Страница:
Митрополит Алексий тоже раздавал приказы (владычный полк был весь на стенах города), успокаивал ослабших духом и молился. Для него свершенное Михаилом Тверским и Ольгердом было, увы, тоже неожиданностью.
Уступив Городок и княж-Семенову волость, он думал, что Ольгерд тотчас уйдет. Но тот, оттянув войска, потребовал ряда с Михаилом, и Алексий, понимая и свою вину в днешней беде, распорядил подписать грамоты и через бояр урядить о мире. Князя Еремея, побледневшего упирающегося, выпроводили из города. Сам Алексий смотрел с заборол, как князь выехал из ворот, как сблизил с литовским разъездом, как его, уже вдали, встретили какие-то новые, видимо, княж-Михайловы всадники и после недолгой толковни, выстроившись в два ряда, поскакали следом…
Только после того литовские полки начали наконец уходить.
Уступив Городок и княж-Семенову волость, он думал, что Ольгерд тотчас уйдет. Но тот, оттянув войска, потребовал ряда с Михаилом, и Алексий, понимая и свою вину в днешней беде, распорядил подписать грамоты и через бояр урядить о мире. Князя Еремея, побледневшего упирающегося, выпроводили из города. Сам Алексий смотрел с заборол, как князь выехал из ворот, как сблизил с литовским разъездом, как его, уже вдали, встретили какие-то новые, видимо, княж-Михайловы всадники и после недолгой толковни, выстроившись в два ряда, поскакали следом…
Только после того литовские полки начали наконец уходить.
ГЛАВА 67
В ближайшие дни и недели творилось невообразимое. В Кремник прихлынули толпы страждущих, разоренных людей, и всех надобно было кормить, одевать, устраивать и лечить, дабы не нажить иншей беды — глада и мора.
Не хватало зерна, муки, масла, неведомо было, где достать лопоть, хоть каких-то коней и коров. Скот вели из Ростова, покупали на князево серебро в Нижегородской волости. Великим постом татарские купцы пригнали на Москву табун лошадей и распродавали в торгу. Совсем неимущим посельские выдавали коней бесплатно, под будущий урожай. То же делали и все бояре. Земля без рабочих рук не стоила ничего. Это понимали хорошо все, а о той человеческой тесноте, которая позволяла в последующие (ближайшие к нам) века небрежничать жизнью сотен тысяч смердов, тогда еще и не помышляли.
Среди всей этой хлопотни Станята все же находил время выспрашивать об участи друга. Когда выяснилась гибель передового полка, были посланы мнихи и ратники — собрать и погрести трупы. Никитина тела не нашли, да и многих не досчитались, сокрытых во глубине снегов или растасканных волками и вороньем. Станята надеялся еще, что Никиту увели в полон, но среди выкупленных ратников его тоже не было. Он съездил — надо было осмотреть Селецкую владычную волость — в Никитину деревню. Нашел (и ужаснулся) Наталью Никитишну, поседевшую, постаревшую лет на десять, вызнал о гибели детей. Посидел на лавке, немо глядя, как сиротливо тычутся по горнице двое оставшихся в живых ребятишек. Тут с улицы зашел паренек с охапкою дров. Станята подумал: с деревни какого взяли? Но Наталья пояснила:
— Деверя сын! Отца убили у них и старшего-то в полон увели. А етот уцелел. Сам добрался. Теперь работник есть в доме! — невесело пошутила она. Холоп, как вызнал уже Станята, ушел, ограбив дом, вместе с литвой.
Станята выхлебал молочную тюрю, пожевал репы. Обещал вызнать о судьбе старшего Услюмова отрока. Подумал еще, что теперь на деревню пошлют нового данщика и Наталье с детьми придет переезжать к себе в Островое.
— Та-то деревня не разорена? — спросил он.
— Не ведаю, — отмолвила Наталья Никитишна. — Вестей нет! — прибавила как-то безразлично, словно ей и не надобны кормы с той деревни, словно днесь, в разоренном доме, где едят пареную репу и болтушку из сорной, собранной по поду разоренного сусека муки, не надобны были бы греча, сыр, масло и убоина.
Она присела на кончик лавки, всматриваясь огромными, все еще прекрасными, обведенными страдальческою тенью глазами в подсушенное временем строгое лицо владычного писца, вопросила со страданием и безнадежностью в голосе:
— Может, еще жив?
И Станята не посмел ни соврать, ни ответить правды.
— Не ведаю! — сказал. — Ищо не весь полон выкупили. Веры нет уже и у меня, а — не ведаю!
Он строго, возможно строже поглядел на вдову. Она поняла, потупилась.
— Божья воля на всё! — досказал. — У тебя дети еговы!
А самому подумалось с горечью: хорошо, что он-то не завел ни жены, ни семьи! Куда больней отрывать от себя живое, провожая в могилу любимых и юные, еще не свершившие предназначения своего жизни!
Отводя глаза, он повестил вдове, что в деревню пришлют нового данщика, что ей на прожиток владыка оставляет дом, пашню и огород, но что лепше ей пока переехать к себе в Островое, про которое он обещал вызнать, как там и что. Впрочем, пока, до весны, а быть может, и до осени, трогаться с места им все одно было неможно.
Уже на Троицу сумел Станята, исполняя тем взятый на себя долг перед Никитою, вызнать про судьбу Услюмова полоненного семейства. Жонка, по слухам, погинула в пути, а сына, уведенного в далекую Литву, так и не сумели ни сыскать, ни выкупить.
А Никитины останки нашли по весне, когда объеденный волками костяк вытаял из земли. Богобоязненный крестьянин, обнаружив мертвяка с серебряным крестом в полусгнившей руке, не стал крестик тот забирать себе, а повестил братии соседнего монастыря. Мертвого погребли и отпели, а крестик настоятель оставил во своей келии и, случаем коснувшись в разговоре минувшей беды, показал владычному писцу Леонтию, явившемуся проверять монастырь.
Станята глянул сперва безразлично, а потом (что-то задело его) и внимательнее. Был крест у Никиты не простой, редкой новогородской работы, и Станята, все еще колеблясь (но найден-то был мертвяк как раз на Тростненском побоище!), забрал у настоятеля крест и, много спустя, показал его Наталье Никитишне, охнувшей и признавшей враз мужев тельник. По тому и узналось, как погиб Никита.
Не хватало зерна, муки, масла, неведомо было, где достать лопоть, хоть каких-то коней и коров. Скот вели из Ростова, покупали на князево серебро в Нижегородской волости. Великим постом татарские купцы пригнали на Москву табун лошадей и распродавали в торгу. Совсем неимущим посельские выдавали коней бесплатно, под будущий урожай. То же делали и все бояре. Земля без рабочих рук не стоила ничего. Это понимали хорошо все, а о той человеческой тесноте, которая позволяла в последующие (ближайшие к нам) века небрежничать жизнью сотен тысяч смердов, тогда еще и не помышляли.
Среди всей этой хлопотни Станята все же находил время выспрашивать об участи друга. Когда выяснилась гибель передового полка, были посланы мнихи и ратники — собрать и погрести трупы. Никитина тела не нашли, да и многих не досчитались, сокрытых во глубине снегов или растасканных волками и вороньем. Станята надеялся еще, что Никиту увели в полон, но среди выкупленных ратников его тоже не было. Он съездил — надо было осмотреть Селецкую владычную волость — в Никитину деревню. Нашел (и ужаснулся) Наталью Никитишну, поседевшую, постаревшую лет на десять, вызнал о гибели детей. Посидел на лавке, немо глядя, как сиротливо тычутся по горнице двое оставшихся в живых ребятишек. Тут с улицы зашел паренек с охапкою дров. Станята подумал: с деревни какого взяли? Но Наталья пояснила:
— Деверя сын! Отца убили у них и старшего-то в полон увели. А етот уцелел. Сам добрался. Теперь работник есть в доме! — невесело пошутила она. Холоп, как вызнал уже Станята, ушел, ограбив дом, вместе с литвой.
Станята выхлебал молочную тюрю, пожевал репы. Обещал вызнать о судьбе старшего Услюмова отрока. Подумал еще, что теперь на деревню пошлют нового данщика и Наталье с детьми придет переезжать к себе в Островое.
— Та-то деревня не разорена? — спросил он.
— Не ведаю, — отмолвила Наталья Никитишна. — Вестей нет! — прибавила как-то безразлично, словно ей и не надобны кормы с той деревни, словно днесь, в разоренном доме, где едят пареную репу и болтушку из сорной, собранной по поду разоренного сусека муки, не надобны были бы греча, сыр, масло и убоина.
Она присела на кончик лавки, всматриваясь огромными, все еще прекрасными, обведенными страдальческою тенью глазами в подсушенное временем строгое лицо владычного писца, вопросила со страданием и безнадежностью в голосе:
— Может, еще жив?
И Станята не посмел ни соврать, ни ответить правды.
— Не ведаю! — сказал. — Ищо не весь полон выкупили. Веры нет уже и у меня, а — не ведаю!
Он строго, возможно строже поглядел на вдову. Она поняла, потупилась.
— Божья воля на всё! — досказал. — У тебя дети еговы!
А самому подумалось с горечью: хорошо, что он-то не завел ни жены, ни семьи! Куда больней отрывать от себя живое, провожая в могилу любимых и юные, еще не свершившие предназначения своего жизни!
Отводя глаза, он повестил вдове, что в деревню пришлют нового данщика, что ей на прожиток владыка оставляет дом, пашню и огород, но что лепше ей пока переехать к себе в Островое, про которое он обещал вызнать, как там и что. Впрочем, пока, до весны, а быть может, и до осени, трогаться с места им все одно было неможно.
Уже на Троицу сумел Станята, исполняя тем взятый на себя долг перед Никитою, вызнать про судьбу Услюмова полоненного семейства. Жонка, по слухам, погинула в пути, а сына, уведенного в далекую Литву, так и не сумели ни сыскать, ни выкупить.
А Никитины останки нашли по весне, когда объеденный волками костяк вытаял из земли. Богобоязненный крестьянин, обнаружив мертвяка с серебряным крестом в полусгнившей руке, не стал крестик тот забирать себе, а повестил братии соседнего монастыря. Мертвого погребли и отпели, а крестик настоятель оставил во своей келии и, случаем коснувшись в разговоре минувшей беды, показал владычному писцу Леонтию, явившемуся проверять монастырь.
Станята глянул сперва безразлично, а потом (что-то задело его) и внимательнее. Был крест у Никиты не простой, редкой новогородской работы, и Станята, все еще колеблясь (но найден-то был мертвяк как раз на Тростненском побоище!), забрал у настоятеля крест и, много спустя, показал его Наталье Никитишне, охнувшей и признавшей враз мужев тельник. По тому и узналось, как погиб Никита.
ГЛАВА 68
В налаженном хозяйстве, несмотря на самый жестокий урон, всегда остаются «скрытые резервы», говоря современным языком, позволяющие сравнительно быстро оклемать, отстроиться, встать на ноги. Во всяком случае, тою же зимой Владимир Андреевич с ратью ходил на помощь псковичам против немец, на следующее лето был заложен и срублен город Переяславль (старые валы и стены зело обветшали, а город стоял как раз на возможном пути тверских ратей), а весною другорядного, 1369 года москвичи с волочанами уже громили смоленские волости, отмщая князю Святославу участие в Ольгердовом походе на Москву, и еще через год, в начале 1370 года, посылали рати на Брянск, на Дмитрия Ольгердовича, другого участника того же похода.
Но от Твери и тверского князя Михаила приходилось пока отступить, позволив тому обустраивать свою волость, укреплять городки и приводить в свою волю родичей.
К весне 1369 года, когда поток беженцев начал иссякать, налаживалась жизнь и мужики уже пахали новую пашню, Станята как-то повестил владыке о гибели Никиты Федорова и о том, что он своею волею позволил вдове с детьми остаться пока во своем доме, в деревне.
Алексий, заметно постаревший в последние месяцы, выслушал, склонил молча лоб, знаменуя, что не прекословит Станятину решению. Вопросил вдруг, остро поглядев на своего секретаря:
— Ты тоже мнишь, что я был не прав, задержав через клятву князя Михайлу?
Станята повел плечом. Князя схватили точно что несправедливо! Но владыка не об этом и прошал его. А ежели бы удалось? Вот в чем вопрос! Побитые всегда не правы! Теперь и все случившиеся смерти, и гибель передового полка, и разоренье земли, и смерть Никиты Федорова — всё это на совести побежденного.
А ежели бы удалось? И князь Михаил сидел до сих пор в затворе, а Тверь стала бы волостию великого княжения? Ежели бы удалось! Прав ли — и всегда ли прав — победитель?! И не есть ли закон превечной правды, коему служил он до часа сего, единый действительный закон на земле?!
— Не ведаю, — отмолвил Станята. — Прости, владыко, но я не дерзаю мыслить о сем! Никиту жаль! Друг был он мне… И тебя спасал в Киеве!
— Хорошо, ступай! — отмолвил Алексий, и когда Станята выходил, потянулся было за ним, так страшно вдруг стало ему остаться теперь наедине со своею совестью.
Он превозмог себя, допоздна работал, вечером стал на молитву. Стоял и молился строго и долго, воспретив кому-либо тревожить его, но покой не снисходил к душе, и что-то, словно белые перья, реяло вокруг в воздухе, мешая внимать Господу и мыслить.
И вот, уже в исходе третьего часа непрерывных молений, явился к нему опять Иван Калита. Явился незримо и стал рядом с ним на колени перед божницею.
— Здравствуй, крестник!
— Здравствуй, крестный! — покорно отозвался Алексий.
— Стало, не может быть безгрешной мирской власти, крестник? — вопросил Иван. — И, стало быть, прав Христос, возгласивший: «Царство мое не от мира сего»? А мир сей, — продолжал Иван Калита, — игралище Сатаны, и люди токмо выдумывают себе оправдания мысленные, но живут по похоти своей, и побеждает тот, кто сильнее и кто хочет больше, аки и прочий зверь!
— Ежели так, — трудно возразил Алексий, — зачем тогда существуют честь, совесть, правда, понятия воздаяния и греха? Зачем даны нам заветы Господней любви?
— Но ты сам все это и разрушил, крестник! — живо перебил Иван. — Ты сам преступил клятву свою! Скажешь, ради счастья грядущих поколений? А ведаешь ты, в чем оно состоит и чего захотят и возжаждут грядущие за тобою?
— Единой власти, охраняющей смердов, их добро и зажиток и мирный труд… — начал было Алексий.
— Признайся, — перебил Иван, — что не ради смердов грядущих ты деешь все это, а потому, что ты таков и не возмог бы иначе, как и я иначе не мог! Я хотел власти, да, и не лукавил пред Господом! И живем мы отпущенный нам срок, постоянно творя усладу этому смертному телу своему, этой плоти. А смердам тем несносны усилия твои, лишающие их крова, зажитка и жизни, и лепше им было бы жить, не думая ни о чем наперед, яко птицы небесные по слову Христа! Ибо там, куда мы все уходим в свой черед, там все иное, там нет плоти и нету страстей, и даже памяти нет!
— Но тогда — кто ты?!
— Я, быть может, твоя совесть! Или же память твоя смертная. Когда же ты сбросишь эту ветшалую плоть, то и память плоти с нею вместе останет на земле.
— Ничто, Господом созданное превечною волей и из вечности, не может исчезнуть без следа! Как и душа человеческая! — сурово отверг Алексий.
— Ошибаешься! Ох, как ты ошибаешься, Алексий! — зудел тоненький голос над ухом. — Созданное — конечно, ибо оно — созданное. Превечно токмо несозданное, нетварное. Все же тварное подвержено гибели! И ты, говоря о бессмертии души, хочешь токмо собственного бессмертия, хочешь избежать гибели этого твоего бренного и греховного естества, этой ежели не плоти самой, то памяти плоти! А готов ты признать Господа и поклониться величию его, ежели он не сохранит твое смертное «я», но раздробит и разрушит? Не скажешь ты тогда: «Ежели нет бессмертия душе моей, то зачем мне Господь? Тогда и его нет!»
— Без Господа человек зверообразен суть!
— Но ты сам доказал, что человек зверообразен всегда! По твоей воле спасителя твоего сожрали волки, а ты жив и злоумышляешь далее! И мнишь себя князем земным! И не потому создаешь единую власть и прямое наследование власти, что это надобно Дмитрию или детям его, а потому, что это надобно тебе, тебе самому! Ибо ты митрополит «всея Руси» и хочешь создать власть княжую по образу и подобию власти, сущей в церкви Христовой! И в том именно и чрез то сохранить нетленным себя на земле! Постой! Ты хочешь возразить мне, что ежели ты грешен, то жертвуешь душою за други своя, а есть рядом с тобою и праведник — твой Сергий, игумен радонежский. Ты будешь грешить, а он — отмаливать, обеляя и себя и тебя. Как и я хотел, дабы ты, Алексий, отмаливал грехи мои! А теперь что получилось на деле? Ты принял грех мой и стал грешнее во сто крат, ибо нарушил слово, данное духовным главою Руси! Ты нарушил не лишь слово, но и нарушил саму идею духовной власти! Ты ниспроверг своими устами Святую Русь и мнишь Сергия молитвенником себе?
Ладно, пусть ты мыслил о грядущих веках, о людях иных, но что ты, смертный, дал тем, кто погинул в снегах, кто умер от ран и заеден хищным зверьем? Ты погубил малых сих ради тех, грядущих, но уведают ли и они хоть о том? Поклонят тебе или изрекут хулы и скажут, что вотще трудился есть, гордынею обуян, и прочая многая… Изглаголаху неподобь памяти твоея и хулению предадут духовное твое!
— Христос вручил нам свободу воли! — глухо ответил Алексий.
— А ты веришь, что он, а не диавол?
— Великий Палама рек: лицезрение света фаворского знаменует истинность существа Божия!
— Свет? — возразил Калита. — Или образ света в уме своем? Уверен ли ты, что Варлаам не прав, а прав Григорий Палама? Да, он канонизирован, он признан святым! Ты еще не знаешь сего, но послание в пути, и скоро ты уведаешь о сем! Но свершенное свершено всё равно не Богом, а людьми, и по их людской волевой похоти и токмо потому, что власть предержащая, земная не возмогла восстать противу! Мыслишь, что ты спас Родину? А уверен ты, что без воли моей и твоей, без воли государей московских, погубивших Тверь, Русь погибла бы? Что тверские князья не содеяли бы лучшее и крепчайшее нашего с тобою и Русь воссияла бы в веках ярчайшим светом?
— Я мню… Орда… Литва и латины… — начал было митрополит.
— Ох, Алексий! Ответь мне теперь токмо одно: в чем есть истина? Когда ты был в монастыре и удален от мира, ты был непорочен и свят. Быть может, токмо в бегстве от мира, в полном отвержении всего земного и есть истина? Быть может, прав был токмо Христос, а все, кто привержены мирскому, — что бы ни говорил и ни писал твой Палама, — уже грешны?
И ежели принимать мирское, то надобно разрешить всем всё и принимать кишение твари должным, пока она не уничтожит самое себя, и смерть — должною, должным воздаянием твари! И не судить о Божьем предначертании, ибо оно неведомо нам и не будет ведомо никогда. Тем паче, что возможно и такое, что Божье произволение как раз и предначертало людям их грешный и временный путь… И тогда грешнее всего тот, который бежит этого пути, спасается в лесах, умерщвляет плоть, отказываясь от продолжения рода, в коем токмо и положил Господь бессмертие племени человеческого?
— Крестный, это ты или дьявол говорит со мною? Тогда — изыде, отметниче!
— Крестник! Вот я стою на молитве рядом с тобою! Видишь, чуешь меня? Разве враг рода человеческого станет молиться честному кресту? Ты опять впадаешь в грех неверия и гордыни, крестник! И потом, очень просто отвергнуть сказанное, повторив: «это дьявол», или «этого нет», или «об этом не сказано в мудрых книгах», или по любой другой причине, измышленной для себя людьми… Но ты вникни в сказанное! Возрази, ежели способен на то, ибо по воле твоей нынче погибли тысячи и впредь погибнут, ибо ты не престанешь творить волю свою! Не престанешь, крестник? — переспросил Калита, заглядывая в лицо Алексию. — Не престанешь?! — повторил он настойчиво, и холодная испарина выступила на Алексиевом челе.
— Не престану, да! — с трудом разомкнувши уста, отмолвил он.
— Так ответь мне теперь, что это: твое произволение или замысел Господа?
— Наша свободная воля! — с трудом отмолвил Алексий.
— Стало быть, Господь не всесилен?
— Господь всесилен, но сознательно ограничил себя, ибо иначе ни к чему была бы дана человеку власть разумения и понимание причин и следствий!
— Так, так! Значит, всё едино, есть Бог или же его нету вовсе! И как люди понимают их — эти «причины» и «следствия»? Или же бесконечно выдумывают всякий раз по-иному, на потребу себе?
И опять тихонький мерзкий смешок раздался над ухом Алексия.
— Ты не крестный мой, ты дьявол! Или упырь! — убежденно сказал Алексий, крестя пустоту.
— Да, я не крестный твой, — ответила пустота, — но я крестный всякого, рожденного во гресех, и, значит, всякого, рожденного на земле!
Голос смерк, и повеяло погребной сыростью.
— Повиждь и помоги, Господи! — сказал Алексий, опоминаясь. — Помоги, ибо я слаб и не в силах человеческих без тебя, Господи, одолеть нечистого!.. Уходи, крестный! — сказал он в пространство. — И не надо тебе приходить больше! Аз уже старее тебя и сам ведаю, что творю. И не говори, что я взял твой грех на рамена своя. Грех этот — мой. Так, Господи! И — «избави ны от лукавого!»
Да, крестный! — вновь произнес он вслух. — Всё так! Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, я слаб, нетерпелив, лукав и жалок, и гордынею обуян. Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, и всему сущему, всякой плоти живой! А без тебя — нет надежды. И тогда мы все — гробы повапленные, и жизнь наша не надобна ничему на земле, ибо в нас — разрушение и зло!
Он сказал это, веря и не веря себе, и, сожидая горняго знака о том, что он и ныне прощен, склонился долу.
В дверь осторожно заглянули. Владыку ждали важные грамоты, только что прибыло послание из Цареграда, но Алексий был недвижим и распростерт пред иконами. И служка, убоявшись прервать молитвенный покой владыки, закрыл двери.
Но от Твери и тверского князя Михаила приходилось пока отступить, позволив тому обустраивать свою волость, укреплять городки и приводить в свою волю родичей.
К весне 1369 года, когда поток беженцев начал иссякать, налаживалась жизнь и мужики уже пахали новую пашню, Станята как-то повестил владыке о гибели Никиты Федорова и о том, что он своею волею позволил вдове с детьми остаться пока во своем доме, в деревне.
Алексий, заметно постаревший в последние месяцы, выслушал, склонил молча лоб, знаменуя, что не прекословит Станятину решению. Вопросил вдруг, остро поглядев на своего секретаря:
— Ты тоже мнишь, что я был не прав, задержав через клятву князя Михайлу?
Станята повел плечом. Князя схватили точно что несправедливо! Но владыка не об этом и прошал его. А ежели бы удалось? Вот в чем вопрос! Побитые всегда не правы! Теперь и все случившиеся смерти, и гибель передового полка, и разоренье земли, и смерть Никиты Федорова — всё это на совести побежденного.
А ежели бы удалось? И князь Михаил сидел до сих пор в затворе, а Тверь стала бы волостию великого княжения? Ежели бы удалось! Прав ли — и всегда ли прав — победитель?! И не есть ли закон превечной правды, коему служил он до часа сего, единый действительный закон на земле?!
— Не ведаю, — отмолвил Станята. — Прости, владыко, но я не дерзаю мыслить о сем! Никиту жаль! Друг был он мне… И тебя спасал в Киеве!
— Хорошо, ступай! — отмолвил Алексий, и когда Станята выходил, потянулся было за ним, так страшно вдруг стало ему остаться теперь наедине со своею совестью.
Он превозмог себя, допоздна работал, вечером стал на молитву. Стоял и молился строго и долго, воспретив кому-либо тревожить его, но покой не снисходил к душе, и что-то, словно белые перья, реяло вокруг в воздухе, мешая внимать Господу и мыслить.
И вот, уже в исходе третьего часа непрерывных молений, явился к нему опять Иван Калита. Явился незримо и стал рядом с ним на колени перед божницею.
— Здравствуй, крестник!
— Здравствуй, крестный! — покорно отозвался Алексий.
— Стало, не может быть безгрешной мирской власти, крестник? — вопросил Иван. — И, стало быть, прав Христос, возгласивший: «Царство мое не от мира сего»? А мир сей, — продолжал Иван Калита, — игралище Сатаны, и люди токмо выдумывают себе оправдания мысленные, но живут по похоти своей, и побеждает тот, кто сильнее и кто хочет больше, аки и прочий зверь!
— Ежели так, — трудно возразил Алексий, — зачем тогда существуют честь, совесть, правда, понятия воздаяния и греха? Зачем даны нам заветы Господней любви?
— Но ты сам все это и разрушил, крестник! — живо перебил Иван. — Ты сам преступил клятву свою! Скажешь, ради счастья грядущих поколений? А ведаешь ты, в чем оно состоит и чего захотят и возжаждут грядущие за тобою?
— Единой власти, охраняющей смердов, их добро и зажиток и мирный труд… — начал было Алексий.
— Признайся, — перебил Иван, — что не ради смердов грядущих ты деешь все это, а потому, что ты таков и не возмог бы иначе, как и я иначе не мог! Я хотел власти, да, и не лукавил пред Господом! И живем мы отпущенный нам срок, постоянно творя усладу этому смертному телу своему, этой плоти. А смердам тем несносны усилия твои, лишающие их крова, зажитка и жизни, и лепше им было бы жить, не думая ни о чем наперед, яко птицы небесные по слову Христа! Ибо там, куда мы все уходим в свой черед, там все иное, там нет плоти и нету страстей, и даже памяти нет!
— Но тогда — кто ты?!
— Я, быть может, твоя совесть! Или же память твоя смертная. Когда же ты сбросишь эту ветшалую плоть, то и память плоти с нею вместе останет на земле.
— Ничто, Господом созданное превечною волей и из вечности, не может исчезнуть без следа! Как и душа человеческая! — сурово отверг Алексий.
— Ошибаешься! Ох, как ты ошибаешься, Алексий! — зудел тоненький голос над ухом. — Созданное — конечно, ибо оно — созданное. Превечно токмо несозданное, нетварное. Все же тварное подвержено гибели! И ты, говоря о бессмертии души, хочешь токмо собственного бессмертия, хочешь избежать гибели этого твоего бренного и греховного естества, этой ежели не плоти самой, то памяти плоти! А готов ты признать Господа и поклониться величию его, ежели он не сохранит твое смертное «я», но раздробит и разрушит? Не скажешь ты тогда: «Ежели нет бессмертия душе моей, то зачем мне Господь? Тогда и его нет!»
— Без Господа человек зверообразен суть!
— Но ты сам доказал, что человек зверообразен всегда! По твоей воле спасителя твоего сожрали волки, а ты жив и злоумышляешь далее! И мнишь себя князем земным! И не потому создаешь единую власть и прямое наследование власти, что это надобно Дмитрию или детям его, а потому, что это надобно тебе, тебе самому! Ибо ты митрополит «всея Руси» и хочешь создать власть княжую по образу и подобию власти, сущей в церкви Христовой! И в том именно и чрез то сохранить нетленным себя на земле! Постой! Ты хочешь возразить мне, что ежели ты грешен, то жертвуешь душою за други своя, а есть рядом с тобою и праведник — твой Сергий, игумен радонежский. Ты будешь грешить, а он — отмаливать, обеляя и себя и тебя. Как и я хотел, дабы ты, Алексий, отмаливал грехи мои! А теперь что получилось на деле? Ты принял грех мой и стал грешнее во сто крат, ибо нарушил слово, данное духовным главою Руси! Ты нарушил не лишь слово, но и нарушил саму идею духовной власти! Ты ниспроверг своими устами Святую Русь и мнишь Сергия молитвенником себе?
Ладно, пусть ты мыслил о грядущих веках, о людях иных, но что ты, смертный, дал тем, кто погинул в снегах, кто умер от ран и заеден хищным зверьем? Ты погубил малых сих ради тех, грядущих, но уведают ли и они хоть о том? Поклонят тебе или изрекут хулы и скажут, что вотще трудился есть, гордынею обуян, и прочая многая… Изглаголаху неподобь памяти твоея и хулению предадут духовное твое!
— Христос вручил нам свободу воли! — глухо ответил Алексий.
— А ты веришь, что он, а не диавол?
— Великий Палама рек: лицезрение света фаворского знаменует истинность существа Божия!
— Свет? — возразил Калита. — Или образ света в уме своем? Уверен ли ты, что Варлаам не прав, а прав Григорий Палама? Да, он канонизирован, он признан святым! Ты еще не знаешь сего, но послание в пути, и скоро ты уведаешь о сем! Но свершенное свершено всё равно не Богом, а людьми, и по их людской волевой похоти и токмо потому, что власть предержащая, земная не возмогла восстать противу! Мыслишь, что ты спас Родину? А уверен ты, что без воли моей и твоей, без воли государей московских, погубивших Тверь, Русь погибла бы? Что тверские князья не содеяли бы лучшее и крепчайшее нашего с тобою и Русь воссияла бы в веках ярчайшим светом?
— Я мню… Орда… Литва и латины… — начал было митрополит.
— Ох, Алексий! Ответь мне теперь токмо одно: в чем есть истина? Когда ты был в монастыре и удален от мира, ты был непорочен и свят. Быть может, токмо в бегстве от мира, в полном отвержении всего земного и есть истина? Быть может, прав был токмо Христос, а все, кто привержены мирскому, — что бы ни говорил и ни писал твой Палама, — уже грешны?
И ежели принимать мирское, то надобно разрешить всем всё и принимать кишение твари должным, пока она не уничтожит самое себя, и смерть — должною, должным воздаянием твари! И не судить о Божьем предначертании, ибо оно неведомо нам и не будет ведомо никогда. Тем паче, что возможно и такое, что Божье произволение как раз и предначертало людям их грешный и временный путь… И тогда грешнее всего тот, который бежит этого пути, спасается в лесах, умерщвляет плоть, отказываясь от продолжения рода, в коем токмо и положил Господь бессмертие племени человеческого?
— Крестный, это ты или дьявол говорит со мною? Тогда — изыде, отметниче!
— Крестник! Вот я стою на молитве рядом с тобою! Видишь, чуешь меня? Разве враг рода человеческого станет молиться честному кресту? Ты опять впадаешь в грех неверия и гордыни, крестник! И потом, очень просто отвергнуть сказанное, повторив: «это дьявол», или «этого нет», или «об этом не сказано в мудрых книгах», или по любой другой причине, измышленной для себя людьми… Но ты вникни в сказанное! Возрази, ежели способен на то, ибо по воле твоей нынче погибли тысячи и впредь погибнут, ибо ты не престанешь творить волю свою! Не престанешь, крестник? — переспросил Калита, заглядывая в лицо Алексию. — Не престанешь?! — повторил он настойчиво, и холодная испарина выступила на Алексиевом челе.
— Не престану, да! — с трудом разомкнувши уста, отмолвил он.
— Так ответь мне теперь, что это: твое произволение или замысел Господа?
— Наша свободная воля! — с трудом отмолвил Алексий.
— Стало быть, Господь не всесилен?
— Господь всесилен, но сознательно ограничил себя, ибо иначе ни к чему была бы дана человеку власть разумения и понимание причин и следствий!
— Так, так! Значит, всё едино, есть Бог или же его нету вовсе! И как люди понимают их — эти «причины» и «следствия»? Или же бесконечно выдумывают всякий раз по-иному, на потребу себе?
И опять тихонький мерзкий смешок раздался над ухом Алексия.
— Ты не крестный мой, ты дьявол! Или упырь! — убежденно сказал Алексий, крестя пустоту.
— Да, я не крестный твой, — ответила пустота, — но я крестный всякого, рожденного во гресех, и, значит, всякого, рожденного на земле!
Голос смерк, и повеяло погребной сыростью.
— Повиждь и помоги, Господи! — сказал Алексий, опоминаясь. — Помоги, ибо я слаб и не в силах человеческих без тебя, Господи, одолеть нечистого!.. Уходи, крестный! — сказал он в пространство. — И не надо тебе приходить больше! Аз уже старее тебя и сам ведаю, что творю. И не говори, что я взял твой грех на рамена своя. Грех этот — мой. Так, Господи! И — «избави ны от лукавого!»
Да, крестный! — вновь произнес он вслух. — Всё так! Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, я слаб, нетерпелив, лукав и жалок, и гордынею обуян. Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, и всему сущему, всякой плоти живой! А без тебя — нет надежды. И тогда мы все — гробы повапленные, и жизнь наша не надобна ничему на земле, ибо в нас — разрушение и зло!
Он сказал это, веря и не веря себе, и, сожидая горняго знака о том, что он и ныне прощен, склонился долу.
В дверь осторожно заглянули. Владыку ждали важные грамоты, только что прибыло послание из Цареграда, но Алексий был недвижим и распростерт пред иконами. И служка, убоявшись прервать молитвенный покой владыки, закрыл двери.
ЭПИЛОГ
Прегрешение верного наказуется более тяжко, чем деяние грешника. Ибо с познанием и властью возрастает и вина за грех.
За клятвопреступление владыки ответила вся земля.
Увы! Наши замыслы редко сбываются, а еще чаще производят не те следствия, коих мы ждем, ибо не волен ум человеческий предусмотреть вмешательство всех воль и результаты всех действий, из коих слагается грядущее.
Объединение Владимирской земли, столь надобное нации, не ускорилось, а задержалось, и Русь обрела нового врага, пострашнее Орды.
Отодвигаемая волею Симеона Гордого в предбудущие веки, неизбежная в шествии времен, но зело тяжкая для юной, неоперившейся Москвы, наступила пора ратного спора с Великой Литвою.
Перевернулась еще одна страница в книге судеб, начался новый период времени, и тяжесть его пала опять на плечи Алексия.
За клятвопреступление владыки ответила вся земля.
Увы! Наши замыслы редко сбываются, а еще чаще производят не те следствия, коих мы ждем, ибо не волен ум человеческий предусмотреть вмешательство всех воль и результаты всех действий, из коих слагается грядущее.
Объединение Владимирской земли, столь надобное нации, не ускорилось, а задержалось, и Русь обрела нового врага, пострашнее Орды.
Отодвигаемая волею Симеона Гордого в предбудущие веки, неизбежная в шествии времен, но зело тяжкая для юной, неоперившейся Москвы, наступила пора ратного спора с Великой Литвою.
Перевернулась еще одна страница в книге судеб, начался новый период времени, и тяжесть его пала опять на плечи Алексия.
Часть вторая
ГЛАВА 1
Наталья потому не могла оставить мужеву деревню и переехать к себе в Островое, что, никому не признаваясь в том, все еще верила, что Никита, быть может, жив. Ну, тяжко ранен, изувечен даже, уведен в полон, ну, без руки, без ноги ли… Убогий воротит сюда на костыле, а она?
Нового наместника все не присылали, а меж тем подходила весна, надо было собирать владычный корм, надо было готовить разоренные деревни к новой страде, добывать коней, упряжь, ладить сохи и бороны, везти откуда-то недостающее семенное зерно. И единожды Наталья, крепко замотав голову в серый пуховый плат, посадя сына на коня и прихватив с собою старосту и двоих мужиков, отправилась объезжать мужевы деревни.
На дорогах стоял стон. Жалкие нищенки в лохмотьях канючили: «Хлеба!» Все сущее взывало к милосердию, и ей было стыдно себя самой.
Трясясь на телеге, Наталья с сомнением оглядывала свое «воинство»: смурых мужиков, по-мужицки, неуклюже, сидевших верхами, мрачного старосту, что правил лошадью, поминутно, без нужды, дергая ременные поводья и понукивая Карька, который бежал резво, иногда лишь, заботно навастривая уши, полуоглядывал на возницу, не понимая своей вины.
Ваня вскоре умчал наперед и теперь сожидал своих, стоя на бугре и нарочно горяча коня, готовый вновь пуститься вскок. Ему — развлечение, ныне матка ни в чем не зазрит, не остановит, не до того ей!
Дома за мужика оставлен Услюмов отрок, Лутоня, и Иван успел уже погордиться перед двоюродным братом, что взяли с собою его одного.
«Как-то совладают с хозяйством?» — думает Наталья, вспоминая острожевшее лицо дочери и растерянное — девки-сироты, взятой недавно со стороны. На них троих оставлены дом и скотина, а лихого отчаянного люду по дорогам нынче несчитано! Впрочем, свои мужики, со деревни, обещали приглядеть…
По мере того, как тянулись промороженные кусты по сторонам дороги, хрустел снег под копытами и открывались с увалов лесистые розовые зимние дали в сиреневых дымах далеких деревень, заботы домашние отходили посторонь и близило истомною тревогой неслыханное дело, за которое она взялась, ни у кого не спрося. Помнилось, как щурил безразлично глаза Никита, отъезжая за «полюдьем», — этим древним словом любил он называть сбор даней и владычных кормов, — как иногда взвешивал в руке саблю, то кидая ее вновь на постелю, но небрежно перекидывая перевязь через плечо, и значило это, чаще всего, что ладо ее милый правит путь в Раменское, куда и ей нынче дорога нужная, ибо оттоле поднесь ни вести, ни навести, словно вымерли все, и ни куля ржи, ни коробья овса не вывезено доселе.
(Со своими мужиками Наталья сговорила так: зерном, благо вовремя зарыли его в землю, разочлись сполна, а заместо порушенной скотины — не бить же останних, чудом сохраненных коров! — мужики порешили заполевать несколько вепрей, да и пару лосей свалить в Горелом бору, где и нынче всякого зверя несчитано. Тем и разочлись с владыкой за мясной корм.) Зябли ноги, холод заползал за шиворот. Наталья куталась и куталась в Никитин тулуп, тот самый, в котором хоронилась с детьми в лесу, неистребимо пахнущий дымом и гарью, и все не могла согреться. И было страшно, и, чтобы не дать страху воли над собой, она все вспоминала и вспоминала Никиту, пока незамеченные самою слезы не обморозили ресницы и стали залеплять глаза. Впрочем, в первой же деревеньке, в первой избе, Наталья позабыла про страх.
В скудном свете светца, в худо вытопленной горнице с земляным, присыпанным соломою полом грудились вперемешку скотина и дети. Теленок, стоя посреди горницы, облизывал шершавым языком девчушку лет трех, а та отмахивалась и скулила. В полутьме сновали бабы, вылез потерянный, со смятым, в копоти, лицом и лохматою бородою мужик. Крепко пахло мочой, пустыми щами, заношенным платьем, потом и грязью давно не мытых тел. (Бани и половина хором, как выяснилось, выгорели, и в горнице сейчас пережидало зиму разом восемь семей погорельцев.) На лавке, в ряд, сидели три нищенки в худой дорожной сряде, и в их обтянутых скулах, в голодном мерцании глаз, разом устремившихся на боярыню, прочлось, паче молви, невысказанное: «Хлеба!» — так что Наталья, едва не забыв, зачем прибыла сюда и с какою надобностью, уже было открыла рот приказать вынести голодным из саней береженый хлебный каравай.
— За кормами мы! — спас Наталью, сурово отмолвив, староста.
— Никитиха? — вопросил мужик-хозяин, переводя взор со старосты, знакомого ему, на госпожу.
Староста кивнул и первый уселся на лавку. Наталья тут только опамятовала и тяжело опустилась на лавку тоже, приспустив плат на плеча. Ваня забежал, хлопнув набухшею дверью, разгоряченный скачкою, розовый с холоду, разбойно, знакомыми до беды Никитиными глазами любопытно озирая избу.
Собрали мужиков. Начался трудный, нерадостный торг, при котором Наталья, впервые познав меру мужевых трудов волостелевых, мгновеньями умолкала и прикрывала вежды, едва справляясь с мукою и стыдом (не с них требовать, им давать впору!). В конце концов сошлись на половинном оброке (довезти недостающее мужики обещали с новины), и староста — когда уже вновь взгромоздились на розвальни и в сереющих сумерках зимнего вечера погнали дальше — стал ругательски ругать давешних мужиков (а с ними, разумелось, и Наталью), у которых хлеб спрятан и скот уцелел, а что хоромы пожжены, дак лесу навозить да к весне поставить — не велик труд, и что ежели госпожа будет так-то мирволить кажному, дак и не стоило б с тем и соваться по деревням, сидели б дома да ждали навести и какого ни есть данщика с Москвы…
До Владычных Двориков добрались глубокой ночью. Наталья что-то хлебала, тыкалась в полутемной, смрадной, набитой народом и скотиною избе, с облегчающим стоном ткнулась наконец в сноп соломы, закинутый мерзлою попоною, с головным уже кружением натягивая на себя дорожный тулуп, и снова напомнилось бегство, то, давешнее, роды в лесу под елью, и слезы, неловкие, бабьи, увлажнили глаза… Едва сдержалась, чтобы не всхлипнуть, и, уже когда, чуя ломоту во всем теле, вытянулась, и начала согреваться, и в густой храп и стоны переполненной клети вплелось тоненькое посапыванье Ванюшки, поняла вдруг, что не уснет; от устали, верно, сон не шел, лежала, отдыхая телом, а все мрело, кружилось то, давешнее, тревожное, ночное, и мертвые дети вставали перед очами, и тот, маленький, так и не окрещенный, что умер безымянным, но словно вновь теперь призрачно и бессильно трепал, чмокая, полузамерзший, ее грудь, и Федя приходил, сгоревший, пока она валялась в бреду; и Наталья плакала молча, вздрагивая плечами, и молила, и каяла, повторяя ему, Никите, призрачному, неживому: «Не виновата я! Не сумела, не смогла…» А детские трупики реяли перед глазами — беззащитные, немые, горькие…
За стеною что-то возилось, топотало, стукало, кто-то сторожко вылезал в дверь, и все было мимо сознания, пока саму не потянуло встать за нуждою. Пробравшись меж спящих тел, вылезла, разом издрогнув, в зимнюю серо-сизую тьму и, глядя на недальнюю смутную зубчатую бахрому леса, пошла, проваливаясь и оступаясь, на зады.
Она еще постояла, еще обтерла руки и лицо снегом, и вдруг задавленный мык и хруст снега под многими копытами заставил ее насторожить слух. Упираясь рукою в намороженные бревна сельника, Наталья обогнула клеть, и прежде по теплому скотинному духу сообразив, потом уже учуяла в темноте, что гонят, отай, стадо. И то было не враз понять, почему в ночь, в морозную тьму, от дому куда-то? А когда поняла, ринула впереймы, не чуя снега, что набился разом в чуни. Резкою горечью обиды за него, покойного, охватило всю:
— Куда?! Стой!
Рогатая тяжелая морда быка качалась прямь ее груди. Наталья хлестнула по широкой морде рукавом, и бык, не успев боднуть, отпрыгнул в сторону. Кто-то вполгласа произнес неподобное, кто-то перекрестил кнутом скотьи спины…
— Стой! Кому реку?! — кричала Наталья, обеспамятев. Затрещал факел, и косматый, поднеся сыплющий искры огонь к самому ее носу, узрев огромные, неумолимые в этот миг глаза, выдохнул:
Нового наместника все не присылали, а меж тем подходила весна, надо было собирать владычный корм, надо было готовить разоренные деревни к новой страде, добывать коней, упряжь, ладить сохи и бороны, везти откуда-то недостающее семенное зерно. И единожды Наталья, крепко замотав голову в серый пуховый плат, посадя сына на коня и прихватив с собою старосту и двоих мужиков, отправилась объезжать мужевы деревни.
На дорогах стоял стон. Жалкие нищенки в лохмотьях канючили: «Хлеба!» Все сущее взывало к милосердию, и ей было стыдно себя самой.
Трясясь на телеге, Наталья с сомнением оглядывала свое «воинство»: смурых мужиков, по-мужицки, неуклюже, сидевших верхами, мрачного старосту, что правил лошадью, поминутно, без нужды, дергая ременные поводья и понукивая Карька, который бежал резво, иногда лишь, заботно навастривая уши, полуоглядывал на возницу, не понимая своей вины.
Ваня вскоре умчал наперед и теперь сожидал своих, стоя на бугре и нарочно горяча коня, готовый вновь пуститься вскок. Ему — развлечение, ныне матка ни в чем не зазрит, не остановит, не до того ей!
Дома за мужика оставлен Услюмов отрок, Лутоня, и Иван успел уже погордиться перед двоюродным братом, что взяли с собою его одного.
«Как-то совладают с хозяйством?» — думает Наталья, вспоминая острожевшее лицо дочери и растерянное — девки-сироты, взятой недавно со стороны. На них троих оставлены дом и скотина, а лихого отчаянного люду по дорогам нынче несчитано! Впрочем, свои мужики, со деревни, обещали приглядеть…
По мере того, как тянулись промороженные кусты по сторонам дороги, хрустел снег под копытами и открывались с увалов лесистые розовые зимние дали в сиреневых дымах далеких деревень, заботы домашние отходили посторонь и близило истомною тревогой неслыханное дело, за которое она взялась, ни у кого не спрося. Помнилось, как щурил безразлично глаза Никита, отъезжая за «полюдьем», — этим древним словом любил он называть сбор даней и владычных кормов, — как иногда взвешивал в руке саблю, то кидая ее вновь на постелю, но небрежно перекидывая перевязь через плечо, и значило это, чаще всего, что ладо ее милый правит путь в Раменское, куда и ей нынче дорога нужная, ибо оттоле поднесь ни вести, ни навести, словно вымерли все, и ни куля ржи, ни коробья овса не вывезено доселе.
(Со своими мужиками Наталья сговорила так: зерном, благо вовремя зарыли его в землю, разочлись сполна, а заместо порушенной скотины — не бить же останних, чудом сохраненных коров! — мужики порешили заполевать несколько вепрей, да и пару лосей свалить в Горелом бору, где и нынче всякого зверя несчитано. Тем и разочлись с владыкой за мясной корм.) Зябли ноги, холод заползал за шиворот. Наталья куталась и куталась в Никитин тулуп, тот самый, в котором хоронилась с детьми в лесу, неистребимо пахнущий дымом и гарью, и все не могла согреться. И было страшно, и, чтобы не дать страху воли над собой, она все вспоминала и вспоминала Никиту, пока незамеченные самою слезы не обморозили ресницы и стали залеплять глаза. Впрочем, в первой же деревеньке, в первой избе, Наталья позабыла про страх.
В скудном свете светца, в худо вытопленной горнице с земляным, присыпанным соломою полом грудились вперемешку скотина и дети. Теленок, стоя посреди горницы, облизывал шершавым языком девчушку лет трех, а та отмахивалась и скулила. В полутьме сновали бабы, вылез потерянный, со смятым, в копоти, лицом и лохматою бородою мужик. Крепко пахло мочой, пустыми щами, заношенным платьем, потом и грязью давно не мытых тел. (Бани и половина хором, как выяснилось, выгорели, и в горнице сейчас пережидало зиму разом восемь семей погорельцев.) На лавке, в ряд, сидели три нищенки в худой дорожной сряде, и в их обтянутых скулах, в голодном мерцании глаз, разом устремившихся на боярыню, прочлось, паче молви, невысказанное: «Хлеба!» — так что Наталья, едва не забыв, зачем прибыла сюда и с какою надобностью, уже было открыла рот приказать вынести голодным из саней береженый хлебный каравай.
— За кормами мы! — спас Наталью, сурово отмолвив, староста.
— Никитиха? — вопросил мужик-хозяин, переводя взор со старосты, знакомого ему, на госпожу.
Староста кивнул и первый уселся на лавку. Наталья тут только опамятовала и тяжело опустилась на лавку тоже, приспустив плат на плеча. Ваня забежал, хлопнув набухшею дверью, разгоряченный скачкою, розовый с холоду, разбойно, знакомыми до беды Никитиными глазами любопытно озирая избу.
Собрали мужиков. Начался трудный, нерадостный торг, при котором Наталья, впервые познав меру мужевых трудов волостелевых, мгновеньями умолкала и прикрывала вежды, едва справляясь с мукою и стыдом (не с них требовать, им давать впору!). В конце концов сошлись на половинном оброке (довезти недостающее мужики обещали с новины), и староста — когда уже вновь взгромоздились на розвальни и в сереющих сумерках зимнего вечера погнали дальше — стал ругательски ругать давешних мужиков (а с ними, разумелось, и Наталью), у которых хлеб спрятан и скот уцелел, а что хоромы пожжены, дак лесу навозить да к весне поставить — не велик труд, и что ежели госпожа будет так-то мирволить кажному, дак и не стоило б с тем и соваться по деревням, сидели б дома да ждали навести и какого ни есть данщика с Москвы…
До Владычных Двориков добрались глубокой ночью. Наталья что-то хлебала, тыкалась в полутемной, смрадной, набитой народом и скотиною избе, с облегчающим стоном ткнулась наконец в сноп соломы, закинутый мерзлою попоною, с головным уже кружением натягивая на себя дорожный тулуп, и снова напомнилось бегство, то, давешнее, роды в лесу под елью, и слезы, неловкие, бабьи, увлажнили глаза… Едва сдержалась, чтобы не всхлипнуть, и, уже когда, чуя ломоту во всем теле, вытянулась, и начала согреваться, и в густой храп и стоны переполненной клети вплелось тоненькое посапыванье Ванюшки, поняла вдруг, что не уснет; от устали, верно, сон не шел, лежала, отдыхая телом, а все мрело, кружилось то, давешнее, тревожное, ночное, и мертвые дети вставали перед очами, и тот, маленький, так и не окрещенный, что умер безымянным, но словно вновь теперь призрачно и бессильно трепал, чмокая, полузамерзший, ее грудь, и Федя приходил, сгоревший, пока она валялась в бреду; и Наталья плакала молча, вздрагивая плечами, и молила, и каяла, повторяя ему, Никите, призрачному, неживому: «Не виновата я! Не сумела, не смогла…» А детские трупики реяли перед глазами — беззащитные, немые, горькие…
За стеною что-то возилось, топотало, стукало, кто-то сторожко вылезал в дверь, и все было мимо сознания, пока саму не потянуло встать за нуждою. Пробравшись меж спящих тел, вылезла, разом издрогнув, в зимнюю серо-сизую тьму и, глядя на недальнюю смутную зубчатую бахрому леса, пошла, проваливаясь и оступаясь, на зады.
Она еще постояла, еще обтерла руки и лицо снегом, и вдруг задавленный мык и хруст снега под многими копытами заставил ее насторожить слух. Упираясь рукою в намороженные бревна сельника, Наталья обогнула клеть, и прежде по теплому скотинному духу сообразив, потом уже учуяла в темноте, что гонят, отай, стадо. И то было не враз понять, почему в ночь, в морозную тьму, от дому куда-то? А когда поняла, ринула впереймы, не чуя снега, что набился разом в чуни. Резкою горечью обиды за него, покойного, охватило всю:
— Куда?! Стой!
Рогатая тяжелая морда быка качалась прямь ее груди. Наталья хлестнула по широкой морде рукавом, и бык, не успев боднуть, отпрыгнул в сторону. Кто-то вполгласа произнес неподобное, кто-то перекрестил кнутом скотьи спины…
— Стой! Кому реку?! — кричала Наталья, обеспамятев. Затрещал факел, и косматый, поднеся сыплющий искры огонь к самому ее носу, узрев огромные, неумолимые в этот миг глаза, выдохнул: