Старший сын с лошадью должен был приехать через неделю, и, подумавши наутро ладом, Онька задавил вчерашнюю ослабу свою, раздумав тут же устремить домой, как ни болело тело после драки с лосем.
   Назавтра, покряхтывая, он обошел силья, собирая задавившихся в волосяных петлях глупых куроптей. Двух-трех объела лиса. Онька ругнулся про себя, потом, подумав, насторожил капкан и разбросал приманку. Лисьи шкуры хорошо шли у волжских гостей, на них почасту и соль давали, так же, как на бобра или соболя.
   Пырька вечером, вновь накормленный мясом и растертый, благодарно ластился, повизгивая.
   — Не брошу, не брошу тя, не боись! — приговаривал Онька, почесывая кобеля за ушами.
   Дым тянуло по-над головою, сын топил печь. Было тихо, волки, справив вчера свою кровавую трапезу, отошли. Ванчура начал жарить лосятину. Помощник! Шестеро их — четверо сынов да две дочери, — и старший, Прошка, который приедет в конце недели на коне забрать шкуры и мясо, уже женат. Ему по осени порешили ставить отдельный терем. Таньша все не ладит с независимой остроносой снохой, Проськой, женою старшего сына.
   Онька стал вспоминать, немногословно сказывая сыну, как горбатились тут поначалу, схоронив деда, вдвоем с Колянею (Коляня сейчас тоже во своем тереме, выделен, жена, три дочери, сын — все как у людей!). И третий подселился к ним, Недаш. Недашевых, никак, одиннадцать душ. Вот поставим терем Прохору, и станет в деревне четыре двора, как было когда-то, до разоренья етого, до Щелкановой рати…
   — Батя! — просит Ванчура, усаживаясь на пол рядом с отцом и заглядывая ему в глаза. — Расскажи, как тебе князь Михайло терем срубил!
   Онька улыбается, ерошит волосы сыну. Пырька торопится, спешит и Ванчуру лизнуть своим теплым, трепетным языком. Сто раз рассказано! Уже, поди, кажное слово затвержено наизусть! И как вышел молодой князь в цветных сапожках во двор, и как прошал: «Хошь, оженю? Невеста-то есь ле?»
   — Так и сказал? — в сто первый раз переспрашивает сын.
   — Так и сказал! А я-то подумал…
   — Про матку нашу! — подсказывает Ванчура.
   Таньша сейчас плотная, заматерелая баба, с двойным подбородком, тяжелая на руку, когда подшлепнуть которого, а тогда была… Как мылись в первой бане своей, и стояла голая и желанная у каменки, выжаривая вшей из ихних, просоленных потом портов… Того сыну не расскажешь! И как он, схоронив непутевую мать, сидел в бане, ожидая черной смерти, того тоже лучше не сказывать детям!
   Во Твери Онька бывал раза два. Спервоначалу огромность и многолюдство города совсем было подавили его. А князя не видал с тех самых пор. Только на княжой двор и поглядел в отдалении.
   — Ну дале, дале, батяня! — торопит сын. — Как он молвил: «Неуж не поставим, столько рыл!» И бояре рубили?
   — Все рубили! И сам князь тоже.
   — А князю Михайле сколь тогды было летов?
   — Да лет едак… четыренадесять…
   — Как нашему Феде?
   — Пожалуй что и так!
   — А сколь ему сейчас?
   Сколько летов сейчас князю Михайле? К сорока, поди уж! — нерешительно прикидывает Онька, всегда путавшийся в счете лет. Время виделось по подрастающим детям, по новым хоромам, по меняющемуся лицу жены… Хоша, вон! У Прошки уже и сын народился, Якуня, двухгодовалый сейчас, а у Таньши младшему, Степко, тоже два лета. Вместях играют внук и сын, дядя с племянником!
   Потратили, потратили они с Таньшей силушки! Однако вон они стоят, терема! Высят над речкою! За добрым князем, да без ворога, да на своей земле жить можно, мочно жить!
   — Батяня, а князь тебя узнает, ежели узрит когда?
   — Не ведаю, — раздумчиво отвечает Онька, глядя в огонь, — не ведаю… У его ить тыщи народу! Поди-ко, всех и не упомнить ему!
   Прохор приехал с Федей на двух санях и на день раньше, чем было обещано. Повестили, что в деревню нагрянули данщики и торопят, боятся застрять в распуту.
   Онька, поварчивая, начал собирать снасть. Парни споро и опрятно грузили сани, увязывая шкуры, укладывая в рогожные кули мясо и потрошеные тушки куроптей. Кобеля, что уже начал привставать на задние ноги («Отойдет!» — окончательно поверил Онька), уложили в лыковую коробью, тоже привязали к возу. Ванчуру усадили возчиком на первые сани. Онька с сыновьями, одев широкие, подшитые лосиною шкурой лыжи, шли следом вторых саней, и было славно, радостно было от румяных рож сыновей, от их ухватистой поступи, от смеха, шуток, звона молодых голосов.
   Когда выбрались на зимник и кони пошли резвей, Онька присел сбоку на второй воз. Прохор с Федюхой бежали следом, стараясь догнать друг друга. Лес стоял в серебре своих драгоценных уборов, в голубых сверкающих жемчугах, недвижный, но уже как бы и приготовивший себя к бурному таянью снегов, когда рухнут пути и вскроются реки, к чуду новой весны, к радости пробуждения.
   Когда показались по-над рекою знакомые кровли, дрогнуло сердце. Тысячи раз подъезжал он так вот к родимому дому, созданному им из ничего, на пепелище пустом! И тысячи раз отепливало радостно сердце: свой дом! Пашня, свое место жизни на этой земле!
   Пока парни возились во дворе, сгружая возы и распрягая коней, Онька взошел в горницу. Данщики, двое, встали, поклонили ему. Онька потоптался, посопел, излишне долго вешая шапку и зипун на спицу. Потом присел к столу. Таньша, поглядывая на хозяина своего со значением, стала вместе с Мотрей, старшею дочерью (давно пора замуж отдавать девку!), доставать из печи и ставить на стол мясную уху, кашу и рыбники.
   Скоро взошли сыновья. Помолясь, все взялись за ложки. Отъев, запив квасом, обтерев пальцы о рушник и срыгнув, Онька возвел глаза на данщика, ожидая слова.
   — Нам бы поскорее, хозяин! — выговорил тот. — Сам знашь, дорога падёт и не выбраться тогды!
   Была и еще труднота, и тверской данщик выговорил ее наконец: князь просил мужиков серебром («Или шкурами!» — торопливо подсказал второй данщик) рассчитаться за князев корм до конца года, а к осени созывал смердов на городовое дело во Тверь.
   — Вота как! — нахмурился Онька. (Шкуры были, но как жаль отдавать их, почитай, за бесценок сейчас данщику, когда мочно бы было свезти в торг и продать по хорошей цене ордынским гостям!)
   — Ратиться, что ль, опять надумали? — снедовольничал Прохор.
   Отец кинул на сына остерегающий взгляд. Сам подумал о том же самом. Теперича, после Ольгердова нахоженья, великой князь московской едва ли успокоится! А и не дай Бог, коли ратны на сю сторону Волги перейдут! До сей поры от ентой беды миловал Господь!
   — Ты, Онисим, тута староста! — просительно выговорил данщик. — Как ты, так и вси…
   Онька трудно склонил голову. Мочно было, конечно, потянуть, покуражиться… А! Князю Михайле виднее! Може, и верно, что без ихнего даванья не устоять земле!
   Начался торг, не торг, а вроде того. Крепко сбрусвянев, Онька слазал в клеть, отрыл береженую серебряную гривну-новогородку, несказанно удивив данщика, приложил пару бобровых шкур (соболей зато сумел-таки оставить до купеческого быванья).
   Вынесли, погрузили в сани скотинную полть, куль хлеба. Онька поглядел на хлеб со всегдашним сожалением — жальче всего было ему отдавать рожь! Была бы своя воля — весь князев корм отдал бы мороженым мясом да шкурами! Таньша с тем же чувством досадливой жалости (получаешь чужое и на время, а отдаешь свое и насовсем!) таскала с Матреной сыры, холст, выкатили кадушку топленого масла. Все было уже давно припасено, отложено, изготовлено к приезду данщиков, а все одно — жаль было отдавать!
   — А на городовое дело когда? — прошал Онька, провожая данщиковы тяжелогруженые возы.
   — По осени! Как с хлебом справисси, дак и езжай, не жди! Двоих надоть от вашей деревни! — Он подхлестнул коня, плотнее запахнул суконный вотол. Возы скоро исчезли за поворотом дороги.
   Онька, вздохнув, взошел в терем, словно бы ограбленный данщиком. Сел на лавку. Младшая из дочерей, Лукерья, Луша, поминутно спотыкаясь и пыхтя, волокла двухлетнего увесистого Степку в угол, где были у нее разложены немудрые игрушки (глиняный конь, куклы, какие-то тряпочки) и где сидел, дожидая малолетнего дядю с теткой, толстый Якуня, Прохоров сын. Глянув на батю, Лукерья торопливо обтерла маленькому подолом нос. Скоро в избу посунулся Коляня, присел рядом на лавку, поглядывая на старшего брата, словно бы не решаясь о чем-то спросить.
   Таньша сновала по избе, властно поджимая губы. Ни за что ни про что подшлепнула подвернувшуюся под руку Лушку, пихнула телка, вылезшего на качающихся ножках из запечья, рыкнула на тотчас огрызнувшуюся Просинью, присела наконец противу двух братьев, разглаживая крепкими, потемневшими от работы руками на коленях крашенинный сарафан.
   — Сам пойдешь али Прошку пошлешь заместо себя? — Подняла на мужа строгий взор.
   — Сам пойду, — отмолвил, подумавши, Онька.
   — С Колянею? — уточнила Таньша.
   — Не! — отверг Онька. — Недаш пущай ныне пойдет!
   Таньша вздохнула, приподнявши вздохом жирную грудь, склонила шею — подбородок сложился тугими складками.
   — Сюда б ратных не нать! — произнесла. — Дочерь понасилят, хоромы пожгут, скот угонят, ежели и сами-то мы живы останем…
   — На Манькино займище скот отгонишь! — возразил Онька. — Я там и клеть поставил, и засеки мы с Прохором поделали на путях. А хлеб, лопоть — загодя надо в яму зарыть! Так-то, Коляня! — заключил Онька, хлопая брата по спине. — Коли меня тут не будет тою порой, ты и поможешь бабам добро схоронить и самим в лес поховаться! А хоромы пожгут, что ж! Новые срубим!
   Сказал бодро, а самому, как вообразил такое, дак до беды, до смертного ужаса не похотелось той проклятущей войны с Москвой!


ГЛАВА 9


   Весна приносит тысяцкому города Москвы не меньшие заботы, чем пахарю.
   Привезли ли сухие дубовые дрова на государев литейный двор, что стоит на спуске к Подолу, прямо за стеною Кремника, и сам, как крепость, окружен валами, башнями и горотьбой из сосновых срубов, доверху наполненных утолоченною глиной да еще обмазанных изнутри — не вырвался бы наружу жадный до всякого дерева огонь, не попалил бы город…
   На вымолах чинят лодьи, готовят амбары к привозу новых товаров. Вот-вот пойдет лед, а там, провожая последние жемчужные льдины, поплывут по синей воде в далекую Орду и в море Хвалынское купеческие корабли. И на тысяцком опять все заботы гостей торговых, зело непростые, ибо русичи косятся на жадных и оборотистых сурожан, греки спорят с нахрапистыми фрягами, надобно удоволить также и немецкого гостя, что ведет крупную торговлю с Двиной, небезвыгодную великому князю, не давая, впрочем, немцу слишком залезать в русскую мошну… Всем им нужны льготы, «опасные» грамоты, подтверждения прежних прав, выданных еще Иваном Иванычем и даже Калитою, и надо у кого отобрать, кого и поприжать, не раздражая ни кафинских фрягов, ни Орды, ни государева дьяка, что то и дело, почуяв поваду князя Дмитрия, перечит вельяминовским распоряжениям…
   На тысяцком и благоустройство города, и мостовые, и бани, и пригородные монастыри, получающие ругу от великого князя, на тысяцком повозное, весчее, конское пятно, служба мытных дворов, на тысяцком починка городовых стен, ремесленный посад, снабжение Москвы дровами, сенами и обилием…
   И все это нынешнею весной свалилось на одного Ивана. Отец лежал больной, свалили простуда и гнев на Акинфичей, который, не имея выхода, разрушал могучее некогда здоровье великого тысяцкого Москвы. Василь Василич катался в жару и в поту по постели, мокрый, со слипшимися волосами, страшный. Иногда, скрипя зубами, бредил. Опоминаясь, пил квас и целебное питье, дико взглядывал на жену, костерил Андрея Акинфова с Алексашкой Мининым и вновь проваливал в беспамятство и жар. Кабы не старший сын, все дела московские пришли бы в расстройство.
   Иван Василич вступал в сороковое лето своей жизни. Высокий, выше отца, с огневым взглядом умных, властных глаз (в гневе Ивановы очи темнели, и было тогда — как грозовая туча, застилающая голубой небосвод, а брови сдвигались суровым излучьем). Юная горделивая спесь, нарочитая небрежность посадки, когда молодой тысяцкий сидел на коне, взираючи сверху вниз, прищур — давно ушли, отсеялись с умножением дел и обязанностей, возложенных отцом на широкие плечи Ивана. Он нынче не чванился ни перед гостями торговыми, ни перед смердами на посаде, ни перед боярскою чадью, давно понял, что то — лишнее и не пристало и не пристойно будущему хозяину Москвы. Марья Михайловна, гордясь старшим сыном, отнюдь не преувеличивала его заслуг.
   За строгую внимательность к делу, за неизменную, умную последовательность решений Ивана любили все, весь посад. Все, кроме врагов вельяминовского дома, коим Иван тем паче стоял костью в горле, что права его в будущем на место тысяцкого оспорить нынче было бы трудно.
   Иван, въевшись в отцовы заботы, и сына Федора, восемнадцатилетнего рослого, под стать отцу, молодца, приспособил к делу. В разгоне были все холопы и слуги, ключники и посельские, свои и отцовы.
   Река ломала свой синий панцирь, и скоро надо было снимать мосты. Непрерывною чередою текли и текли из заречья возы с обилием, везли жито и рыбу, сено и дрань, и уже страшнее и страшней было переводить тяжкогруженые сани через потрескивающую, неверную опору весеннего льда с уложенным по нему рубленым настилом. Сюда Иван поставил сына и старшего посельского. Холопы и дружина сотворили под его доглядом два новых временных перевоза — успеть бы только до ледолома!
   По всему берегу стучали топоры и колотушки лодейников, крепко пахло смолой и тою веселой весеннею свежестью, что манит в далекие земли, к неведомым городам, туда, вослед белым барашкам облаков, плывущих по чистому, промытому досиня весеннему небу.
   Иван полюбовался широким озором заречных лугов и слобод, вдохнул полною грудью голубой, талый, пахнущий хвоей и дымом далеких деревень воздух, соскочил с коня. Стремянный подхватил брошенные господином поводья. Давя красными востроносыми сапогами рохлый, влажный снег, крупно прошагал к лавкам. Купцы встретили его поклонами и дружным гулом голосов, подобно пчелиному потревоженному рою. Иван, щурясь, привыкая к полутьме лабаза после сияющего солнцем дня, прошел к узорной скамье, здороваясь кивком головы с именитыми гостями, бросил соболиную шапку на стол, откинул долгие рукава («воскрылия», как он их сам называл) охабня, выпростав руки в палевого хрусткого шелку рукавах, схваченных в запястьях шитыми серебром наручами. Усмехнул краем губ, вопросил твердо и молодо:
   — Ну, господа, гости торговые, о чем колгота?
   Фрязин Николаи, бритый, сухопарый, с лицом из одних желваков и скул, беспощадным лицом генуэзского морского грабителя, выступил наперед. Спор шел о вымолах, отобранных фрягами у греков, в чем было и русичам утеснение. Иван выслушал фрязина, пристальным взором сокращая витиеватую речь торгового гостя. Перевел взгляд на черноглазого востролицего Некомата, как прозвали некогда хитроумного фрязина греки, да кличка так и прицепилась к нему заместо имени, — богатейшего из гостей, чьи села в Сурожском стану, данные ему еще Иваном Иванычем, не уступали княжеским. Выслушал и того, покивал головою, вроде бы соглашаясь. Вопросил вновь, сколь будут смолить и принимать кораблей, прикинул тут же в саженях потребную долготу вымолов. Легко вскочил на ноги, не застегивая охабня пошел к выходу, бросивши незаботно на обиходном греческом языке, коим изъяснялись и в Суроже и в Кафе даже и сами италийские гости, несколько слов, приглашая следовать за собой.
   Гурьбою вышли. Гурьбою спустились к вымолам. Иван шагами измерял долготу пристани, прикидывал в уме. Николаи уже пыхтел, поджимая к носу крутой упрямый подбородок. Некомат морщил лицо, хитро поглядывая на сына тысяцкого.
   — Вота здесь! — сказал, наконец, Иван, ткнув в землю носком красного сапога. Примолвил по-гречески: — Ты что, Некомат, сотни бревен не достанешь в селах своих?! Протянете вымол! — (Выругался по-русски.) — Протянете вымол, — продолжил, вновь переходя на греческий язык, — и хватит вам тута местов за глаза и за уши! А греческие вымола очищай! Тамо и наши лодьи чалятся. Счас очищай!
   Николаи, брызжа слюною и размахивая руками, начал было спорить, но Иван пристально глянул в глаза фрязину. «Охолонь!» — сказал и уже на фряжском добавил, что назначит днями переверку товаров на фряжском дворе. И ежели найдет утаенный от мытника скарлат…
   Некомат, отпихнув Николаи, кинулся на помощь сотоварищу. Первый почуял, что зарвались и надобно отступить.
   Дождав, когда фряги начали очищать захваченный вымол, Иван кивнул, принял плеть от стремянного и легко, красиво всел в седло. Греки и русичи кланялись, благодаря. Он отмахнул кудрями, принял шапку, еще раз проговорил по-фряжски Некомату свое предостережение. И вечером совсем не удивил, получив от неведомых дарителей постав алого италийского бархата с просьбою погодить с переверкою хотя бы до конца недели. «Распродадут!» — подумал. Принос был не скуден и, пожалуй, несколько извинял фрязинов. Конечно, серебра в князеву казну они опять недодадут, но лучше так, чем совсем уж мирволить им, как это повелось на княжом дворе, где позволяли фрягам вытеснять иных купцей с вымолов, а после вздувать цены в торгу на свои товары…
   «Была бы моя воля! — с досадою подумал Иван. — Все эти прежних князей грамоты пересуживать пора! Волк этот, немчин, какой торг ведет! А даней с него — сущие слезы! Одна слава, что на Москве гостям легота! Налетело их, что черна ворона! Да уж пора и поприжать иных! Казне великокняжеской от того великая сотворилась бы благостыня! Нынче не разбегутся, в Тверь не уедут, не та корысть!
   А в Цареграде какую власть взяли! Поди-ко, весь торг в Галату перевели! У их, у фрягов, с веницейскими фрязинами война… Дак и Кантакузин не сумел генуэзцам окорота дать! Теперь и сюда пролезли, и тут жмут! А и в Орде Мамаевой у их сила! Так-то вот, поглядеть пошире, дак и понятно станет, почто такой вот бритый фрязин у нас, в русской земле, самоуправствует… А надобен, надобен им окорот!»
   Сразу от вымолов Иван поскакал на литейный двор, к бронникам. Тут он все знал и его все знали. Не задерживаясь во дворе, не петляя среди старых опок и холмов шлака, проминовавши сараи, где, скосив глазом, узрел непотребно пустые провалы вместо куч древесного угля, и тихо взъярясь (в уме уже сложилось, как, кого и куда послать, дабы построжить углежогов и, главное, возчиков: оставят уголь в Заречье — литейный двор остановят!), Иван нырнул в темное жерло входа, проминовал грохочущий тяжкою музыкою кузнечных молотов второй двор и устья литейных, откуда порою вырывались сполохи багрового пламени, толкнул дверь оружной палаты и еще одну, внутреннюю, очутившись наконец в широком покое, где хранилось оружие и отдыхали сменные мастера — пили квас, толковали о своем. Двое, позабывши про все, играли в шахматы.
   Ивану Василичу кивали, кланялись, узнавая. Пожилые мастера с достоинством протягивали смуглые от въевшейся несмываемой копоти длани, жали руку боярину. Он сел не чинясь, плеснул себе терпкого квасу в железную кованую чару, выпил. Огладил русую красивую бороду, глянул соколом, приглашая к разговору.
   Скоро мастера, столпясь вокруг стола, кто и почти утеснивши плечами сына тысяцкого, вперебой толковали о своих бедах, а Иван, достав и раскрывши вощаницы, писал костяным, новгородской работы писалом с головкою сказочного зверя в навершии, твердо процарапывая на восковой, темной, многажды исписанной и вновь затертой кленовой дощечке: «Уксусу два пуда осьмнадцать фунтов, да селитры полтора пуда, да яри, да масла постного, да серебра волоченого, да твореного золота сорок золотников…»
   — Чеканы не пиши! Чеканы свои поделам! — подсказывали ему, теснясь у него за плечом и заглядывая в вощаницы, бронники, вперебой называя составы и вещества, надобные для воронения, наведения мороза, сини, черни, для протравок, серебрения и золоченья шеломов, зерцал, куяков, пансырей, поножей и налокотников, боевых топориков, широких рогатин и узких копейных наконечников. Оружейный снаряд готовили нынче, в предведении новой войны, нешуточный, и литейный двор работал в полную силу. Прошли затем в амбары. Иван ворочал якоря, брал в руки крюки, пробои, скобы и скрепы, наральники, подымал связки подков, пересыпал в коробья кованые гвозди. Один, ловко подхватив клещами, загнул, проверяя, не пережжен ли металл, не хрупок ли гвоздь. (Коней ковал сам не хуже любого кузнеца и потому тут оглядывал все умным взором мастера.)
   — Угля! Угля! — просили все мастера. Паче недоданных кормов, паче платы серебром, о чем возгорелась целая тяжба с княжеским казначеем. Без угля двор обещал встать уже в ближайшие дни. И Иван тут же, в литейной избе, сжевал кус хлеба и, запив его квасом, сам поскакал во главе горсти холопов на ту сторону, дабы уже в эту ночь по неверному, грозно гнущемуся весеннему льду доправить из Заречья застрявшие где-то на путях возы углежогов.
   Уголь не довезли, оказывается, прослышавши о болезни тысяцкого. Кому-то очень хотелось напакостить отцу!
   Ему пришлось с руганью и угрозами забрать из припутных деревень крестьянских коней и возчиков (которым, впрочем, была обещана плата железной кованью), пришлось вызвать на себя гнев и угрозы владельцев, обещавших войти с жалобою в государеву думу, чтобы уже в полной темноте, измученному, в мокрой, заляпанной грязью сряде, сорвавши голос и не выпуская замаранной кровью татарской плети из рук, на спотыкающемся коне, доправить обозы с углем до Москвы-реки и тут же, в холодной передрассветной, дрожью пробирающей теми, распихивать возы по всем наведенным загодя переправам, не позволяя возчикам ни часу, ни минуты передыха.
   И уже когда ледяное небо окрасил сиренево-розовый свет, отраженный быстро бегущими, словно струистые дымы, рваными облаками, и последние груженые возы, засорив черными струями угольной пыли ноздревато-смерзшийся за ночь снег, уходили на тот, московский берег, и еще тянулись запоздавшие, и уже правили к единому зимнему мосту, ибо прочие держались неведомо как, частью уже и плавали в воде, и отдельные бревна, засасываемые упорной стихией, начинали вставать дыбом, знаменуя начало ледолома, лишь тогда, доправив-таки на восставшем, словно меч Михаила-архангела, сиянии утреннего светила последние возы через переправу, Иван шагом, на шатающемся, покрытом пеной и грязью скакуне, миновал мост и умученно кивнул кинувшимся к нему мостникам, повелев крючьями вытаскивать на берег ненужные теперь мостовины. С верховьев, от Черторыя, несло далеким гулом и шорохом. Река вскрывалась, оттуда шел лед.
   Иван достал плат, обтер потное, грязное и мокрое чело, внезапно и смертно устав, оглядел, уже остраненно, опасную работу крючников. «Эй! Тамо! — крикнул. — Не утопни, дурень!» И поехал берегом, шагом, на шатающемся коне, сопровождаемый спотыкающимися, валящимися с седел от устали стремянным и холопами, все повторяя и повторяя про себя неведомо как пришедшие в ум строки древнего греческого певца Омира, повествовавшего некогда о войне Троянской, строки о виноцветном море и неведомой розоперстой заре… Всходило солнце.
   Во дворе терема Иван, свалившись с седла, обнял и поцеловал коня в лоб, кинул повод сбежавшимся слугам, шатаясь, полез по ступеням, на ходу непослушными пальцами расстегивая мокрый насквозь охабень, который, не глядя, стряхнул с плеч на руки подхватившей его прислуге. Выпил, плохо понимая, что пьет, горячего медового сбитня с греческим вином. Сияющей взглядом жене, отдавая чару и глянув обрезанно, только и высказал:
   — Довезли! В баню пойду! Стремянного созови тоже!
   Баня, выстоявшаяся, протопленная загодя, сожидала мужиков. Иван аж со стоном, отделавшись от останних заскорузлых портов, нырнул в банный жар. Свирепо плеснув квасом на каменку, полез на полок. Скоро боярин и стремянный, господин и холоп, голые, лежали рядом на полке, охаживая себя и друг друга добрыми березовыми вениками, плескали еще и еще, стонали от удовольствия, ухали, сваливаясь от жара на пол, снова и снова лезли на полок. Наконец, почуяв, что уже проняло до нутра, до костей, Иван сгреб кусок булгарского слоистого мыла, подставил спину холопу, густо мылил потом голову с бородой.
   В предбаннике, опоминаясь, утирая лица рушниками, долго пили малиновый квас. И уже в чистой рубахе и свежих портах, накинув на плеча белополотняный, шитый травами домашний зипун, Иван прошел на половину родителя.
   Немногословно, любуя взором хворого Василия Василича, повестил, что доправил уголь и литейному двору не грозит останов.
   — Вот, Иван, служба наша с тобою! — с растерянною горечью вдруг вымолвил отец, глядя на сына беззащитно и жалобно. — А умру, не ведаю, тебе ли передам тысяцкое во граде Москве! Какой-нибудь Андрей… Али сын еговый…
   Иван усмехнул весело и грозно:
   — Не сумуй, батюшка! Сам сказывал, яко мы, Вельяминовы, Даниловичей всадили на престол! Михайлу Ярославича отбили, Юрию помогли, Дмитрию, почитай, купили владимирское княжение! Каменный храм у Богоявления кто строил? Дедушко твой! А стены Кремника кто клал? Все здесь вельяминовское, наше! Гляди, весь посад — гости торговые, смерды, ремесленники, чуть что — к нам на двор! Того и князь Митрий не переможет, а уж Акинфичи… Не сумуй, батюшка, выстоим!