— Симон! — закричал он, желая иметь свидетеля (кто-то должен был видеть это вместе с ним!), подбежал, увязая в снегу, к соседней келье, стучал, звал. Но старик Симон по дряхлости долго копошился, не отворял, а птицы все реяли, реяли со щебетом, подобным журчанию, у него над самою головою!
   Но вот свет стал меркнуть, меркнуть, и вылезший наконец на крыльцо Симон узрел только гаснущий отблеск, цветные трепещущие полосы, исчезающие во тьме и не понял бы ничего, не расскажи ему сам Сергий о своем видении. (Как давеча когда-то, при явлении Богоматери, ему и ныне требовался соучастник, свидетель истины, дабы не пасть жертвою вражеской прелести, а паче того — гордыни, чего Сергий позволить себе вовсе не мог.) А теперь он сидел пред Алексием, полный внутренней радости, и не ведал, баять ли? Едва не сорвалось: рассказать все и Алексию. Но что-то неведомое замкнуло уста. Видение было ему одному, даже Симон не узрел птиц, знаменующих умножившихся учеников и продолжателей его дела. И нелепо было рассказывать о том даже Алексию. Или же он, Сергий, не верит горнему знамению? Он смотрел сияющим взором на Алексия, кивал головою и молчал. Только повторил рассеянно, что воротит Степана… (Русичи все, и Сергий не был исключением, с трудом выговаривали греческий звук «ф», меняя его, где можно, на «п». Так и появлялись на Руси Степан вместо Стефана, Пилип вместо Филиппа, Опанас вместо Офоноса или Афанасия, Осип вместо Иосифа…) Он сидел, слушал и ему по-прежнему окружающий мир казался таким же ярким, значительным и сверкающим, как когда-то в юности… Нет, не следовало говорить о том Алексию и никому иному! Знак был ему, дабы укрепить его в вере и в деянии. Ибо не походы воевод, не сражения, не кровь и пожары городов, а медлительная духовная работа сотен и тысяч подвижников и учителей сотворяет нацию.
   Так река, широко катящая воды свои, хоть и несет на себе корабли, хоть и славится причудливою красотою, а густые дубравы и красные боры на ее брегах питает совсем не она, а незаметное глазу просачиванье воды сквозь почву. А все то бурное, капризно-прекрасное ликование пенистых струй — это только отработанная кровь, и должна она, дабы сотворить пользу, воротиться в виде дождей и влаги воздуха, незримыми туманами и росою осесть на листья и травы, увлажнить мхи, пронизать насыщенную живыми существами землю и тогда уже, в этом виде, поить и растить нивы, пажити и леса.
   Такими вот незримыми ручейками, не текущими даже, а сочащимися сквозь толщу народной жизни, были общежительные монастыри, которые неутомимые выученики Сергия и Дионисия Нижегородского распространяли по всей стране, продвигали на Север, и там, где основывались они, являлись не только знак креста и устное слово пастыря, но и училища, и законы, и правила жизни, там укреплялась народная нравственность и умерялось животное в человеке. Было куда отдавать детей учиться грамоте, было кому поклониться, с кем хоронить, с кем крестить детей, у кого судиться, у кого перенимать опыт хозяйствования.
   С течением времени жалкие кельи, земляные норы, дупла, почти берлоги, в коих жили первые основатели, превращались в хорошо укрепленные крепости, опираясь на которые, страна устояла в грозную пору польского нашествия. И в них же, в этих общежительных обителях, в монастырских книжарнях, сохранялась культура, велись летописи, изучали медицину, языки, переводили с греческого, писали иконы, пряли и ткали, чеканили, золотили и жгли.
   Все это будет. Всему этому придет (и уже наступает!) свой срок. Незримые ручейки духовной работы пропитывают почву русского народа, дают ей творческое начало жизни. Это грибница, выкидывающая на поверхность, к свету дня, словно грозди тугих, прохладно-упругих грибов, главы храмов, дивную архитектуру монастырей — ни на что не похожие, сказочные творения безвестных и гениальных зодчих, которым когда-то поклонится весь мир. Но все это вырастет на глубоко запрятанной грибнице духовного подвига, а когда начнет портиться, усыхать сама грибница, начнут угасать и храмы, опускаться, делаясь приземистыми и тяжелыми, купола, дотоле свечами пламени взлетавшие к выси горней; будут обмирщаться и темнеть иконные лики, запутываться в сложном плетении словес и сплошной риторике «Жития»… Но это будет не скоро и уже — на склоне народной жизни, а пока еще только рождается пламя, пока купола — лишь шеломы, гордые воинской (и только!) славою, едва-едва начавшие утолщаться, как бы расти и круглиться в аэре. Еще только является духовное пламя над русской землей!
   Еще не написана «Троица», хотя тот, кто вдохновит художника, сидит сейчас в митрополичьих покоях на Москве, обещает вернуть Стефана, думает, кивает головою, и в глазах у него все не меркнет неземной слепительный свет давешнего видения.
   — Не вопрошай меня ни о чем, отче! — просит он. — Господь замкнул мне уста. Но я могу поделиться с тобою радостью, ибо это и твоя радость. Мне дано было нынче понять, что труд наш, и твой и мой, угоден Господу!


ГЛАВА 46


   С сыном приходилось говорить по-русски. Ягайло ластился к отцу, как котенок, но литовской речи не знал.
   — Батюшка, а ты самый сильный в мире, сильнее немецкого императора, да? — спрашивал темноглазый (в кого бы?) длиннолицый худощавый отрок и терся носом об отцовскую большую ладонь. Какое отцовское сердце устоит противу подобных вопрошаний! До какого-то очень еще юного срока каждый младенец считает своего родителя «самым-самым»: самым сильным, умным, большим. С годами разума приходит прозрение, не всегда веселое. Но ежели отец — князь, и при этом великий князь литовский, приобретающий чуть не год по новой волости или новому городу, ежели он действительно, кроме дяди Кейстута, имеет власть не считаться и не советоваться ни с кем, нравно перемещая из города в город братьев, сыновей и племянников, ежели каждый час возрастающее дитя видит всеобщее преклонение перед своим родителем, — то можно и в отроческом возрасте повторить пресловутый вопрос, размягчая этим суровое родительское сердце.
   Ежели Ольгерд гневал на кого, бранил заглазно, Ягайло был тут как тут:
   — Батюшка, его надобно убить, да?! — и взглядывал преданным ясным взором юного звереныша, бестрепетно готового принять все, что посчитает правильным для себя его родитель, даже смертные судороги и кровь очередной жертвы.
   Первыми детьми были девочки, теперь уже выданные замуж за князей Ивана Новосильского и Зимовита Мазовецкого. На Марию уже теперь заглядывается Войдило, Ольгердов постельничий. Из-за этого холопа между ним и Кейстутом прошла первая ощутимая трещина. Дочь князя не должна даже глядеть на раба! Кейстут не одобрял близости Ольгерда с Войдилой. Он был рыцарь, Кейстут. Он ел и пил то же, что и его воины, он носил почти всегда холст и грубой выделки домашнее сукно, в шелка и парчу одеваясь только ради торжественных приемов иноземных гостей, он один не изменял древним богам своей родины, он был прост и близок со смердами, и вся Жемайтия готова была отдать жизнь за Кейстута. И он, как никто иной, понимал, чувствовал потребное князю отстояние, когда можно спать вместе со смердами на полу, на той же конской попоне, есть тот же ячменный хлеб и — оставаться князем. А Ольгерд, приблизив раба-наушника Войдилу, поступил, как поступали многие византийские императоры. Ольгерд зазнался, он не желает иметь дело с равными себе!
   Ольгерд не мог объяснить брату, почему он так поступает, не мог признаться, не мог поведать всего, ибо тогда надо бы было признаться Кейстуту, что он, Ольгерд, не доверяет решительно никому, даже своей жене Ульянии, не верит старшим детям, страшится племянников (и потому гоняет их из города в город, с Волыни в Подолию), не доверяет боярам — а вдруг предадут? И что ему потому именно и понадобился Войдило (точнее, по-литовски, Вайдыло), сперва хлебопек, теперь уже постельничий (и скоро — наместник города Лида), что с Войдилою он может быть откровенен, как бывают откровенны с рабом, что тот его не предаст никогда, ибо для всех иных, не исключая Кейстута, он раб и только раб, и будет со смертью Ольгердовой тотчас убит. И потому Ольгерд позволяет Войдиле играть с сыном, забавлять Ягайлу, возить с собою на охоту и разные потехи, без коих не может обойтись подрастающий княжич. Ольгерд не хочет думать, познал ли уже шестнадцатилетний Ульянин первенец женщину и в чем тут и как помог мальчику Войдила, где и с кем пропадал Ягайло целых четыре дня прошедшим летом во время купальских празднеств, когда пол-Вильны гуляло в священном лесу, у костров. Знать сидела семьями на коврах, чернь — подстелив рядно или дерюгу; палатки и шалаши, расставленные без всякого порядка, заполняли лес, звучала музыка, пиво лилось рекой, от пляса и песен стоял стон, и девушки, избежавшие бдительного родительского ока, сладко вскрикивали в кустах. А на холмах пылали смоляные бочки и целые смолистые дерева, и древний бог Перкунас в виде огненного змея нисходил к своему народу, благословляя поля и награждая женщин плодородием.
   Ягайло и прежде ходил за Войдилой хвостом, а тут стали друзья — водой не разольешь. И Ольгерд закрывал глаза на всё, не гневал даже, когда от сына попахивало пивом.
   Кейстут однажды, сведавши, что Войдило ведает перепиской с орденскими немцами, вспылил:
   — Ты даришь холопу Литву! Он когда-нибудь продаст тебя!
   И Ольгерд, темнея и стеклянея взором, напомнил Кейстуту то, что Кейстут не любил вспоминать — измену его собственного сына Бутава, который шесть лет назад, приняв католичество, пытался захватить Вильну, возглавил вместе с боярином Сурвиллом немецкий поход на Литву, опустошил Жемайтию и две недели осаждал город. Теперь Бутав, перекрещенный в Генриха, поступил в службу к германскому императору, получил ленные земли и титул герцога, покрыв позором своего великого отца.
   — Изменяют не только рабы, но и княжеские сыновья! Твой Бутав…
   — Молчи! Ежели я встречу сына в бою, я убью его! — крикнул тогда Кейстут. Крикнул надрывно (он бы действительно убил Бутава!) и долго не приезжал после в Вильну, а на Войдилу с тех пор старательно не обращает внимания.
   …Детей было много. Пятеро взрослых сыновей от первой жены да вот уже пятеро от Ульянии: Ягайло, Скиргайло, Вигонд, Свитригайло, Коригайло (будут еще двое — Мингайло и Лугвень). И все крещены и носят вторые, христианские, имена. Ульяния опять на сносях. Жена исправно приносит ему через год по ребенку. Но всю скупую отцовскую любовь забрал себе первенец, Ягайло. Забрал до того, что Ольгерду уже не хочется думать, каков сын: хорош или дурен, будет ли неистов на кровь, будет ли, как утверждают иные, ленивым пьяницею?
   Он начинал уставать. Уставать от все еще молодой жены, уставать от власти, от постоянных немецких угроз, от упрямства русского митрополита Алексия, от непонятного (всегда непонятного ему!) поведения верующих. Они с Кейстутом старели оба, и Ольгерд радовался в душе, наблюдая дружбу Витовта, сына Кейстутова, с Ягайлой. Мнилось, дети продолжат союз отцов, удержат и вознесут Литву. Языческую? Католическую? Православную? Об этом тоже не хотелось думать. Деловая переписка в Великом княжестве Литовском давно уже велась на русском языке, а стойко сопротивлялась крещению, все равно какому, одна Жемайтия. Жмудины, ближе всего знакомые с крестоносными рыцарями, объединяли со знаком креста пожары деревень, трупы младенцев и беременных женщин, привязанных в лесу со вспоротыми животами.
   В Вильне, в главном святилище Криве-Кривейта, горел неугасимый огонь и ползали священные змеи Перкунаса и жрицы, вайделотки, хранительницы чистоты и огня (одну из них когда-то похитил Кейстут, сделав своею женою), все еще охраняли алтарь древних литовских богов, проживших столь долгую жизнь, измеряемую тысячелетиями, перед которой даже проповедник из Галилеи выглядел недавним юношей. Ибо с этим огнем, с этою древней верой в священного змея арьи когда-то завоевали Индию и создали европейский мир; из этого огня родился культ Заратуштры и возникли греческие, кельтские, римские боги; об этих змеях поют сказители в былинах, называя имена бившихся с ними богатырей, а ежели возможно было бы заглянуть еще глубже в пучину времен, то, возможно, это и был самый первый культ, созданный когда-то человечеством, культ змеи и огня, крылатого, восстающего из воды змея и огненной молнии, сложный символ, в котором уместились все тогдашние представления человечества о мироздании и союзе стихий. И ныне, по прошествии тысяч и тысяч лет, только здесь, в сердце Европы, еще живет, еще пылает, еще не угас священный огонь и ползают божественные змеи, коим поклонялись вавилоняне, коих высекали на камнях майя, которым, называя их драконами, молились китайцы и тьмы тем иных великих и малых народов, отринувших культ, но сохранивших память о нем в сказаниях прошлого.
   Верил хотя бы Ольгерд древним богам своей родины? Неведомо. Он верил только в себя, забывая, как и тысячи завоевателей до и после него, что человек смертен.


ГЛАВА 47


   Послание, отправленное в Константинополь Филофею Коккину, Ольгерд писал в ярости. Ярость утихла за прошедшие месяцы. Прошлогодний разгром на Рудаве, когда литовское войско потеряло до тысячи людей и в беспорядке отступило с земель Ордена, заставил его поторопиться с заключением «вечного мира» с московским великим князем. Впрочем, рыцарям бой на Рудаве обошелся тоже недешево: были убиты маршал ордена Геннинг фон Шиндекопф и три командора, почему рыцари и не решились преследовать отступавших литвинов.
   …Все-таки истинным героем борьбы с Орденом был Кейстут, а не он! Это следовало признать и не ссориться с братом. А из Константинополя, от патриарха, прибывает нынче посол, Киприан Цамвлак, болгарин, и Ольгерд заранее гневно сводит брови: пусть патриарх не тщится мирить его с Алексием! Литве и еще не захваченным, но союзным с нею русским княжествам надобен свой митрополит, и он добьется сего, как добился польский король, не просьбами, так угрозою перейти в католическую веру!
   Ольгерд нарочно, дабы не присутствовать на Крещении и не наблюдать пышные шествия христиан, уехал среди зимы в Медники, в свой замок, где жил обыкновенно только летом. Вымороженные хоромы едва успели протопить. Ольгерд швырнул с плеч прямо на пол горностаевый жупан, в ярости, хромая больше обычного, мерил неровными шагами пустую хоромину, пока слуги прибирали платье, разводили по стойлам лошадей и вздували огонь на поварне. В покое от намороженных крохотных окошек была полутьма, свечи, тоже замороженные, как и все тут, вспыхивая и треща, неровным желтым пламенем едва освещали покой. Он подумал, снял со спицы русский хорьковый опашень, накинул на плеча. Толкнув холодную дверь, вышел на глядень.
   Здесь еще не был убран снег, навеянный метелью, а сразу же под гульбищем, внизу, виднелись кабаньи следы. Нахальные вепри ночами разбойничали прямо под стеною охотничьего замка великого князя.
   Войдило явился большой, сияющий преданной широкой улыбкой, повестил, что осочники с хортами настигли оленя и уже свежуют тушу, так что ежели повелитель пождет малый час, то ему подадут роскошную трапезу, а пока можно закусить сыром с хлебом, запивая все это парным молоком, которое уже принесено и, теплое, ждет Ольгерда на столе, в малой столовой горнице. Ольгерд медленно оглянул Войдилу с головы до ног (нет, не предаст, не прав Кейстут!), кивнул, вдохнул еще раз морозный, настоянный на дубовой горечи воздух с чистым призвуком зимнего запаха хвойных дерев. Подступающая к Медникам со всех сторон лесная нерушимая тишина успокаивала. Склонив голову, проследовал за Войдилой.
   Супруга дворского с дочерью — рослой, белобрысой, приятной на вид девицей уже хозяйничали за столом. Обе низко поклонились Ольгерду. На столе была уже нарезанная ломтями холодная дичина, хлеб, масло, сыр. Молоко оказалось еще теплым, и Ольгерд, опорожнивши серебряный кубок, попросил налить еще.
   Он ел, поглядывая на Войдилу, который, не будучи приглашен, не садился за стол с господином, а на немой вопрос Ольгерда, приподнявшего бровь, ответил все так же радостно:
   — Дружину уже кормят на поварне! Мясо, соленая рыба, нашлись пиво и квас… — Он осекся, сказавши про пиво, но Ольгерд лишь безразлично кивнул, прожевывая кусок. Кончив, обтер рот и пальцы рушником, подымаясь из-за стола, бросил Войдиле:
   — Поешь и ты!
   Уже не глядя, прошел в спальную горницу, бросился в кресло, застланное медвежьей шкурой, слушая, как гудит, разгораясь, внизу большая печь. В горницу вместе с теплом начинали проникать запахи жарящейся на вертеле оленины. Ольгерд сумрачно думал, не понимая самого себя, зачем, с какой радости он бросил жену, детей, виленский замок и прискакал в Медники? Охотиться? Завтра надо будет выехать, поискать вепрей! Но и охотиться он не хотел. Удрал от патриаршего посланца? Нотария, нунция… Надоели эти попы! Пусть этот — как его? — синклитик, референдарий, что ли, сам добирается сюда, в Медники! А он, Ольгерд, еще заставит его пождать, застряв на охоте, а потом накричит, будет картинно топать ногами и гневать, требуя от хитрых греков исполнения своей воли.
   Поздно вечером пировали. Рано утром, поев холодной дичины с хлебом и выпив корец парного молока, Ольгерд отправился на охоту. Лес в инее, бронзовая листва дубов и зеленая хвоя сосен под шапками иглисто мерцающего снега, в чистом воздухе особенно громкий зов охотничьих рогов — все это, как и бешеная скачка коней, как и снежные облака, как и снег за шиворотом и заключительная борьба на вспаханной до земи целине с ощетиненным, злобно хрюкающим серым зверем, которому только повисшие на ушах хорты не давали подняться с земли и пропороть князя насквозь, и блеск стали, и кровь, съедающая снежное крошево, — все это развлекло, по-доброму утомило, развеселило и успокоило князя. Затравили двух вепрей и одну косулю. Ольгерд шагом, опустив поводья, ехал домой и уже издали узрел чужие сани. Так и есть, прикатили!
   Греков было двое. Они терпеливо дожидались, пока князь умоется и переоденет платье. Затем, благословивши трапезу, чинно сидели за столом, не выказывая смущения тем, что сидят с холопами и дружиной (впрочем, сам князь помещался во главе стола), и уже только в конце ужина сдержанно попросили об аудиенции.
   Ольгерд, вздумавший было потомить греков, тут нежданно для себя порешил принять их нынче же, для чего переоделся в голубой, отделанный жемчугом зипун с золотым, в каменьях, поясом и уселся в резное немецкое кресло, предложив послам места прямь себя, на лавке. Войдило и холоп-мальчик, на плечо коего Ольгерд обыкновенно опирался, когда ходил пешком, а не ездил на лошади, стояли по обеим сторонам княжеского седалища. Греки витиевато, впрочем на понятном русском языке, приветствовали князя.
   Ольгерд принял свой обычный вид: каменное лицо, серо-голубые большие глаза изучающе озирают собеседника, рот твердо сжат, ни улыбки, ни гнева. Грек, вернее болгарин, Киприан, черноглазый, удивительно спокойный, в столь аккуратно расчесанной бороде, что она порою казалась вырезанною из дерева, тоже, по-видимому, изучал князя. У него было бесстрастное лицо, на коем порою являлось, тотчас исчезая вновь, отдаленное подобие улыбки, и это было единственное, что можно было узреть. Второй грек был понятнее и яснее. Он волновался, впадал в многословие. Когда Ольгерд железным голосом начал выговаривать свои претензии к митрополиту и к Константинопольской патриархии, даже затрепетал, вспотел и начал сбивчиво и пространно изъяснять неправоту князя. Киприан же, чуть улыбнувшись и очень внимательно, глубоко-глубоко поглядев в очи Ольгерду, выговорил:
   — Царство Божие вне нас, и земная жизнь есть лишь подготовка к той, вечной, жизни! Иерархи церковные такожде смертны и такожде могут быть замещаемы иными, удобнейшими, как и земные волостители!
   Ольгерд вздрогнул. Второй патриарший посланец, видимо, не понял сказанного и начал вновь и опять оправдывать митрополита. Но Киприан выразительным движением бровей молча выказал князю, что тот не ошибся, угадал правильно, и что от патриархии зависит, будет ли дольше сидеть Алексий на престоле митрополитов всея Руси. Сраженный этою новой для себя мыслью (со времен Романа он уже не считал возможным заменить своего врага Алексия кем-то другим), Ольгерд не высказал грекам и половины своих упреков, достаточно мирно закончив словесную прю и даже разрешив Киприану объехать подвластные великому князю литовскому епископии.
   А Киприан, когда посольство расположилось на ночлег и его сопутник уже уснул, лежал и думал, что для успешного совершения своей миссии он должен прежде всего и непременно избавиться от патриаршего соглядатая и под любым предлогом удалить сопутствующего себе, отослав его назад в Константинополь.


ГЛАВА 48


   О князе Михаиле, пребывавшем в эту пору в Литве (он гостил в Троках, у Кейстута), послы Филофея Коккина не упомянули вовсе, и Ольгерд тоже не упоминал, тем паче еще и сам не решив, что ему делать с тверским шурином. Однако тонкий намек болгарина можно было истолковать и в том смысле, что патриархия впредь не станет поддерживать Алексиевы прещения, тем самым, вольно или невольно, помогая союзникам справиться с упрямою Москвой.
   В ближайшие дни Киприан сумел побывать и в Троках. Встретился с князем Михайлой, обещавши со временем приехать во Тверь. Он как-то умел у каждого, с кем разговаривал, оставлять впечатление, что он, Киприан, явный или тайный друг своему собеседнику и намерен поддерживать впредь именно его интересы. Такое же чувство возбудил он и у Михайлы, ободренного в своей пре с Алексием перед патриархией.
   Впрочем, Филофей Коккин, не вовсе утративший давней любви к Алексию, почуяв видимо, что Киприан очень уж круто повел дело, последующими грамотами заставил обоих, Алексия и Михаила, помириться и отказаться от суда, «зане будет тяжек» тому и другому.
   Михайло на сей раз сумел близко сойтись с Кейстутом. Страстность, присущая обоим, соединила литовского и русского князей, не взирая на разноту верований и возраста. Впрочем, Кейстут, сам безусловно преданный литовской языческой религии, много более Ольгерда умел уважать чужие верования и никогда не допускал насилий над инакомыслящими в подчиненной ему Жемайтии. Религиозные гонения, скажем тут, хоть это и прозвучит для многих ересью, совершаются не тогда, когда люди полны пламенной веры, а наоборот, на упадке духовного горения, и людьми, для коих мертвая буква начинает заменять дух. Неофиты прибегают к силе убеждения, к проповеди, стремясь утвердить свои принципы, обратить в свою веру. К силе меча прибегают их противники, стремящиеся возразить насилием слову, ибо ничего другого они противопоставить уже не могут. О том, что насилием, даже уничтожением целых племен и народов, духовная победа над ними отнюдь не достигается, говорить излишне.
   Ольгерд ехал в Трокайский замок по приглашению Кейстута, нимало не обманываясь, что исходит оно от князя Михаила Тверского. До сих пор Ольгерду нечего было сказать своему шурину. Не мог же он повестить ему, что сильное русское государство во главе с Тверью его так же не устраивает, как и под водительством московского князя! (Дмитрий, впрочем, был молод и, кажется, плохой полководец. Дважды не суметь подготовить оборону своей земли!) Что же изменилось теперь? Явился Киприан, и пришли вести из Орды. Шурин вновь потерял великое княжение владимирское. Ольгерд еще не решил, что он сделает, поможет Михайле или нет, но он ехал в Троки, ехал впервые на переговоры с шурином.
   К Трокам подъезжали в сумерках. Озеро замерзло и белым ковром окружало темные башни Трокайской крепости. Тут была еще та, древняя, не имевшая городских поселений Литва, Литва, которая, защищая себя от немцев, начала возводить крепости прежде городов. На башне пылала смоляная бочка, у ворот — воткнутые в железные кольца факелы. Подъемный мост был опущен, и почетная стража, верхами, выстроилась у въезда. Их ждали.
   В сводчатой столовой палате пылал огонь. Дружина усаживалась за столы, гремя оружием, которое оставляли тут же. Отужинавшие кмети пойдут в дозор, через два часа их сменят другие.
   Михайло был бледен и необычайно суров. Он только что получил нехорошие вести из Орды. Мамай задерживал у себя его сына, Ивана. Ветер возвращался на круги своя!
   После застолья с дружиной князья поднялись в верхнюю башню, куда тепло доходило снизу по нарочито устроенному русскими печными мастерами отдушнику. Круглая комната с каменными стенами, перекрытая тяжелым сводом, исключала всякое подслушиванье. Слуги ушли. Они остались втроем.
   Князья сидели за столом, на скамьях, застеленных звериными шкурами. Серебряные сосуды с водою и квасом, горсть заедок на блюде, к которым никто так и не притронулся за весь вечер, горы оружия в стоянцах вдоль стен. Истертый войлочный ковер покрывал пол из тесаных, грубо подогнанных плах. В башне стояла застойная, тяжкая тишина, звуки снизу сюда совсем не проникали. Комната, как подумал Михайло, легко могла бы стать и тюрьмой, захоти этого Ольгерд с Кейстутом.
   Кейстут взял на себя тяжкое начало переговоров. Повестил, что и он, и Андрей Полоцкий готовы немедленно помочь тверичам, ежели на то будет Ольгердова воля. Михайло молча, упорно глядел в пламя свечи. Все это Ольгерд уже знал, ведал, наверняка обдумал не по единому разу.