:
— Пошли, племяш! Всего не переслушаешь тута! — И уже когда проходили во внутренние горницы, на пороге изложни, оборотясь, строго вопросил: — Ехать-то готов?
— Готов! Когда? — живо отозвался Микула.
— Седни в ночь, — сказал Тимофей. Подумав, поправился: — До свету выехать надобно. У меня и ночуй. Холопам накажешь, не умедлили б с зарею!
ГЛАВА 34
К Суздалю подъезжали долгим поездом. Гонцы были посланы загодя, и князь, стесненный и московитами и собственным братом, порешил устроить Вельяминовым почетную встречу.
За пять поприщ от города московитов встречали избранные бояре, на подъезде к городу — дружина и бирючи. На княжеском дворе от ворот до терема были расстелены сукна и по обе стороны выстроены «дети боярские» в дорогих доспехах, с узорным оружием в руках. Начищенное железо сверкало и плавилось на солнце. Горожане и купцы, набежавшие на глядень, теснились по сторонам. Иван и Тимофей Вельяминовы, племянник с дядей, важно вышагивали, сойдя с коней, в ферязях цареградского аксамита, в шитых жемчугом сапогах, в отороченных соболем, невзирая на жару, шапках. Микула следовал сзади брата, тоже разряженный, с любопытством озирая княжой двор и собравшуюся суздальскую вятшую господу. Все явно в лучшем своем, иные, почитай, в единственном праздничном платье, все спесиво-чопорные, как и князь, что вышел на крыльцо и стоял прямой, сухопарый, высокий, задрав бороду, не то гордясь, не то гневая на удачливых соперников своих.
Москвичей встретили, разместили. Была торжественная служба в соборе. Мор в Суздале, собрав свою законную жатву, начал уже утихать, и потому глядельщики собирались толпами без особого опасу. Наконец провели в терема. Послам было представлено княжое семейство. И с этого мига Микула, дотоле внимательно разглядывавший лица, одежды, иконные лики в соборе, горожан, лавки, оружие, — умер, воскрес и не замечал уже больше ничего.
К гостям вышла княгиня Анна, супруга Дмитрия Константиныча, младшие сыновья князя и две дочери, одна еще почти девочка, Дуня, с распахнутым взором больших бирюзово-синих глаз, статная, чуть заметно курносая, обещающая стать писаною красавицей года через два, и старшая, Маша, потемнее сестры волосом и взором, с темно-синими строгими глазами, с продолговатым гордым лицом точеной, надменной, почти иконописной красоты, с непредставимо долгими ресницами, от которых на нежные щеки ложились тени, и казалось, когда она распахивала очи, взглядывая, подымался тревожный ветер в палате. Словом, Микула, хоть и был не робок, и собою хорош, и статен, и родом высок, и в Суздаль прибыл как победитель в стан побежденного супротивника, а оробел, истаял, истерял мгновением волю и власть, и когда она, облитая лиловым, в неправдоподобно огромных золотых парчовых цветах шелком, поворотилась и уплыла гордою лебедью, сердце Микулы рухнуло и разбилось в куски. Свет замглился, и стало — вынь да положь суздальскую княжну, иначе и жить не хочу!
За пять поприщ от города московитов встречали избранные бояре, на подъезде к городу — дружина и бирючи. На княжеском дворе от ворот до терема были расстелены сукна и по обе стороны выстроены «дети боярские» в дорогих доспехах, с узорным оружием в руках. Начищенное железо сверкало и плавилось на солнце. Горожане и купцы, набежавшие на глядень, теснились по сторонам. Иван и Тимофей Вельяминовы, племянник с дядей, важно вышагивали, сойдя с коней, в ферязях цареградского аксамита, в шитых жемчугом сапогах, в отороченных соболем, невзирая на жару, шапках. Микула следовал сзади брата, тоже разряженный, с любопытством озирая княжой двор и собравшуюся суздальскую вятшую господу. Все явно в лучшем своем, иные, почитай, в единственном праздничном платье, все спесиво-чопорные, как и князь, что вышел на крыльцо и стоял прямой, сухопарый, высокий, задрав бороду, не то гордясь, не то гневая на удачливых соперников своих.
Москвичей встретили, разместили. Была торжественная служба в соборе. Мор в Суздале, собрав свою законную жатву, начал уже утихать, и потому глядельщики собирались толпами без особого опасу. Наконец провели в терема. Послам было представлено княжое семейство. И с этого мига Микула, дотоле внимательно разглядывавший лица, одежды, иконные лики в соборе, горожан, лавки, оружие, — умер, воскрес и не замечал уже больше ничего.
К гостям вышла княгиня Анна, супруга Дмитрия Константиныча, младшие сыновья князя и две дочери, одна еще почти девочка, Дуня, с распахнутым взором больших бирюзово-синих глаз, статная, чуть заметно курносая, обещающая стать писаною красавицей года через два, и старшая, Маша, потемнее сестры волосом и взором, с темно-синими строгими глазами, с продолговатым гордым лицом точеной, надменной, почти иконописной красоты, с непредставимо долгими ресницами, от которых на нежные щеки ложились тени, и казалось, когда она распахивала очи, взглядывая, подымался тревожный ветер в палате. Словом, Микула, хоть и был не робок, и собою хорош, и статен, и родом высок, и в Суздаль прибыл как победитель в стан побежденного супротивника, а оробел, истаял, истерял мгновением волю и власть, и когда она, облитая лиловым, в неправдоподобно огромных золотых парчовых цветах шелком, поворотилась и уплыла гордою лебедью, сердце Микулы рухнуло и разбилось в куски. Свет замглился, и стало — вынь да положь суздальскую княжну, иначе и жить не хочу!