Страница:
Олекса Микулич свалился с коня прямо в объятия князя. Серые глаза при татарских крутых скулах обличали в сыне боярском смешанную кровь.
— Едут! Скоро и батько с послами! — выговорил Олекса скороговоркою.
Гонцов отряхивали от снега. В теремах спешно готовили горницы, стелили постели. На поварне стряпали, варили баранину и конину гостям, когда сани послов и свита на низкорослых широкогрудых лошадях, в мохнатых лисьих шапках с хвостами, в бараньих долгих тулупах, заполнили двор.
Знатных татар, Каптагая и Тузяка, выводили из саней под руки, те щурили рысьи глаза, кланялись князю. Микула тяжело — начинали сказываться годы — слезал с коня. (Нынче проделал полтораста верст почти не передыхая.) Еще при Михаиле Святом, после того как Узбек железом и кровью обращал Золотую и Синюю Орду в Мехметову веру, в 1315 году, пришел в службу к Михаилу, тогдашнему великому князю владимирскому, из Синей Орды крещеный татарин несторианской веры, Жидимер, с сыном Дмитрием. Привел дружину, принял православие, получил села на прокорм. Сын того Дмитрия, Микула, правил теперь посольское дело в Орде и сегодня привез долгожданный ярлык на великое княжение тверское, окончательно освобождающий Михайлу от всякого подчинения Дмитрию Московскому.
Радостное святочное торжество дополнилось торжеством княжеским. Избранные граждане нахлынули во двор, Михайлу поздравляли всем городом. Самостийный хор пел здравицу князю.
Татар кормили и поили, дарили соболями и куницами, едва не засыпали жемчугом. Упившиеся русским медом послы ходили вполпьяна.
Посад ликовал, ликовали улицы, веселье гремело на вымолах и в торгу. Подымалась, вновь подымалась торговая и ратная Тверь, великий град, сердце Руси Владимирской, град Михаила Святого, мученика, погибшего за ны!
Умученный всмерть Микула Дмитрич, только что выпарившийся в бане и отсидевший за княжеским столом, в тесном особном покое княжеских хором сказывал, как сотворилось дело. Все трое Шетневых — тысяцкий Константин и его братья Григорий Садык и Захарья Гнездо, Василий Михалыч, Викула, Дмитрий Пряга, Дементий, Петр Окунь — почитай, вся дума тверская, плотно усевшись, жадно слушала Микулу, обсев стол и почти подпирая плечами и тесня своего князя.
В Орде творились дела невеселые. Все разваливает, процветают взятки, власти никто не слушает, эмиры каждый со своим войском что хотят, то и вершат. Ежели есть где порядок, дак токмо в Белой Орде, у Урус-хана!
Мамай, посадив Мамат-Салтана, ищет ныне поддержки где может, заволжские ханы ему не подчиняются никоторый, Сарай потеряли опять, в Орде хозяйничают фряги и осильнел московский посол Федор Кошка, идут переговоры с Дмитрием, и — по всему — склонить Мамая к походу на Москву теперь вряд ли удастся.
Ярлыком Мамай скорее откупался от тверского князя, чем помогал ему.
— Ну, хоть то! — вздыхают бояре. Земля, все еще обезлюженная недавним мором и предыдущими погромами, нуждалась хотя в недолгом мире…
О Пасхе пришло письмо от Бориса Константиныча Городецкого. Борис сообщал, что готовится, по сговору с Мамаем, объединенный поход московских и суздальских сил на Булгары, против князя Осана, и что во Владимир уже прибыл посол царев, именем Ачихожа. Рати поведут сам Борис и его племянник, сын Дмитрия Костянтиныча, Василий Кирдяпа, как только сойдет лед.
Мамай силами своих русских улусников укреплял окраины ханства, приводя к покорности мятежных володетелей.
Позже, уже когда кончали пахать, дошли вести, что поход был удачен, что Осан не выстал на рать, а, принеся дары и челобитье, ушел из города, и там посадили теперь Салтан-Бекова сына.
В те же дни стало известно, что московские рати, пользуясь Ольгердовой труднотой, повоевали Брянскую волость, устрашая второго участника Ольгердова похода на Москву. Отмщение продолжалось, и очередь неодолимо приближалась к Твери.
— Едут! Скоро и батько с послами! — выговорил Олекса скороговоркою.
Гонцов отряхивали от снега. В теремах спешно готовили горницы, стелили постели. На поварне стряпали, варили баранину и конину гостям, когда сани послов и свита на низкорослых широкогрудых лошадях, в мохнатых лисьих шапках с хвостами, в бараньих долгих тулупах, заполнили двор.
Знатных татар, Каптагая и Тузяка, выводили из саней под руки, те щурили рысьи глаза, кланялись князю. Микула тяжело — начинали сказываться годы — слезал с коня. (Нынче проделал полтораста верст почти не передыхая.) Еще при Михаиле Святом, после того как Узбек железом и кровью обращал Золотую и Синюю Орду в Мехметову веру, в 1315 году, пришел в службу к Михаилу, тогдашнему великому князю владимирскому, из Синей Орды крещеный татарин несторианской веры, Жидимер, с сыном Дмитрием. Привел дружину, принял православие, получил села на прокорм. Сын того Дмитрия, Микула, правил теперь посольское дело в Орде и сегодня привез долгожданный ярлык на великое княжение тверское, окончательно освобождающий Михайлу от всякого подчинения Дмитрию Московскому.
Радостное святочное торжество дополнилось торжеством княжеским. Избранные граждане нахлынули во двор, Михайлу поздравляли всем городом. Самостийный хор пел здравицу князю.
Татар кормили и поили, дарили соболями и куницами, едва не засыпали жемчугом. Упившиеся русским медом послы ходили вполпьяна.
Посад ликовал, ликовали улицы, веселье гремело на вымолах и в торгу. Подымалась, вновь подымалась торговая и ратная Тверь, великий град, сердце Руси Владимирской, град Михаила Святого, мученика, погибшего за ны!
Умученный всмерть Микула Дмитрич, только что выпарившийся в бане и отсидевший за княжеским столом, в тесном особном покое княжеских хором сказывал, как сотворилось дело. Все трое Шетневых — тысяцкий Константин и его братья Григорий Садык и Захарья Гнездо, Василий Михалыч, Викула, Дмитрий Пряга, Дементий, Петр Окунь — почитай, вся дума тверская, плотно усевшись, жадно слушала Микулу, обсев стол и почти подпирая плечами и тесня своего князя.
В Орде творились дела невеселые. Все разваливает, процветают взятки, власти никто не слушает, эмиры каждый со своим войском что хотят, то и вершат. Ежели есть где порядок, дак токмо в Белой Орде, у Урус-хана!
Мамай, посадив Мамат-Салтана, ищет ныне поддержки где может, заволжские ханы ему не подчиняются никоторый, Сарай потеряли опять, в Орде хозяйничают фряги и осильнел московский посол Федор Кошка, идут переговоры с Дмитрием, и — по всему — склонить Мамая к походу на Москву теперь вряд ли удастся.
Ярлыком Мамай скорее откупался от тверского князя, чем помогал ему.
— Ну, хоть то! — вздыхают бояре. Земля, все еще обезлюженная недавним мором и предыдущими погромами, нуждалась хотя в недолгом мире…
О Пасхе пришло письмо от Бориса Константиныча Городецкого. Борис сообщал, что готовится, по сговору с Мамаем, объединенный поход московских и суздальских сил на Булгары, против князя Осана, и что во Владимир уже прибыл посол царев, именем Ачихожа. Рати поведут сам Борис и его племянник, сын Дмитрия Костянтиныча, Василий Кирдяпа, как только сойдет лед.
Мамай силами своих русских улусников укреплял окраины ханства, приводя к покорности мятежных володетелей.
Позже, уже когда кончали пахать, дошли вести, что поход был удачен, что Осан не выстал на рать, а, принеся дары и челобитье, ушел из города, и там посадили теперь Салтан-Бекова сына.
В те же дни стало известно, что московские рати, пользуясь Ольгердовой труднотой, повоевали Брянскую волость, устрашая второго участника Ольгердова похода на Москву. Отмщение продолжалось, и очередь неодолимо приближалась к Твери.
ГЛАВА 13
Рождественским постом упокоился Феофан Федорович Бяконтов, старший из четверых братьев владыки Алексия. Провожали великого боярина московского в путь, уготованный каждому смертному, просто, как того требовал духовный сан умирающего, но и торжественно. За год до смерти Феофан, чуя телесную ослабу, постригся и пребывал под именем старца Давида в Богоявленском монастыре, в той же чтимой келье, в которой некогда жил его прославленный старший брат. В этой же келье, на простом деревянном ложе, застланном соломенным тюфяком и рядниною, укрытый до пояса тканым домодельным одеялом, он и умирал теперь. И у ложа отходящего света сего на раскладном холщовом стульце сидел в простом монашеском клобуке, слегка пригорбив плечи и внимательно глядя в лицо умирающему, сам митрополит всея Руси, владыка Алексий.
За дощатою перегородкою, отделяющей сени от горницы, на лавках сидели все три младших брата Феофановы: Матвей, Константин и Александр Плещей, уже немолодые, седатые мужи, а с ними дети Матвея и Александра, игумен Богоявленского монастыря, келейник. Двое сыновей умирающего были тут же, но старший, Данило, сидел сейчас вместе с Алексием, у ложа отца. В самом углу поместились дети Данилы Феофановича — тридцатилетний Константин и юный Иван, еще отрок. Константин сидел, сдержанно супясь, Иван, с детскою пылкостью любивший дедушку, боролся с собою, но порой не выдерживал и, клоня голову, тихо всхлипывал, роняя на колени горячие юношеские слезы. На него взглядывали молча, с тихим извинительным осуждением. Тут, в келье, полагалось молчать, не выказывая наружно чувства излишней скорби, ибо инок прощается с миром уже при постриге, как бы «умирает» для мира, и ничто мирское не должно смущать его последних минут.
Ждали великого князя Дмитрия.
Алексий вполголоса читал молитву. Замолкая, слушал прерывистое дыхание брата. Вот Феофан-Давид поднял плохо слушающиеся веки, затуманенно поглядел на старшего брата, пред коим преклонялся, коего всю жизнь чтил, яко отца и духовного главу своего, и только теперь разглядывал его высохшее лицо, твердые закаменевшие морщины щек бестрепетно и остраненно. Смерть уравнивает всех. Вопросил шепотом:
— В Константинополь, патриарху, грамоты…
«Готовы!» — отмолвил Алексий беззвучно, одним чуть заметным наклонением головы.
— Море… зимнее… погоды злые… Моего Данилу пошли! — Он, уже не в силах повернуть голову, жалко выворачивая белки, поискал глазами, и маститый, рослый, с прядями седины в волосах и бороде сановитый боярин, сын, тотчас подступил к ложу отца.
— Вот! — прошептал умирающий. — Вот… честь великая тебе, сын… князю скажи…
В этот-то миг в сенцах почуялось шевеление, заскрипели двери, и в келью быстрым решительным шагом, распрямив плечи, вошел Дмитрий. У него хватило чутья одеть свое самое простое платье, и все же здесь, в монашеской келье, наряд князя был вызывающе богат.
Великий князь хотел было, подготовив заранее, произнести несколько ободрительных речений, но, встретив неотмирный взор умирающего, споткнулся, покраснел и острожел ликом. С братьями своего отца духовного, Алексия, Дмитрий часто не ладил, и сейчас к Ложу Феофана прибыл, скрепя сердце, токмо из уважения к владыке. Алексий вывел князя из затруднения, повестив, что умирающий просит, дабы с грамотами в Цареград, к патриарху, был послан не кто иной, как его старший сын Данило.
Дмитрий глянул скоса на поклонившегося ему пожилого боярина, кивнул головою согласно. Затея писать патриарху Филофею, дабы силою власти духовной покрепить пошатнувшиеся государственные интересы Москвы, целиком принадлежала митрополиту, и Дмитрий о сю пору не верил, что из того что-либо получится. Однако в днешней трудноте пренебрегать не следовало ничем. Алексий же очень верил в проклятие, наложенное на враждующих князей патриархом, и только в одном не мог ручаться твердо: послушает ли его Филофей Коккин. Дружба, установившаяся меж ними некогда в Цареграде, подвергалась сейчас самому серьезному испытанию.
Князю поставили кресло прямь смертного ложа, и он, не ведая, что делать теперь, прихмурился и начал покусывать губы. Уйти тотчас, он понимал, было нельзя, а Алексий не давал ему никакого знака. К счастью, истратив последние силы на этот столь важный для него разговор, Феофан, вновь смеживший глаза, задышал тише, тише, начал слепо шарить пальцами, обирая себя.
По знаку владыки в горницу, стараясь не шуметь, вступили все родные: братья, дети, внуки, племянники; игумен с подошедшим келарем, двое сопровождавших Дмитрия бояр. В покое сразу стало тесно и торжественно.
Вот, углядев нечто, видимое ему одному, Алексий протянул сухую длань, дабы закрыть глаза умирающего, произнося сурово и твердо святые слова:
— Благословен Бог наш!
Многие из присутствующих в этот миг, повторяя вслед за владыкою: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!», опустились на колени. Князь встал, осеняя чело крестом и по-прежнему строго глядя на ложе смерти мимо лица отходящего. Наклонением головы отмечал, вслушиваясь, слова, весь смысл коих ему, полному сил и жизни, был еще непонятен.
«Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, многомилостиве!»
Алексий отчетисто и твердо выговаривал слова молитвы на исход души от тела:
— …Человеколюбивый Господи, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба твоего Давида, и покой ю в вечных обителех со святыми твоими, благодатию единородного сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего, Исуса Христа, ныне и присно, и во веки веков!
В келье стояла тишина, только редкие всхлипы не могущего справиться с собою Ивана, внука Феофанова, нарушали келейное благолепие, словно мелькание ласточкиных крыл на темно-сизой стене надвинувшейся на окоем грозовой тучи.
Произнеся разрешающее «Аминь», Алексий обратил взор ко князю и сделал знак глазами, разрешая ему покинуть покой. К ложу смерти подступили монастырские иноки.
Думал ли Алексий в сей миг, что и он уже ветх деньми и может воспоследовать за братом, оставляя все свои труды и заботы мирские, господарские и многотрудные дела княжества неведомо на кого в тяжкий час нависшей над Владимирской землею беды? Или не думал, не давал себе воли на то, ибо должен был довести до брега утлый корабль, брошенный им в бурю мирских страстей, им же самим вызванную давешним заключением в затвор князя Михаила Александровича Тверского? Поколения уходят в тот — надеемся
— лучший и неведомый нам мир. Остающиеся на земле продолжают их труд.
Алексий отправлял Данилу Феофановича (вкупе со своим послом Аввакумом) в Константинополь сразу же после девятин по родителю. С ним уходили грамоты к патриарху, обвинявшие русских князей, поднявшихся вкупе с Ольгердом противу Москвы. Алексий просил, нет, скорее требовал патриаршего отлучения противников московского князя от церкви, бросая на весы политической судьбы разом и давнюю дружбу с Филофеем и авторитет верховного пастыря русских земель. С просьбами и грамотами отсылались нескудные дары, зело небезразличные нищающей греческой церкви. И теперь надобно было токмо ждать далеких вестей да молить Господа о сохранении в напастях зимнего пути жизней московского княжеского и владычного посольства.
В день отправления послов Алексий беседовал с глазу на глаз со своим старым секретарем. Леонтий недавно принял полную схиму. Это последнее разлучение с миром он совершил после смерти Никиты Федорова, точнее, после того, как он, отыскавши следы гибели друга, передал вдове Никитин нательный крест, разорвав этим последнюю ниточку, еще связывавшую его с мирской суетою, и теперь его заботы остались одни церковные.
— Веришь ты, что патриарх преклонит слух к нашим отчаянным глаголам?
— вопросил Алексий.
Леонтий поднял строгий взгляд на владыку:
— Мыслю, судьба Руси решится все же здесь, у нас, а не в Константинополе. Монастыри, создаваемые преподобным Сергием и его учениками, важнее посланий патриарха! — высказал он.
Алексий поглядел умученно.
— Возможно, ты и прав! — произнес со вздохом. — И все же, не могущая опереться на мощь армий церковь тоже… Земные мы… Здесь, в этом мире! И надобно лишь беречь себя, дабы мера эта, мера земного, не стала роковой, превысив ту грань, за которой начинается забвение Бога и заветов Христа… После чего народ уже не спасти никакому иерарху…
Леонтий промолчал в ответ. Нятьем князя Михайлы владыка нарушил меру сию сугубо.
За дощатою перегородкою, отделяющей сени от горницы, на лавках сидели все три младших брата Феофановы: Матвей, Константин и Александр Плещей, уже немолодые, седатые мужи, а с ними дети Матвея и Александра, игумен Богоявленского монастыря, келейник. Двое сыновей умирающего были тут же, но старший, Данило, сидел сейчас вместе с Алексием, у ложа отца. В самом углу поместились дети Данилы Феофановича — тридцатилетний Константин и юный Иван, еще отрок. Константин сидел, сдержанно супясь, Иван, с детскою пылкостью любивший дедушку, боролся с собою, но порой не выдерживал и, клоня голову, тихо всхлипывал, роняя на колени горячие юношеские слезы. На него взглядывали молча, с тихим извинительным осуждением. Тут, в келье, полагалось молчать, не выказывая наружно чувства излишней скорби, ибо инок прощается с миром уже при постриге, как бы «умирает» для мира, и ничто мирское не должно смущать его последних минут.
Ждали великого князя Дмитрия.
Алексий вполголоса читал молитву. Замолкая, слушал прерывистое дыхание брата. Вот Феофан-Давид поднял плохо слушающиеся веки, затуманенно поглядел на старшего брата, пред коим преклонялся, коего всю жизнь чтил, яко отца и духовного главу своего, и только теперь разглядывал его высохшее лицо, твердые закаменевшие морщины щек бестрепетно и остраненно. Смерть уравнивает всех. Вопросил шепотом:
— В Константинополь, патриарху, грамоты…
«Готовы!» — отмолвил Алексий беззвучно, одним чуть заметным наклонением головы.
— Море… зимнее… погоды злые… Моего Данилу пошли! — Он, уже не в силах повернуть голову, жалко выворачивая белки, поискал глазами, и маститый, рослый, с прядями седины в волосах и бороде сановитый боярин, сын, тотчас подступил к ложу отца.
— Вот! — прошептал умирающий. — Вот… честь великая тебе, сын… князю скажи…
В этот-то миг в сенцах почуялось шевеление, заскрипели двери, и в келью быстрым решительным шагом, распрямив плечи, вошел Дмитрий. У него хватило чутья одеть свое самое простое платье, и все же здесь, в монашеской келье, наряд князя был вызывающе богат.
Великий князь хотел было, подготовив заранее, произнести несколько ободрительных речений, но, встретив неотмирный взор умирающего, споткнулся, покраснел и острожел ликом. С братьями своего отца духовного, Алексия, Дмитрий часто не ладил, и сейчас к Ложу Феофана прибыл, скрепя сердце, токмо из уважения к владыке. Алексий вывел князя из затруднения, повестив, что умирающий просит, дабы с грамотами в Цареград, к патриарху, был послан не кто иной, как его старший сын Данило.
Дмитрий глянул скоса на поклонившегося ему пожилого боярина, кивнул головою согласно. Затея писать патриарху Филофею, дабы силою власти духовной покрепить пошатнувшиеся государственные интересы Москвы, целиком принадлежала митрополиту, и Дмитрий о сю пору не верил, что из того что-либо получится. Однако в днешней трудноте пренебрегать не следовало ничем. Алексий же очень верил в проклятие, наложенное на враждующих князей патриархом, и только в одном не мог ручаться твердо: послушает ли его Филофей Коккин. Дружба, установившаяся меж ними некогда в Цареграде, подвергалась сейчас самому серьезному испытанию.
Князю поставили кресло прямь смертного ложа, и он, не ведая, что делать теперь, прихмурился и начал покусывать губы. Уйти тотчас, он понимал, было нельзя, а Алексий не давал ему никакого знака. К счастью, истратив последние силы на этот столь важный для него разговор, Феофан, вновь смеживший глаза, задышал тише, тише, начал слепо шарить пальцами, обирая себя.
По знаку владыки в горницу, стараясь не шуметь, вступили все родные: братья, дети, внуки, племянники; игумен с подошедшим келарем, двое сопровождавших Дмитрия бояр. В покое сразу стало тесно и торжественно.
Вот, углядев нечто, видимое ему одному, Алексий протянул сухую длань, дабы закрыть глаза умирающего, произнося сурово и твердо святые слова:
— Благословен Бог наш!
Многие из присутствующих в этот миг, повторяя вслед за владыкою: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!», опустились на колени. Князь встал, осеняя чело крестом и по-прежнему строго глядя на ложе смерти мимо лица отходящего. Наклонением головы отмечал, вслушиваясь, слова, весь смысл коих ему, полному сил и жизни, был еще непонятен.
«Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, многомилостиве!»
Алексий отчетисто и твердо выговаривал слова молитвы на исход души от тела:
— …Человеколюбивый Господи, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба твоего Давида, и покой ю в вечных обителех со святыми твоими, благодатию единородного сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего, Исуса Христа, ныне и присно, и во веки веков!
В келье стояла тишина, только редкие всхлипы не могущего справиться с собою Ивана, внука Феофанова, нарушали келейное благолепие, словно мелькание ласточкиных крыл на темно-сизой стене надвинувшейся на окоем грозовой тучи.
Произнеся разрешающее «Аминь», Алексий обратил взор ко князю и сделал знак глазами, разрешая ему покинуть покой. К ложу смерти подступили монастырские иноки.
Думал ли Алексий в сей миг, что и он уже ветх деньми и может воспоследовать за братом, оставляя все свои труды и заботы мирские, господарские и многотрудные дела княжества неведомо на кого в тяжкий час нависшей над Владимирской землею беды? Или не думал, не давал себе воли на то, ибо должен был довести до брега утлый корабль, брошенный им в бурю мирских страстей, им же самим вызванную давешним заключением в затвор князя Михаила Александровича Тверского? Поколения уходят в тот — надеемся
— лучший и неведомый нам мир. Остающиеся на земле продолжают их труд.
Алексий отправлял Данилу Феофановича (вкупе со своим послом Аввакумом) в Константинополь сразу же после девятин по родителю. С ним уходили грамоты к патриарху, обвинявшие русских князей, поднявшихся вкупе с Ольгердом противу Москвы. Алексий просил, нет, скорее требовал патриаршего отлучения противников московского князя от церкви, бросая на весы политической судьбы разом и давнюю дружбу с Филофеем и авторитет верховного пастыря русских земель. С просьбами и грамотами отсылались нескудные дары, зело небезразличные нищающей греческой церкви. И теперь надобно было токмо ждать далеких вестей да молить Господа о сохранении в напастях зимнего пути жизней московского княжеского и владычного посольства.
В день отправления послов Алексий беседовал с глазу на глаз со своим старым секретарем. Леонтий недавно принял полную схиму. Это последнее разлучение с миром он совершил после смерти Никиты Федорова, точнее, после того, как он, отыскавши следы гибели друга, передал вдове Никитин нательный крест, разорвав этим последнюю ниточку, еще связывавшую его с мирской суетою, и теперь его заботы остались одни церковные.
— Веришь ты, что патриарх преклонит слух к нашим отчаянным глаголам?
— вопросил Алексий.
Леонтий поднял строгий взгляд на владыку:
— Мыслю, судьба Руси решится все же здесь, у нас, а не в Константинополе. Монастыри, создаваемые преподобным Сергием и его учениками, важнее посланий патриарха! — высказал он.
Алексий поглядел умученно.
— Возможно, ты и прав! — произнес со вздохом. — И все же, не могущая опереться на мощь армий церковь тоже… Земные мы… Здесь, в этом мире! И надобно лишь беречь себя, дабы мера эта, мера земного, не стала роковой, превысив ту грань, за которой начинается забвение Бога и заветов Христа… После чего народ уже не спасти никакому иерарху…
Леонтий промолчал в ответ. Нятьем князя Михайлы владыка нарушил меру сию сугубо.
ГЛАВА 14
Московское, зело потрепанное зимними штормами посольство приставало в Галате. Уже здесь вдосталь наслушались о похождениях нового императора Иоанна V Палеолога, который, сменив Кантакузина и одолевши Матвея, теперь радостно распродавал, вернее даже — раздавал направо и налево обрывки империи, весь свой досуг обращая на охоту за хорошенькими женщинами. Постельные подвиги василевса, о чем на Руси стыдно было бы и говорить, были ведомы всей Галате и обсуждались без особого осуждения в каждом доме.
Среди спутников Данилы Феофановича было двое владычных бояринов, один из которых, Иван Артемьич Коробьин, пошел по стопам отца (престарелый Артемий, когда-то возивший на поставленье Алексия, нынче по хворости остался дома). Иван был столько наслышан о Константинополе, что первую ночь, проведенную в Галате, не мог спать и, невзирая на холодный, с мелким моросящим дождем ветр с Пропонтиды, выбрался из палаты и, завернувшись в дорожный суконный вотол, пошел один по темным улицам генуэзской крепости, когда-то — пригорода, теперь почти поглотившего прежнюю торговую славу столицы византийских императоров.
В чернильной южной темноте скупо светили окошки каменных хором. Улица горбатилась неровными щербинами камня. Он лез куда-то в гору, к подножию генуэзской башни Христа. Несколько раз едва разминулся с фряжскими дозорами. Спасало хорошее знание греческого, да еще — владение тем обиходным фряжским наречием, на котором объяснялись в Кафе. Генуэзцы, принимая Коробьина за сурожского гостя, оставляли его в покое. Русское платье тут ни для кого не было в диковину.
Наконец он выбрался на урывистую высоту, ощутил соленый морской ветер. Низкие рваные тучи, смутно посвечивая краями, шли над головою, и сырость была какая-то не своя, полная далекого (верно, принесенного из пустыни) тепла и чуждых запахов. От нее до костей пробирала дрожь, но не было, все одно не было в ней острого запаха снега, ледяной ласки и свежести зимнего ветра, неразлучных с родными, русскими ростепелями. Смутно — за тускло сияющей ширью Золотого Рога, уставленного темными очерками кораблей, — громоздился неведомый огромный город в редких огнях, и Коробьин угадывал, вспоминая бесконечные рассказы отца, где должна быть София, где храм Апостолов, где Влахернский дворец — все, что он узрит уже завтра и что теперь гляделось воспоминанием, смутным видением былого величия, утонувшего в ночных, окончившихся веках…
Назавтра в легкой лодье русичи переправились через Золотой Рог (где качало и заплескивало волнами) и наконец ступили на священную землю города.
Данило Феофаныч уже бывал в Цареграде и теперь, подозвавши к себе Ивана Артемьева, показывал ему то и другое, неспешно поясняя и отмахиваясь от нищих побирушек, что целою толпой бежали вослед послам. Так дошли до Софии. Предупрежденный заранее, их встретил патриарший клирик.
Филофей Коккин нашел минуту перед богослужением, чтобы встретить русичей, благословить и дать им облобызать свою руку. Быстрыми черными глазами он оглядел-ощупал каждого с головы до ног, улыбнулся бегло, вопросил о здравии кир Алексия. Данило Феофаныч ответил ему по-гречески, с хорошим произношением, что вновь вызвало ответную улыбку патриарха.
В Софии обняла огромность. Иван прямо кожею чувствовал то, что говорилось многими русичами, воротившимися из Царьграда, — что под куполом Софии возможет уместиться весь Кремник московский. Весь не весь, но грандиозность и высота храма, а также как бы висящий в дробном ожерелии света из опоясывающих его окон купол Софии — подавляли.
Как и все прочие прибывающие в Царьград русичи, они обошли все святыни храма: железные лестницы, столбы, орудия страстей Господних, вериги знаменитых святителей, чтимые чудотворящие образа.
Прямо из храма их провели в патриаршьи покои. Послы подымались по узким каменным лестницам, шли под сводами из плит тесаного камня, миновали палаты с резным, в камени созижденным, обрамлением дверей.
Хоромы патриарха, расположенные тут же, на катихумениях, опоясывающих Софию почти на уровне подпружных арок самого храма, оказались и невелики и тесны. Филофей успел уже снять верхнее торжественное облачение, в коем служил, и переодеться в простой, хотя и шелковый монашеский гиматий, щеголяя теперь нарочитою простотою облика. Несколько клириков, видимо чины секретов патриархии, сидели рядом. Русичам предложили виноградное кислое питье, сыр и фрукты. Иван Коробьин взял кусочек вяленой дыни и долго жевал, удивляясь чуть вяжущей влажной сладости, совсем непохожей на вкус тех крепко засушенных дынных плетей, что привозили на Москву армянские гости из Герата, Казвина и Бухары.
Данило Феофаныч с Аввакумом передали послания Алексия и князя Дмитрия. Молодшие внесли увесистый сундучок с новгородскими гривнами, при взгляде на который лица председящих вкупе с Филофеем заметно оживились. Вослед за тем Данило, а за ним Аввакум долго и обстоятельно изъясняли княжеские и владычные трудноты, говорили о тверских и Ольгердовых пакостях и о том, что торжество Литвы послужило бы к умалению веры православной…
Прием был закончен после того, как Филофей Коккин обещал, приняв все сказанное к сердцу, помыслить и в скором времени дать ответ, который будет, как он надеется, угоден кир Алексию.
Снова спускались по долгим каменным лестницам и тем же пешим ходом шли к месту своего ночлега, установленного на другом конце великого города, в Студитском монастыре. Так что удалось пройти по всей Месе, от форума к форуму, разбегающимися глазами ухватывая то статуи, то полуобрушенные портики древних дворцов, то открытые лавки ювелиров, ткачей, оружейников, выставлявших свой товар на обозрение разноплеменной и разноязычной толпе, невзирая на слякотную сырь, заполнявшую улицы столицы православного мира.
Ночевали в каменной, сырой по зимней поре келье и долго кутались во все теплое, что взяли с собой. Молодые русичи не спали, делясь вполгласа цареградскими впечатлениями. Иван Артемьич расспрашивал отца Аввакума о константинопольских святынях, меж тем как уходившийся за день Данило Феофаныч уже давно храпел и высвистывал носом, вытянувшись на тощем тюфяке твердого деревянного ложа своего.
Среди спутников Данилы Феофановича было двое владычных бояринов, один из которых, Иван Артемьич Коробьин, пошел по стопам отца (престарелый Артемий, когда-то возивший на поставленье Алексия, нынче по хворости остался дома). Иван был столько наслышан о Константинополе, что первую ночь, проведенную в Галате, не мог спать и, невзирая на холодный, с мелким моросящим дождем ветр с Пропонтиды, выбрался из палаты и, завернувшись в дорожный суконный вотол, пошел один по темным улицам генуэзской крепости, когда-то — пригорода, теперь почти поглотившего прежнюю торговую славу столицы византийских императоров.
В чернильной южной темноте скупо светили окошки каменных хором. Улица горбатилась неровными щербинами камня. Он лез куда-то в гору, к подножию генуэзской башни Христа. Несколько раз едва разминулся с фряжскими дозорами. Спасало хорошее знание греческого, да еще — владение тем обиходным фряжским наречием, на котором объяснялись в Кафе. Генуэзцы, принимая Коробьина за сурожского гостя, оставляли его в покое. Русское платье тут ни для кого не было в диковину.
Наконец он выбрался на урывистую высоту, ощутил соленый морской ветер. Низкие рваные тучи, смутно посвечивая краями, шли над головою, и сырость была какая-то не своя, полная далекого (верно, принесенного из пустыни) тепла и чуждых запахов. От нее до костей пробирала дрожь, но не было, все одно не было в ней острого запаха снега, ледяной ласки и свежести зимнего ветра, неразлучных с родными, русскими ростепелями. Смутно — за тускло сияющей ширью Золотого Рога, уставленного темными очерками кораблей, — громоздился неведомый огромный город в редких огнях, и Коробьин угадывал, вспоминая бесконечные рассказы отца, где должна быть София, где храм Апостолов, где Влахернский дворец — все, что он узрит уже завтра и что теперь гляделось воспоминанием, смутным видением былого величия, утонувшего в ночных, окончившихся веках…
Назавтра в легкой лодье русичи переправились через Золотой Рог (где качало и заплескивало волнами) и наконец ступили на священную землю города.
Данило Феофаныч уже бывал в Цареграде и теперь, подозвавши к себе Ивана Артемьева, показывал ему то и другое, неспешно поясняя и отмахиваясь от нищих побирушек, что целою толпой бежали вослед послам. Так дошли до Софии. Предупрежденный заранее, их встретил патриарший клирик.
Филофей Коккин нашел минуту перед богослужением, чтобы встретить русичей, благословить и дать им облобызать свою руку. Быстрыми черными глазами он оглядел-ощупал каждого с головы до ног, улыбнулся бегло, вопросил о здравии кир Алексия. Данило Феофаныч ответил ему по-гречески, с хорошим произношением, что вновь вызвало ответную улыбку патриарха.
В Софии обняла огромность. Иван прямо кожею чувствовал то, что говорилось многими русичами, воротившимися из Царьграда, — что под куполом Софии возможет уместиться весь Кремник московский. Весь не весь, но грандиозность и высота храма, а также как бы висящий в дробном ожерелии света из опоясывающих его окон купол Софии — подавляли.
Как и все прочие прибывающие в Царьград русичи, они обошли все святыни храма: железные лестницы, столбы, орудия страстей Господних, вериги знаменитых святителей, чтимые чудотворящие образа.
Прямо из храма их провели в патриаршьи покои. Послы подымались по узким каменным лестницам, шли под сводами из плит тесаного камня, миновали палаты с резным, в камени созижденным, обрамлением дверей.
Хоромы патриарха, расположенные тут же, на катихумениях, опоясывающих Софию почти на уровне подпружных арок самого храма, оказались и невелики и тесны. Филофей успел уже снять верхнее торжественное облачение, в коем служил, и переодеться в простой, хотя и шелковый монашеский гиматий, щеголяя теперь нарочитою простотою облика. Несколько клириков, видимо чины секретов патриархии, сидели рядом. Русичам предложили виноградное кислое питье, сыр и фрукты. Иван Коробьин взял кусочек вяленой дыни и долго жевал, удивляясь чуть вяжущей влажной сладости, совсем непохожей на вкус тех крепко засушенных дынных плетей, что привозили на Москву армянские гости из Герата, Казвина и Бухары.
Данило Феофаныч с Аввакумом передали послания Алексия и князя Дмитрия. Молодшие внесли увесистый сундучок с новгородскими гривнами, при взгляде на который лица председящих вкупе с Филофеем заметно оживились. Вослед за тем Данило, а за ним Аввакум долго и обстоятельно изъясняли княжеские и владычные трудноты, говорили о тверских и Ольгердовых пакостях и о том, что торжество Литвы послужило бы к умалению веры православной…
Прием был закончен после того, как Филофей Коккин обещал, приняв все сказанное к сердцу, помыслить и в скором времени дать ответ, который будет, как он надеется, угоден кир Алексию.
Снова спускались по долгим каменным лестницам и тем же пешим ходом шли к месту своего ночлега, установленного на другом конце великого города, в Студитском монастыре. Так что удалось пройти по всей Месе, от форума к форуму, разбегающимися глазами ухватывая то статуи, то полуобрушенные портики древних дворцов, то открытые лавки ювелиров, ткачей, оружейников, выставлявших свой товар на обозрение разноплеменной и разноязычной толпе, невзирая на слякотную сырь, заполнявшую улицы столицы православного мира.
Ночевали в каменной, сырой по зимней поре келье и долго кутались во все теплое, что взяли с собой. Молодые русичи не спали, делясь вполгласа цареградскими впечатлениями. Иван Артемьич расспрашивал отца Аввакума о константинопольских святынях, меж тем как уходившийся за день Данило Феофаныч уже давно храпел и высвистывал носом, вытянувшись на тощем тюфяке твердого деревянного ложа своего.
ГЛАВА 15
Вечером этого дня, обсудив и паки обсудив с начальниками секретов московское ходатайство, Филофей Коккин остался один и тяжко задумался. Он велел вызвать Киприана, ставшего за эти десять лет его правою рукой, и пока тот не пришел, все сидел и думал, полузакрыв глаза, иногда чуть вздрагивая, хотя в келье от принесенной со двора жаровни, полной углей, и было тепло.
За шесть лет, протекших со дня его вторичной интронизации на престоле византийских патриархов, содеяно было немало. Состоялась, невзирая на сопротивление Палеолога, канонизация преподобного Григория Паламы. Отлучен от церкви Прохор Кидонис, сторонник западной латинской ереси (ибо ничем иным нельзя назвать то, что вершат римские папы, мнящие себя поставити на место Господа!). Устрояется вновь и уже близок союз с сербскою и болгарскою церквями, о чем деятельно хлопочет все тот же незаменимый Киприан Цамвлак. Проклятия, наложенные на братские православные церкви недальновидным Каллистом, сняты, и недалек день, когда вновь объединенные его рачением православные митрополии и патриархии понудят своих неразумных монархов сплотиться и противустать грозному натиску мусульман, захватывающих область за областью и уже угрожающих самому существованию Сербии с Болгарией. Нынче он учредил в западной части Валахии вторую митрополию во главе с преданным ему Даниилом Критопулосом (нынешним митрополитом Анфимом), поелику глава первой валашской митрополии, Иакинф, подчинялся больше своему князю, нежели патриарху константинопольскому.
Но все портил и портит Палеолог! Распутный василевс, суетно мечтающий подчинить себя Риму, дабы бремя несносных для него государственных забот спихнуть хоть в чьи-то иные руки! Нынешней осенью, восемнадцатого октября, он подписал в Риме (страшно подумать!) символ унии — объединения западной и восточной церквей, иными словами, полного подчинения восточной православной церкви богоотметной западной! Того ли добивался великий старец Палама?
Спасибо Кантакузину (нынешнему старцу Иоасафу), который, сидя в горе Афонской, рассылает по всем городам послания, призывающие склонить слух к учению почитателей исихии, и тем укрепляет паки и паки истинное православие в землях империи ромеев… Благодаря ему и мне (да, да, и я приложил свой слабый труд к тому великому делу!), благодаря нам обоим в Риме с Иоанном Палеологом при подписании символа унии не было ни одного византийского священника. Ни одного! И, значит, народ пошел за нами, а не за сторонниками латинской ереси…
Но на какой тоненькой ниточке все сие держится до сих пор! Стоит легкомысленному Иоанну V захотеть… Или захотеть его недобрым советникам, или захотеть генуэзской Галате… Боже мой! И весь измысленный им столь премудро союз православных народов и государей обратится в ничто!
И теперь! Алексий требует от него ни более ни менее, как отлучить от церкви противящихся московскому князю володетелей!
Поможет ли сие отлучение? Или паки воздвигнет нелюбие в русской земле и оттолкнет от патриархии столь надобные ей союзные силы? И как поведет себя Ольгерд, суровый Ольгерд, во владениях коего истреблена власть татарского царя, Ольгерд, уже захвативший Киев и всю Подолию, почти добравшийся до моря?! Ольгерд, коему стоит только принять православие, и страна его станет сильнейшей православной державой среди всех ныне существующих на земле!
Он, Филофей, уже раз предал Алексия. Предал друга. И друг его простил, не упоминая о том никогда и ни по какому поводу. Предал в тот час, когда мысленно (о, только мысленно! Но Господь читает и в душах!), мысленно оставил его умирать в киевской яме, из коей токмо чудо и воля московитов спасли его, охранив от неминуемой смерти… Неужели надобно предать Алексия во второй раз?!
Киприан вошел сдержанный, неправдоподобно спокойный пред тою бурею чувств, что бушевала в душе Коккина, с расчесанною, волосок к волоску, бородою, в строгом опрятном облачении схимника. Поклонил, сел в предложенное креслице. Замер, глядя строгими глазами в страдающие очи патриарха.
— Будь мне не советником, не помощником в делах, как доднесь! Будь мне другом! — воззвал Филофей с душевною мукою. — Я должен, должен ему помочь! Владимирское княжение станет со временем оплотом православия в землях полуночных…
— Или Литва! — спокойно возразил Киприан. И Филофей вздрогнул, ужаснувши тому, что Киприан повторил словесно запрятанное в тайная тайных его души. — Ежели литовских князей удастся крестить! — твердо докончил Киприан, не опуская взора, и, помолчав, тихо добавил: — Чего, чаю, никак не возможет свершить кир Алексий!
— Да, да, ты прав, ты, конечно, прав! Да, да… — жарко заговорил Филофей, водя глазами по спокойному лицу помощника и инквизитора своего. — Да, ты прав! И уже король польский, Казимир, требует поставить особого митрополита на западные, подчиненные ему епархии, угрожая в противном случае обратить тамошних русичей в католичество…
— Было послание?! — Киприан поднял бровь, что у него служило знаком скрытой обиды.
— Будет! — возразил Филофей. — Мне донесли… Я не успел о том поведать тебе…
Киприан легким кивком принял извинение Филофея. Уже давно все дела патриархии проходили через его, Киприановы, руки.
— Но я не могу, понимаешь, не могу предать Алексия! — горячо, убеждая и себя самого, возразил Филофей.
— Для торжества православия даже престолы, а паче того отдельные лица, хотя и облеченные высоким саном, — ничтожны! — отверг Киприан, все так же строго и настойчиво взирая на мечущегося в огне уязвленной совести Филофея. Он сидел выпрямившись, легко уронив на подлокотник руку с перстнем-печаткою. Сидел, ухоженный и строгий, полный скрытых, контролируемых разумом сил, и ждал единого истинного, как полагал он, решения, отдающего далекого московского митрополита в руки судьбы.
Филофей затряс головою:
— Нет, нет! Я исполню просимое Алексием! Я должен сие совершить! И потом, кто знает, примет ли православие Ольгерд?
— Половина его потомков крещены! И старший сын — крепкий страж православия! — чуть надменно возразил Киприан.
— И все-таки, ежели они, Ольгерд с тверским князем, не сумеют враз покончить с Москвой, греческая патриархия потеряет для себя навсегда Владимирское княжество! — возразил, обретая силу голоса, Филофей. — Нынче мы должны помочь кир Алексию! — Он приодержался и сумрачно поглядел на сожидающего конца патриаршей речи и пока еще ничем не убежденного Киприана. — Но затем… Ежели грамоты мои не возымеют успеха… Затем — и невдолге, может быть, уже теперь! — я пошлю тебя, сыне, в Литву, дабы ты возмог содеять там то, чего никогда не содеет кир Алексий, смертно ненавидимый Ольгердом!
За шесть лет, протекших со дня его вторичной интронизации на престоле византийских патриархов, содеяно было немало. Состоялась, невзирая на сопротивление Палеолога, канонизация преподобного Григория Паламы. Отлучен от церкви Прохор Кидонис, сторонник западной латинской ереси (ибо ничем иным нельзя назвать то, что вершат римские папы, мнящие себя поставити на место Господа!). Устрояется вновь и уже близок союз с сербскою и болгарскою церквями, о чем деятельно хлопочет все тот же незаменимый Киприан Цамвлак. Проклятия, наложенные на братские православные церкви недальновидным Каллистом, сняты, и недалек день, когда вновь объединенные его рачением православные митрополии и патриархии понудят своих неразумных монархов сплотиться и противустать грозному натиску мусульман, захватывающих область за областью и уже угрожающих самому существованию Сербии с Болгарией. Нынче он учредил в западной части Валахии вторую митрополию во главе с преданным ему Даниилом Критопулосом (нынешним митрополитом Анфимом), поелику глава первой валашской митрополии, Иакинф, подчинялся больше своему князю, нежели патриарху константинопольскому.
Но все портил и портит Палеолог! Распутный василевс, суетно мечтающий подчинить себя Риму, дабы бремя несносных для него государственных забот спихнуть хоть в чьи-то иные руки! Нынешней осенью, восемнадцатого октября, он подписал в Риме (страшно подумать!) символ унии — объединения западной и восточной церквей, иными словами, полного подчинения восточной православной церкви богоотметной западной! Того ли добивался великий старец Палама?
Спасибо Кантакузину (нынешнему старцу Иоасафу), который, сидя в горе Афонской, рассылает по всем городам послания, призывающие склонить слух к учению почитателей исихии, и тем укрепляет паки и паки истинное православие в землях империи ромеев… Благодаря ему и мне (да, да, и я приложил свой слабый труд к тому великому делу!), благодаря нам обоим в Риме с Иоанном Палеологом при подписании символа унии не было ни одного византийского священника. Ни одного! И, значит, народ пошел за нами, а не за сторонниками латинской ереси…
Но на какой тоненькой ниточке все сие держится до сих пор! Стоит легкомысленному Иоанну V захотеть… Или захотеть его недобрым советникам, или захотеть генуэзской Галате… Боже мой! И весь измысленный им столь премудро союз православных народов и государей обратится в ничто!
И теперь! Алексий требует от него ни более ни менее, как отлучить от церкви противящихся московскому князю володетелей!
Поможет ли сие отлучение? Или паки воздвигнет нелюбие в русской земле и оттолкнет от патриархии столь надобные ей союзные силы? И как поведет себя Ольгерд, суровый Ольгерд, во владениях коего истреблена власть татарского царя, Ольгерд, уже захвативший Киев и всю Подолию, почти добравшийся до моря?! Ольгерд, коему стоит только принять православие, и страна его станет сильнейшей православной державой среди всех ныне существующих на земле!
Он, Филофей, уже раз предал Алексия. Предал друга. И друг его простил, не упоминая о том никогда и ни по какому поводу. Предал в тот час, когда мысленно (о, только мысленно! Но Господь читает и в душах!), мысленно оставил его умирать в киевской яме, из коей токмо чудо и воля московитов спасли его, охранив от неминуемой смерти… Неужели надобно предать Алексия во второй раз?!
Киприан вошел сдержанный, неправдоподобно спокойный пред тою бурею чувств, что бушевала в душе Коккина, с расчесанною, волосок к волоску, бородою, в строгом опрятном облачении схимника. Поклонил, сел в предложенное креслице. Замер, глядя строгими глазами в страдающие очи патриарха.
— Будь мне не советником, не помощником в делах, как доднесь! Будь мне другом! — воззвал Филофей с душевною мукою. — Я должен, должен ему помочь! Владимирское княжение станет со временем оплотом православия в землях полуночных…
— Или Литва! — спокойно возразил Киприан. И Филофей вздрогнул, ужаснувши тому, что Киприан повторил словесно запрятанное в тайная тайных его души. — Ежели литовских князей удастся крестить! — твердо докончил Киприан, не опуская взора, и, помолчав, тихо добавил: — Чего, чаю, никак не возможет свершить кир Алексий!
— Да, да, ты прав, ты, конечно, прав! Да, да… — жарко заговорил Филофей, водя глазами по спокойному лицу помощника и инквизитора своего. — Да, ты прав! И уже король польский, Казимир, требует поставить особого митрополита на западные, подчиненные ему епархии, угрожая в противном случае обратить тамошних русичей в католичество…
— Было послание?! — Киприан поднял бровь, что у него служило знаком скрытой обиды.
— Будет! — возразил Филофей. — Мне донесли… Я не успел о том поведать тебе…
Киприан легким кивком принял извинение Филофея. Уже давно все дела патриархии проходили через его, Киприановы, руки.
— Но я не могу, понимаешь, не могу предать Алексия! — горячо, убеждая и себя самого, возразил Филофей.
— Для торжества православия даже престолы, а паче того отдельные лица, хотя и облеченные высоким саном, — ничтожны! — отверг Киприан, все так же строго и настойчиво взирая на мечущегося в огне уязвленной совести Филофея. Он сидел выпрямившись, легко уронив на подлокотник руку с перстнем-печаткою. Сидел, ухоженный и строгий, полный скрытых, контролируемых разумом сил, и ждал единого истинного, как полагал он, решения, отдающего далекого московского митрополита в руки судьбы.
Филофей затряс головою:
— Нет, нет! Я исполню просимое Алексием! Я должен сие совершить! И потом, кто знает, примет ли православие Ольгерд?
— Половина его потомков крещены! И старший сын — крепкий страж православия! — чуть надменно возразил Киприан.
— И все-таки, ежели они, Ольгерд с тверским князем, не сумеют враз покончить с Москвой, греческая патриархия потеряет для себя навсегда Владимирское княжество! — возразил, обретая силу голоса, Филофей. — Нынче мы должны помочь кир Алексию! — Он приодержался и сумрачно поглядел на сожидающего конца патриаршей речи и пока еще ничем не убежденного Киприана. — Но затем… Ежели грамоты мои не возымеют успеха… Затем — и невдолге, может быть, уже теперь! — я пошлю тебя, сыне, в Литву, дабы ты возмог содеять там то, чего никогда не содеет кир Алексий, смертно ненавидимый Ольгердом!