Страница:
— Повелишь ли ты мне, отче, — медленно вопросил Киприан, — вернее скажу, разрешаешь ли ты мне испытать всякие и любые средства для достижения великой цели: приобщения к православию княжества Литовского?
Филофей судорожно сглотнул внезапно пересохшим ртом и вымолвил, скорее прошептав, чем воскликнув:
— Да!
— Когда же?! — вновь с неотвратимой настойчивостью вопросил Киприан. Филофей поставил локти на стол, закрыл лицо руками.
— Не сейчас, сыне! Молю тебя, только не сейчас!
Филофей судорожно сглотнул внезапно пересохшим ртом и вымолвил, скорее прошептав, чем воскликнув:
— Да!
— Когда же?! — вновь с неотвратимой настойчивостью вопросил Киприан. Филофей поставил локти на стол, закрыл лицо руками.
— Не сейчас, сыне! Молю тебя, только не сейчас!
ГЛАВА 16
Филофей Коккин писать умел и любил, подчас испытывая глубокое физическое наслаждение от работы. Вот и сейчас, когда он сел за послание к московскому великому князю, его объяло блаженное состояние уверенности в себе и непогрешимости начертанных на александрийской бумаге слов.
«Благороднейший великий князь Всея Руси, во святом Духе дражайший и возлюбленный сын нашей мерности, кир Дмитрий, молим Вседержителя Бога даровать твоему благородию здравие, душевное благорасположение, крепость и благосостояние телесное, жизнь мирную и многолетнюю, приращение и продление дней твоих…»
Филофей сменил перо, опустивши опустошенное в бурый раствор железных чернил, продолжил:
…"Грамота твоего благородия дошла сюда, к нашей мерности, благополучно вместе с твоим человеком Даниилом. Я узнал о том, что твои дела и правление идут хорошо… Да, я молюсь о вас и люблю вас всех предпочтительно перед другими, но всего более люблю твое благородие и молюсь о тебе, как о своем сыне за твою любовь и дружбу к нашей мерности, за искреннюю преданность святой божьей церкви, за повиновение и благорасположение к преосвященному митрополиту Киевской и Владимирской Руси, во святом Духе возлюбленному брату и служителю нашей мерности, ибо я узнал, что ты уважаешь и любишь его и оказываешь ему всякое послушание и благопоклонение, как он сам писал ко мне, — и я весьма похвалил тебя и порадовался о тебе… И впредь поступай так! Ибо настоящий митрополит — великий человек!» — писал Филофей, вдохновенно перекладывая на Дмитрия заботу об Алексии, коего он опять почти предал… Нет же, нет! Не предал, но токмо предостерег и укрепил! (Ибо задачею Киприана будет свести в любовь все враждующие тамо княжества, направив их к совокупному одолению на неверных агарян.) Филофей вновь перечел написанное, исправил показавшиеся неблагозвучными словосочетания, подумал, воздыхая и хмурясь, дописал:
«По твоему прошению и желанию состоялись грамоты нашей мерности и уже отправлены туда. Ты можешь видеть их и узнать от митрополита Киевской и Владимирской Руси. Сделано так, как ты желал: я тебя весьма похвалил… Напротив, сильно опечалился и разгневался на других князей… Проси чего хочешь, ибо я — твой отец, а ты — мой нарочитый сын; также сын мне и брат твой, кир Владимир, которого я весьма люблю и уважаю за его добрые качества, и пишу к нему то же самое… Да сохранит Вас Бог здравыми, невредимыми и превыше всякой напасти».
Грамоты еще не «состоялись», как не состаивалась запаздывающая нынче весна. Он протянул ноги к жаровне, подумал. Отлучение от церкви потребует синклита иерархов и не может состояться скоро. Два-три месяца потребуется! Что изменится за это время в русской земле? Здесь — еще кусок империи отхватят турки, еще какую-нибудь красавицу покорит Палеолог… Из империи уходила жизнь, кровь вытекала из ее немеющих в смертной истоме членов…
Он отложил грамоту, взялся за вторую, более трудную для него.
«Преосвященный митрополит Киевской и Владимирской Руси! Пречестный во святом Духе возлюбленный брат и сослужитель нашей мерности. Молим… даровать крепость телесную… благо…»
Он задумался. Повторил, приписав, слова о том, чтобы Алексий и впредь обращался к нему со всякою надобностию.
«А если будет нужно позвать тебя сюда, то не найди это неудобным… Я сильно люблю тебя, считаю своим близким другом, убежден, что и ты любишь меня… Просимое тобою будет исполнено…»
Лгал ли Филофей, сочиняя эти слова? Нет, воистину не лгал, испытывая в сей миг истинную любовь к Алексию!
«Ты еще писал мне о князьях, нарушивших клятвы… Об этом деле отправлены к ним грамоты. („Будут отправлены!“ — поправил себя Филофей.) Кроме того, отправлена грамота и к новогородскому епископу, о чем ты узнаешь из ее содержания».
Покончив с ответом Алексию, Филофей посидел, закрывши ладонями слабеющие глаза, растер пальцами подглазья. Подумал о том, что черновые грамоты, столь легко набросанные им нынче, будут паки и паки обсуждаться синклитом, переписываться и перебеливаться и тогда уже, видимо в начале июня, окончательно оформленные, пойдут на Русь.
«Благороднейшие князья Всея Руси! Возлюбленные и вожделенные сыны нашей мерности, молим Вседержителя Бога даровать всем вам здравие и благорасположение душевное, и крепость…»
Слова лились и лились. Патриарх Филофей заклинал своих духовных детей слушаться митрополита киевского и владимирского Алексия, уверял, что если бы смог, то обошел бы все города и веси, но поскольку это невозможно, то посылает пастырей, среди коих досточтимый митрополит Алексий отличен святостью, и ему должны оказывать великую честь и благопокорность…
Следующие, отлучительные, грамоты князьям, не похотевшим принять участие в войне против Ольгерда, и особую — князю Святославу Смоленскому, подтверждающую отлучение, наложенное на смоленского князя Алексием, надлежало сочинить и утвердить соборно, всем синклитом.
Филофей позвонил в колокольчик. И пока не взошел нотарий, сидел, откинувшись в кресле, смежив очи, и вспоминал решительное лицо Алексия, его глубокие, родниковые глаза, лобастую голову, его прямоту и мужественную твердость — все то, чего так не хватало самому Филофею!
«Благороднейший великий князь Всея Руси, во святом Духе дражайший и возлюбленный сын нашей мерности, кир Дмитрий, молим Вседержителя Бога даровать твоему благородию здравие, душевное благорасположение, крепость и благосостояние телесное, жизнь мирную и многолетнюю, приращение и продление дней твоих…»
Филофей сменил перо, опустивши опустошенное в бурый раствор железных чернил, продолжил:
…"Грамота твоего благородия дошла сюда, к нашей мерности, благополучно вместе с твоим человеком Даниилом. Я узнал о том, что твои дела и правление идут хорошо… Да, я молюсь о вас и люблю вас всех предпочтительно перед другими, но всего более люблю твое благородие и молюсь о тебе, как о своем сыне за твою любовь и дружбу к нашей мерности, за искреннюю преданность святой божьей церкви, за повиновение и благорасположение к преосвященному митрополиту Киевской и Владимирской Руси, во святом Духе возлюбленному брату и служителю нашей мерности, ибо я узнал, что ты уважаешь и любишь его и оказываешь ему всякое послушание и благопоклонение, как он сам писал ко мне, — и я весьма похвалил тебя и порадовался о тебе… И впредь поступай так! Ибо настоящий митрополит — великий человек!» — писал Филофей, вдохновенно перекладывая на Дмитрия заботу об Алексии, коего он опять почти предал… Нет же, нет! Не предал, но токмо предостерег и укрепил! (Ибо задачею Киприана будет свести в любовь все враждующие тамо княжества, направив их к совокупному одолению на неверных агарян.) Филофей вновь перечел написанное, исправил показавшиеся неблагозвучными словосочетания, подумал, воздыхая и хмурясь, дописал:
«По твоему прошению и желанию состоялись грамоты нашей мерности и уже отправлены туда. Ты можешь видеть их и узнать от митрополита Киевской и Владимирской Руси. Сделано так, как ты желал: я тебя весьма похвалил… Напротив, сильно опечалился и разгневался на других князей… Проси чего хочешь, ибо я — твой отец, а ты — мой нарочитый сын; также сын мне и брат твой, кир Владимир, которого я весьма люблю и уважаю за его добрые качества, и пишу к нему то же самое… Да сохранит Вас Бог здравыми, невредимыми и превыше всякой напасти».
Грамоты еще не «состоялись», как не состаивалась запаздывающая нынче весна. Он протянул ноги к жаровне, подумал. Отлучение от церкви потребует синклита иерархов и не может состояться скоро. Два-три месяца потребуется! Что изменится за это время в русской земле? Здесь — еще кусок империи отхватят турки, еще какую-нибудь красавицу покорит Палеолог… Из империи уходила жизнь, кровь вытекала из ее немеющих в смертной истоме членов…
Он отложил грамоту, взялся за вторую, более трудную для него.
«Преосвященный митрополит Киевской и Владимирской Руси! Пречестный во святом Духе возлюбленный брат и сослужитель нашей мерности. Молим… даровать крепость телесную… благо…»
Он задумался. Повторил, приписав, слова о том, чтобы Алексий и впредь обращался к нему со всякою надобностию.
«А если будет нужно позвать тебя сюда, то не найди это неудобным… Я сильно люблю тебя, считаю своим близким другом, убежден, что и ты любишь меня… Просимое тобою будет исполнено…»
Лгал ли Филофей, сочиняя эти слова? Нет, воистину не лгал, испытывая в сей миг истинную любовь к Алексию!
«Ты еще писал мне о князьях, нарушивших клятвы… Об этом деле отправлены к ним грамоты. („Будут отправлены!“ — поправил себя Филофей.) Кроме того, отправлена грамота и к новогородскому епископу, о чем ты узнаешь из ее содержания».
Покончив с ответом Алексию, Филофей посидел, закрывши ладонями слабеющие глаза, растер пальцами подглазья. Подумал о том, что черновые грамоты, столь легко набросанные им нынче, будут паки и паки обсуждаться синклитом, переписываться и перебеливаться и тогда уже, видимо в начале июня, окончательно оформленные, пойдут на Русь.
«Благороднейшие князья Всея Руси! Возлюбленные и вожделенные сыны нашей мерности, молим Вседержителя Бога даровать всем вам здравие и благорасположение душевное, и крепость…»
Слова лились и лились. Патриарх Филофей заклинал своих духовных детей слушаться митрополита киевского и владимирского Алексия, уверял, что если бы смог, то обошел бы все города и веси, но поскольку это невозможно, то посылает пастырей, среди коих досточтимый митрополит Алексий отличен святостью, и ему должны оказывать великую честь и благопокорность…
Следующие, отлучительные, грамоты князьям, не похотевшим принять участие в войне против Ольгерда, и особую — князю Святославу Смоленскому, подтверждающую отлучение, наложенное на смоленского князя Алексием, надлежало сочинить и утвердить соборно, всем синклитом.
Филофей позвонил в колокольчик. И пока не взошел нотарий, сидел, откинувшись в кресле, смежив очи, и вспоминал решительное лицо Алексия, его глубокие, родниковые глаза, лобастую голову, его прямоту и мужественную твердость — все то, чего так не хватало самому Филофею!
ГЛАВА 17
Понудить нижегородцев идти на Булгар оказалось легко. Тут были свои старые нижегородские счеты, и ратники шли в поход с радостью. До боя не дошло. Сметя силы, Осан покорился, выслал дары и сам убрался из города. Еще одна победа, еще одно одоление на враги!
Всего год назад разгромленная, Москва наползала, одолевала, ширилась, словно бы крыльями охватывая тверские пределы. К тому же и патриаршьи грамоты, отосланные в июне и достигшие Руси в середине лета, делали свое дело. Их читали, передавали друг другу. Епископы вручали их князьям, читали в церквах народу.
Пусть со скрипом, пусть не так слепительно ярко и грозно, как хотелось бы Алексию, но меч духовный, благодаря железной настойчивости старого митрополита, обращался в помощь воинскому мечу юного государя московского, князя Дмитрия.
«Так как благороднейшие князья русские все согласились и заключили договор с великим князем Всея Руси кир Дмитрием, обязавшись… всем вместе идти войною против чуждых нашей вере врагов Христа… а они, и в числе их тверской великий князь Михаил, ополчились и выступили с нечестивым Ольгердом противу московского князя, не страшась своих клятв, преступили их… то князья эти… отлучены от церкви преосвященным митрополитом, возлюбленным братом нашей мерности… Мерность наша, со своей стороны, имеет этих князей отлученными, доколе не приидут и припадут к своему митрополиту и когда митрополит напишет сюда, что они обратились к раскаянью».
Михаил в бешенстве отшвырнул пергамент. Жалкие глаза тверского епископа Василия молчаливо проговорили ему, что князь не прав и что христианин не должен швырять патриарших посланий.
— После того, как он преступил крест и нарушил данное слово, Алексий не смеет накладывать епитимью на меня! — кричал Михайло, бегая по палате. Тысяцкий Константин Шетнев с Захарьем и Никифором Лычей угрюмо молчали, пережидая гнев господина. Все же отлучение от церкви — не шутка. Ну, положим, заставят своих попов служить или отпеть покойника. Ну, не станет князь ходить к причастию… Но соблазн! Для холопей смердов — соблазн велий!
— Я сам буду судиться с владыкой Алексием перед патриархом! — выкрикнул, остановись, Михаил.
— И кто поддержит тебя, княже, из духовных-то? — поднял глаза Захарий Гнездо.
— Рати мы все одно соберем! — выговорил старший Шетнев. — А токмо…
Он не довершил речи, но Михайло понял без слов. «Да и не соберешь!» — подумалось. Все ратники в разгоне, убирают хлеб и будут убирать до самой осени. Он остановился, оглядел новым зраком просторную столовую палату княжеских хором, немногих соратников своих (прочие тоже в разгоне). А там, в глубине терема, волнуются, ждут, тоже ведая про патриаршье послание, Евдокия и тринадцатилетний Иван, стройный отрок, с таким же, как у него самого в юности, ясным и непугливым взором. Заботно и пытливо взглянет, отыскивая на лице любимого родителя своего печати смятения и скорби… Сашу с Борисом он еще не понимал, не воспринимал как помощников и продолжателей отцова дела и мало задумывал пока об уделах, спорах и дальнейшей судьбе сыновей. Но Ивана уже сейчас готовил в смену себе.
— Преклони, княже, слух свой к глаголу господней любви! — не приказал, но попросил епископ Василий. И потому, что попросил, потому, что в голосе старика была безнадежность веры в княжеское разумие, Михаил устыдил себя самого. Замер, склонил голову. Выговорил:
— Ежели я, ежели мы… решим предложить вечный мир и любовь князю Дмитрию, ты, владыко, поедешь с тем на Москву?
— Поеду, сыне! — просто отмолвил епископ.
— Такие дела думой решать надобно! — прогудел Захарий Гнездо, обиженно склоняя толстую выю.
— Думой и будем решать! — вскинув подбородок, легко и твердо, чуть-чуть побледнев, возразил Михайло. (Знал бы ты, боярин, чего мне, князю, стоит днешнее смирение мое!) Но не выговорилось, умерло в душе. Он почти ведал, что дума решит так, как решит он, князь. Но чего хочет он сам? И подлинно ли жаждет мира? — Михайло не ведал.
«Оньку бы сюда! — невесело подумал он, провожая бояр. Патриаршья грамота, вновь бережно свернутая в трубку, жгла руки. — А Онька бы сказал… Что сказал бы Онька? — вдруг подумалось без насмешки, взаболь. — Онька и тысячи таких, как он, совсем не хотят войны! А московиты хотят?» — перебил он сам себя встречным вопросом.
— Небось грабить тверские волости все добры! — осуровев лицом, выговорил он вполгласа. Резко откидывая крылатые рукава ферязи, прошел переходом, почти отпихнув прянувшего слугу, вошел, ворвался в домашнюю горницу.
Мальчики все разом, бросив книги и игрушки, уставились на отца. Подбежавшую Евдокию бережно поцеловал в висок, скинул ферязь. Боря тут же полез на колени отцу, мамка потянулась было схватить дитя. Михайло отмахнул кудрями — пускай, мол!
— Что порешили? — вопросила Дуня, усаживаясь на лавку, где стояли расставленные большие пяла, и тревожно уронив руки на колени, на тафтяную переливчатую ткань.
— Думу соберем! От патриаршей грамоты просто не отмахнешься.
Он протянул ей свиток, она взяла, опасливо сжала в руке. Иван приблизил к матери, вытянул послание Филофея у нее из рук (такие же получили нынче все владимирские и северские князья), украдкою стал читать, шевеля губами.
— Попробую вновь поклонить князю Дмитрию! — выговорил Михайло устало.
— Ежели дума порешит, пошлю владыку с грамотою о любви!
— А Дмитрий Иваныч, Москва… Согласят? — неуверенно вопросила Евдокия, отревоженно глядя на родное замученное лицо.
Михаил провел рукою по лбу, взъерошил, откидывая, волосы, ответил устало и глухо:
— Не ведаю!
Дума порешила, после долгих споров, просить все же великого князя московского о вечном мире и дружбе, согласясь стоять на том, что имеет каждый из них на сей день, и не преступая впредь своих рубежей. Владыка Василий отправился в Москву в самом начале августа.
Шли тягучие обложные дожди. Болота стояли полные до краев водою. Пашни превратились в грязевые озера. По небу волоклись долгие сизо-серые череды беременных дождями облачных куч, и хлеб, вымокая, стоял неубранный. Казалось, хотя бы перед лицом общей беды московский князь должен согласить о мире.
Но Дмитрий Иваныч словно того только и ждал. В ответ на ходатайство епископа, сложил с себя крестное целование и послал взметную грамоту Михаилу. Совершилось это на шестой день по Госпожине дни, то есть двадцать первого августа. Москвичи были готовы к бою, их рати стояли на Волоке.
Тверской епископ, отпущенный на сей раз из Москвы невозбранно, тотчас послал гонца Михаилу, и князь узнал о решении Москвы назавтра, глубокой ночью, на четыре часа раньше того, как московские слы со взметной грамотой домчали до Твери.
Всего год назад разгромленная, Москва наползала, одолевала, ширилась, словно бы крыльями охватывая тверские пределы. К тому же и патриаршьи грамоты, отосланные в июне и достигшие Руси в середине лета, делали свое дело. Их читали, передавали друг другу. Епископы вручали их князьям, читали в церквах народу.
Пусть со скрипом, пусть не так слепительно ярко и грозно, как хотелось бы Алексию, но меч духовный, благодаря железной настойчивости старого митрополита, обращался в помощь воинскому мечу юного государя московского, князя Дмитрия.
«Так как благороднейшие князья русские все согласились и заключили договор с великим князем Всея Руси кир Дмитрием, обязавшись… всем вместе идти войною против чуждых нашей вере врагов Христа… а они, и в числе их тверской великий князь Михаил, ополчились и выступили с нечестивым Ольгердом противу московского князя, не страшась своих клятв, преступили их… то князья эти… отлучены от церкви преосвященным митрополитом, возлюбленным братом нашей мерности… Мерность наша, со своей стороны, имеет этих князей отлученными, доколе не приидут и припадут к своему митрополиту и когда митрополит напишет сюда, что они обратились к раскаянью».
Михаил в бешенстве отшвырнул пергамент. Жалкие глаза тверского епископа Василия молчаливо проговорили ему, что князь не прав и что христианин не должен швырять патриарших посланий.
— После того, как он преступил крест и нарушил данное слово, Алексий не смеет накладывать епитимью на меня! — кричал Михайло, бегая по палате. Тысяцкий Константин Шетнев с Захарьем и Никифором Лычей угрюмо молчали, пережидая гнев господина. Все же отлучение от церкви — не шутка. Ну, положим, заставят своих попов служить или отпеть покойника. Ну, не станет князь ходить к причастию… Но соблазн! Для холопей смердов — соблазн велий!
— Я сам буду судиться с владыкой Алексием перед патриархом! — выкрикнул, остановись, Михаил.
— И кто поддержит тебя, княже, из духовных-то? — поднял глаза Захарий Гнездо.
— Рати мы все одно соберем! — выговорил старший Шетнев. — А токмо…
Он не довершил речи, но Михайло понял без слов. «Да и не соберешь!» — подумалось. Все ратники в разгоне, убирают хлеб и будут убирать до самой осени. Он остановился, оглядел новым зраком просторную столовую палату княжеских хором, немногих соратников своих (прочие тоже в разгоне). А там, в глубине терема, волнуются, ждут, тоже ведая про патриаршье послание, Евдокия и тринадцатилетний Иван, стройный отрок, с таким же, как у него самого в юности, ясным и непугливым взором. Заботно и пытливо взглянет, отыскивая на лице любимого родителя своего печати смятения и скорби… Сашу с Борисом он еще не понимал, не воспринимал как помощников и продолжателей отцова дела и мало задумывал пока об уделах, спорах и дальнейшей судьбе сыновей. Но Ивана уже сейчас готовил в смену себе.
— Преклони, княже, слух свой к глаголу господней любви! — не приказал, но попросил епископ Василий. И потому, что попросил, потому, что в голосе старика была безнадежность веры в княжеское разумие, Михаил устыдил себя самого. Замер, склонил голову. Выговорил:
— Ежели я, ежели мы… решим предложить вечный мир и любовь князю Дмитрию, ты, владыко, поедешь с тем на Москву?
— Поеду, сыне! — просто отмолвил епископ.
— Такие дела думой решать надобно! — прогудел Захарий Гнездо, обиженно склоняя толстую выю.
— Думой и будем решать! — вскинув подбородок, легко и твердо, чуть-чуть побледнев, возразил Михайло. (Знал бы ты, боярин, чего мне, князю, стоит днешнее смирение мое!) Но не выговорилось, умерло в душе. Он почти ведал, что дума решит так, как решит он, князь. Но чего хочет он сам? И подлинно ли жаждет мира? — Михайло не ведал.
«Оньку бы сюда! — невесело подумал он, провожая бояр. Патриаршья грамота, вновь бережно свернутая в трубку, жгла руки. — А Онька бы сказал… Что сказал бы Онька? — вдруг подумалось без насмешки, взаболь. — Онька и тысячи таких, как он, совсем не хотят войны! А московиты хотят?» — перебил он сам себя встречным вопросом.
— Небось грабить тверские волости все добры! — осуровев лицом, выговорил он вполгласа. Резко откидывая крылатые рукава ферязи, прошел переходом, почти отпихнув прянувшего слугу, вошел, ворвался в домашнюю горницу.
Мальчики все разом, бросив книги и игрушки, уставились на отца. Подбежавшую Евдокию бережно поцеловал в висок, скинул ферязь. Боря тут же полез на колени отцу, мамка потянулась было схватить дитя. Михайло отмахнул кудрями — пускай, мол!
— Что порешили? — вопросила Дуня, усаживаясь на лавку, где стояли расставленные большие пяла, и тревожно уронив руки на колени, на тафтяную переливчатую ткань.
— Думу соберем! От патриаршей грамоты просто не отмахнешься.
Он протянул ей свиток, она взяла, опасливо сжала в руке. Иван приблизил к матери, вытянул послание Филофея у нее из рук (такие же получили нынче все владимирские и северские князья), украдкою стал читать, шевеля губами.
— Попробую вновь поклонить князю Дмитрию! — выговорил Михайло устало.
— Ежели дума порешит, пошлю владыку с грамотою о любви!
— А Дмитрий Иваныч, Москва… Согласят? — неуверенно вопросила Евдокия, отревоженно глядя на родное замученное лицо.
Михаил провел рукою по лбу, взъерошил, откидывая, волосы, ответил устало и глухо:
— Не ведаю!
Дума порешила, после долгих споров, просить все же великого князя московского о вечном мире и дружбе, согласясь стоять на том, что имеет каждый из них на сей день, и не преступая впредь своих рубежей. Владыка Василий отправился в Москву в самом начале августа.
Шли тягучие обложные дожди. Болота стояли полные до краев водою. Пашни превратились в грязевые озера. По небу волоклись долгие сизо-серые череды беременных дождями облачных куч, и хлеб, вымокая, стоял неубранный. Казалось, хотя бы перед лицом общей беды московский князь должен согласить о мире.
Но Дмитрий Иваныч словно того только и ждал. В ответ на ходатайство епископа, сложил с себя крестное целование и послал взметную грамоту Михаилу. Совершилось это на шестой день по Госпожине дни, то есть двадцать первого августа. Москвичи были готовы к бою, их рати стояли на Волоке.
Тверской епископ, отпущенный на сей раз из Москвы невозбранно, тотчас послал гонца Михаилу, и князь узнал о решении Москвы назавтра, глубокой ночью, на четыре часа раньше того, как московские слы со взметной грамотой домчали до Твери.
ГЛАВА 18
Итак, все оказалось напрасным…
В окошках стало совсем сумрачно. Дальнее урчание рассерженного грома откуда-то из Заволжья надвигалось на Тверь.
— Гроза! — выговорила Евдокия. Михаил, что лежал без сна, думал, накинул на нижнюю рубаху ферязь, сунул ноги в домашние сапоги. — Льет и льет!
Пробурчав что-то невразумительное себе самому в ответ на вопрос жены, вышел из покоя. Постоял, прикрыв дверь. Решительно прошел переходом, миновав сторожевого с саблей, что дремал в углу, пихнул створы внешней двери, вышел на глядень.
Туча валом валила, клубясь и пропадая в недоступной черной вышине, и при неживом мгновенном блеске молний обнажались все ее многослойные хребты, громоздившиеся один над другим, среди коих, точно легкая конница, проносились пепельно-белые неживые обрывки облачного дыма. Сизая громада урчала утробно и глухо, и в зловещих посветах неживыми и распластанными казались крыши заволжской стороны и тускло-оловянной — стремнина волжской воды. Вспыхивающие на миг колокольни и главы церквей тут же и вновь тонули во мраке, и уже в темноте, дорыкивая, урчал, точно гигантская железная небесная колесница, гром.
Дождя еще не было, но все ветви, все листья напряженных от ветра дерев, глухо трепеща, устремились в одну сторону. Ветер, обнявший его на галерее, был упруг и могуч. Михайло почуял, как рвет у него с плеч ферязь, как волосы непокрытой головы, точно ветви погнувшихся дерев, устремили прочь, и даже стало трудно вздохнуть, так мощно вдавливались в грудь тугие воздушные струи. В очередном блеске молний проплыла, точно лунь, по воздуху над Волгою сорванная вместе со слегами кровля овина. Какая-то пичуга юркнула прямо под ноги князю, забиваясь в спасительные щели человечьего жилья.
Удар ветра качнул его, залепил плотным воздушным кляпом лицо и рот. Еще раз блеснуло и, без перерыва, без всякого промежутка между сиянием и ударом, грянул гром — обвалом, крушащей всё и вся лавиною звуков, и хлынул ливень, что летел по воздуху вкось, разом вымочив его всего.
Князь уцепился за узорные перила, отверстым ртом хватая воздух, пополам перемешанный с водою. Захлебываясь, ослепнув от летящих в лицо струй дождя, он следил, как раз за разом отверзаются зеницы неба, расплющивая серо-белую, распластанную Тверь; как волжская вода взлетает длинными пенистыми потоками, обрушивая на вымола влажные стремительные удары; как вертит и рвет зачаленные лодьи; как пенистый белый след взбесившейся стихии покрыл весь берег под стенами города; как сами собой начали качаться и вызванивать стронутые ветром колокола… И снова меркнет, и гром, потрясающий, раскалывающий небо и землю, обвалом рушит на город.
У него не было никоторой мысли, ни даже чувства в сей миг. Все внутри умерло, замерло, и лишь дыхание билось с ветряным удушьем, лишь скрюченные намертво пальцы держали перила, как держат тяжелое правило в бурю руки кормщика… Удар, еще удар! Длани мертвы, они — как кость, их сейчас не разожмешь и насильно. Рот яростно хватает воздух, воздуху уже полная грудь, уже трудно выдохнуть, и можно задохнуться от его изобилия. Неслышно и потому страшно отдирает ветер несколько тесин кровли, и, мелькнув черными птицами в молнийном всплеске, они улетают в ночь. Звуков нет, ибо все заволакивает, заливает, глушит и гробит гром. В небе рвут гигантское полотно. Трах-тара-рара-рах-тах-тах-тах! Облачные башни в дьявольской пляске рушатся и возникают, пролетая над самой головой, так что порою хочется пригнуться, уйти от когтистой лапы летящего черного облака. Тара-рара-рах-х-х! Бум-м, бум-м! — доделывает свое железно катящийся гром. И вновь, и вновь ветвисто, огненными угластыми потоками пламени разверзается небо, и вновь, и вновь закладывает уши неистовым грохотом.
Кто-то трогает его за плечо, тянет. Михайло поворачивает голову, и ратник, посланный Евдокией, отшатывается. В обращенных к нему глазах князя безумие, отблески молнийных сполохов в жути ослепших глаз, в искаженной ярости лица, облепленного мокрою бородою.
— Уйди! — неслышимо кричит Михаил, ибо новый обвал грохота заглушает все звуки, и вновь оборачивает яростное лицо навстречу грозе, навстречу потокам дождя, ветру и огненному небесному пламени.
Он так и простоял, без мысли и почти без движения, все те два часа, пока несся над распластанною Тверью в яростной пляске ветер, пока грохотало и в провалах туч ветвилось небесное пламя, тяжкими ударами сотрясая землю и небесную твердь, пока бушевала ненадобная тугая вода, заливая дворы и улицы, заливая пути и полные влаги поля, на которых неубранный хлеб ходил тяжкими мокрыми волнами.
Только когда чуть-чуть успокоилось неистовство стихий, ослаб ветр и тучи уже не рушились, а бежали торопливою чередою и дождь, принявши отвесное течение, забарабанил по кровле, князь оторвал сведенные пальцы от перил и, вырвав из косяков забухшую дверь, покинул гульбище.
Евдокия молча и споро срывала с него мокрые одежды, боясь вымолвить хоть слово, потому что в глазах супруга все еще мелькало неукрощенное безумие огненных сполохов, с трудом разжимала ему кулаки. Он стоял перед нею голый и страшный, и она обтирала, закидывала его сухим чистым бельем, тащила, увлекала в постель, поила горячим сбитнем. Он глотал, с трудом разжимая челюсти. Наконец свалился в соломенную упругость ложа, вымолвив только:
— Тверь они не возьмут!
— Проснувшийся Иван, всклокоченный, в долгой мятой рубахе и босиком, стоял у притолоки, боясь того, что происходило в сей час с его родителем, и понимая уже, что не одна гроза — и даже не столько она — тому причиной. И потому молча обращал тревожные в пляшущем свечном пламени глаза к матери, без слов вопрошая ее, и она отмолвила знаком, махнувши рукою:
— Спи!
Назавтра, после короткого совещания с боярами, Михайло ускакал в Литву. Рати волочан уже начинали пустошить Тверскую волость.
В окошках стало совсем сумрачно. Дальнее урчание рассерженного грома откуда-то из Заволжья надвигалось на Тверь.
— Гроза! — выговорила Евдокия. Михаил, что лежал без сна, думал, накинул на нижнюю рубаху ферязь, сунул ноги в домашние сапоги. — Льет и льет!
Пробурчав что-то невразумительное себе самому в ответ на вопрос жены, вышел из покоя. Постоял, прикрыв дверь. Решительно прошел переходом, миновав сторожевого с саблей, что дремал в углу, пихнул створы внешней двери, вышел на глядень.
Туча валом валила, клубясь и пропадая в недоступной черной вышине, и при неживом мгновенном блеске молний обнажались все ее многослойные хребты, громоздившиеся один над другим, среди коих, точно легкая конница, проносились пепельно-белые неживые обрывки облачного дыма. Сизая громада урчала утробно и глухо, и в зловещих посветах неживыми и распластанными казались крыши заволжской стороны и тускло-оловянной — стремнина волжской воды. Вспыхивающие на миг колокольни и главы церквей тут же и вновь тонули во мраке, и уже в темноте, дорыкивая, урчал, точно гигантская железная небесная колесница, гром.
Дождя еще не было, но все ветви, все листья напряженных от ветра дерев, глухо трепеща, устремились в одну сторону. Ветер, обнявший его на галерее, был упруг и могуч. Михайло почуял, как рвет у него с плеч ферязь, как волосы непокрытой головы, точно ветви погнувшихся дерев, устремили прочь, и даже стало трудно вздохнуть, так мощно вдавливались в грудь тугие воздушные струи. В очередном блеске молний проплыла, точно лунь, по воздуху над Волгою сорванная вместе со слегами кровля овина. Какая-то пичуга юркнула прямо под ноги князю, забиваясь в спасительные щели человечьего жилья.
Удар ветра качнул его, залепил плотным воздушным кляпом лицо и рот. Еще раз блеснуло и, без перерыва, без всякого промежутка между сиянием и ударом, грянул гром — обвалом, крушащей всё и вся лавиною звуков, и хлынул ливень, что летел по воздуху вкось, разом вымочив его всего.
Князь уцепился за узорные перила, отверстым ртом хватая воздух, пополам перемешанный с водою. Захлебываясь, ослепнув от летящих в лицо струй дождя, он следил, как раз за разом отверзаются зеницы неба, расплющивая серо-белую, распластанную Тверь; как волжская вода взлетает длинными пенистыми потоками, обрушивая на вымола влажные стремительные удары; как вертит и рвет зачаленные лодьи; как пенистый белый след взбесившейся стихии покрыл весь берег под стенами города; как сами собой начали качаться и вызванивать стронутые ветром колокола… И снова меркнет, и гром, потрясающий, раскалывающий небо и землю, обвалом рушит на город.
У него не было никоторой мысли, ни даже чувства в сей миг. Все внутри умерло, замерло, и лишь дыхание билось с ветряным удушьем, лишь скрюченные намертво пальцы держали перила, как держат тяжелое правило в бурю руки кормщика… Удар, еще удар! Длани мертвы, они — как кость, их сейчас не разожмешь и насильно. Рот яростно хватает воздух, воздуху уже полная грудь, уже трудно выдохнуть, и можно задохнуться от его изобилия. Неслышно и потому страшно отдирает ветер несколько тесин кровли, и, мелькнув черными птицами в молнийном всплеске, они улетают в ночь. Звуков нет, ибо все заволакивает, заливает, глушит и гробит гром. В небе рвут гигантское полотно. Трах-тара-рара-рах-тах-тах-тах! Облачные башни в дьявольской пляске рушатся и возникают, пролетая над самой головой, так что порою хочется пригнуться, уйти от когтистой лапы летящего черного облака. Тара-рара-рах-х-х! Бум-м, бум-м! — доделывает свое железно катящийся гром. И вновь, и вновь ветвисто, огненными угластыми потоками пламени разверзается небо, и вновь, и вновь закладывает уши неистовым грохотом.
Кто-то трогает его за плечо, тянет. Михайло поворачивает голову, и ратник, посланный Евдокией, отшатывается. В обращенных к нему глазах князя безумие, отблески молнийных сполохов в жути ослепших глаз, в искаженной ярости лица, облепленного мокрою бородою.
— Уйди! — неслышимо кричит Михаил, ибо новый обвал грохота заглушает все звуки, и вновь оборачивает яростное лицо навстречу грозе, навстречу потокам дождя, ветру и огненному небесному пламени.
Он так и простоял, без мысли и почти без движения, все те два часа, пока несся над распластанною Тверью в яростной пляске ветер, пока грохотало и в провалах туч ветвилось небесное пламя, тяжкими ударами сотрясая землю и небесную твердь, пока бушевала ненадобная тугая вода, заливая дворы и улицы, заливая пути и полные влаги поля, на которых неубранный хлеб ходил тяжкими мокрыми волнами.
Только когда чуть-чуть успокоилось неистовство стихий, ослаб ветр и тучи уже не рушились, а бежали торопливою чередою и дождь, принявши отвесное течение, забарабанил по кровле, князь оторвал сведенные пальцы от перил и, вырвав из косяков забухшую дверь, покинул гульбище.
Евдокия молча и споро срывала с него мокрые одежды, боясь вымолвить хоть слово, потому что в глазах супруга все еще мелькало неукрощенное безумие огненных сполохов, с трудом разжимала ему кулаки. Он стоял перед нею голый и страшный, и она обтирала, закидывала его сухим чистым бельем, тащила, увлекала в постель, поила горячим сбитнем. Он глотал, с трудом разжимая челюсти. Наконец свалился в соломенную упругость ложа, вымолвив только:
— Тверь они не возьмут!
— Проснувшийся Иван, всклокоченный, в долгой мятой рубахе и босиком, стоял у притолоки, боясь того, что происходило в сей час с его родителем, и понимая уже, что не одна гроза — и даже не столько она — тому причиной. И потому молча обращал тревожные в пляшущем свечном пламени глаза к матери, без слов вопрошая ее, и она отмолвила знаком, махнувши рукою:
— Спи!
Назавтра, после короткого совещания с боярами, Михайло ускакал в Литву. Рати волочан уже начинали пустошить Тверскую волость.
ГЛАВА 19
Первого сентября, в день Симеона Столпника, вышел в поход с московскими полками сам князь Дмитрий. Конница медленно тянулась по раскисшим дорогам. Чавкали копыта, выбивая фонтаны грязи, затаптывая в лужи оранжевое великолепие осенних лесов.
Князь Дмитрий ехал в роскошном пластинчатом колонтаре и литом шеломе, в доспехах — особенно широкий, кажущийся много старше своих двадцати лет. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал оперенным, отделанным золотою вязью шеломом и, почти не слушая, что говорят ему, бледнея и каменея ликом, ждал одного: когда из-за пестрых, желто-красных и бурых кустов выскочат вдруг тверские конные ратники и надобно будет обнажить меч и рубить, рубить и рубить, а затем — гнать и преследовать бегущих.
Но шел дождь, а тверские верхоконные все не появлялись встречу полкам. Уже вели полоняников, гнали захваченный скот. Мокрые коровы, опустив морды, шарахались от оборуженных всадников, совались в кусты, норовя удрать, забиться в чащобу и переждать там нежданную, свалившуюся на них беду, после которой вновь будут хлев и корм и ласковая хозяйка… Но уже сожжен был хлев, и разорен тот дом, и хозяйка уведена в полон, в холопки московскому боярину.
И Дмитрий хмурился и глядел недоуменно (это была не война!) и, наконец, приказал захваченный скот задешево раздавать московским смердам, пограбленным в прошлое Ольгердово нахождение. И когда к нему подъехали, переспросив, впервые взъярился, накричал, срывая голос и обещая жестоко наказать тех, кто будет присваивать крестьянское добро. (Приказ этот был исполнен, вот почему Наталья получила корову, о которой будет рассказано в следующей главе.) Двор великого князя московского расположился в Родне. Князю отвели хоромы кого-то из местных бояр, где он мог снять надоевшие доспехи, переменить мокрое платье, вымыться и поесть. К нему пришли за приказами. Война, совсем разочаровавшая князя, продолжалась.
По подсказке старших бояр, Ивана Федоровича Воронца-Вельяминова и Дмитрия Афинеева, он распорядил двинуть полки к Зубцову. Третьего сентября его воеводы обложили город.
Игнатий Гульбин, тверской воевода, содеял все, что мог. Вооружил смердов, приказал изготовить котлы с горячею смолой и наволочь груды камней, которые должно было бросать на головы осаждающим, загородил ворота бревнами.
Москвичи, осклизаясь на размокших валах, остервенело лезли на приступ, цепляя арканами за острые верхушки бревенчатой горотьбы, лезли через стену, их сбивали, опрокидывали лестницы, лили смолу. Под тучами стрел с той и другой стороны падали раненые и убитые. В воздухе стояли ржание, звяк железа и гомон ратей. Отбили первый приступ, москвичи тотчас пошли на второй. В городишке от огненных стрел там и здесь загорались кровли, бабы с ведрами тушили пожары.
Игнатий лез на низкие бревенчатые костры, сам долгим крюком спихивал лестницы осаждающих, бился у ворот с лезущими сквозь пролом москвичами, был трижды ранен. Чумные после бессонных ночей, черные от копоти, перевязанные едва ли не все кровавым тряпьем, тверичи держались неделю. На шестые сутки Игнатий запросил мира. Московские воеводы, дабы не тратить людей, позволили тверичам покинуть город и идти «кому куда любо». Опустелый Зубцов сожгли.
Загонные дружины московлян всю неделю грабили деревни и села по Ламе и верховьям Шоши, угоняя полон и скот, и почти уже доходя до Твери.
Только после взятия Зубцова, под упорными дождями, превратившими все дороги в полосы жидкой грязи, московские воеводы начали отводить свои вдосталь ополонившиеся рати.
Князь Дмитрий ехал в роскошном пластинчатом колонтаре и литом шеломе, в доспехах — особенно широкий, кажущийся много старше своих двадцати лет. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал оперенным, отделанным золотою вязью шеломом и, почти не слушая, что говорят ему, бледнея и каменея ликом, ждал одного: когда из-за пестрых, желто-красных и бурых кустов выскочат вдруг тверские конные ратники и надобно будет обнажить меч и рубить, рубить и рубить, а затем — гнать и преследовать бегущих.
Но шел дождь, а тверские верхоконные все не появлялись встречу полкам. Уже вели полоняников, гнали захваченный скот. Мокрые коровы, опустив морды, шарахались от оборуженных всадников, совались в кусты, норовя удрать, забиться в чащобу и переждать там нежданную, свалившуюся на них беду, после которой вновь будут хлев и корм и ласковая хозяйка… Но уже сожжен был хлев, и разорен тот дом, и хозяйка уведена в полон, в холопки московскому боярину.
И Дмитрий хмурился и глядел недоуменно (это была не война!) и, наконец, приказал захваченный скот задешево раздавать московским смердам, пограбленным в прошлое Ольгердово нахождение. И когда к нему подъехали, переспросив, впервые взъярился, накричал, срывая голос и обещая жестоко наказать тех, кто будет присваивать крестьянское добро. (Приказ этот был исполнен, вот почему Наталья получила корову, о которой будет рассказано в следующей главе.) Двор великого князя московского расположился в Родне. Князю отвели хоромы кого-то из местных бояр, где он мог снять надоевшие доспехи, переменить мокрое платье, вымыться и поесть. К нему пришли за приказами. Война, совсем разочаровавшая князя, продолжалась.
По подсказке старших бояр, Ивана Федоровича Воронца-Вельяминова и Дмитрия Афинеева, он распорядил двинуть полки к Зубцову. Третьего сентября его воеводы обложили город.
Игнатий Гульбин, тверской воевода, содеял все, что мог. Вооружил смердов, приказал изготовить котлы с горячею смолой и наволочь груды камней, которые должно было бросать на головы осаждающим, загородил ворота бревнами.
Москвичи, осклизаясь на размокших валах, остервенело лезли на приступ, цепляя арканами за острые верхушки бревенчатой горотьбы, лезли через стену, их сбивали, опрокидывали лестницы, лили смолу. Под тучами стрел с той и другой стороны падали раненые и убитые. В воздухе стояли ржание, звяк железа и гомон ратей. Отбили первый приступ, москвичи тотчас пошли на второй. В городишке от огненных стрел там и здесь загорались кровли, бабы с ведрами тушили пожары.
Игнатий лез на низкие бревенчатые костры, сам долгим крюком спихивал лестницы осаждающих, бился у ворот с лезущими сквозь пролом москвичами, был трижды ранен. Чумные после бессонных ночей, черные от копоти, перевязанные едва ли не все кровавым тряпьем, тверичи держались неделю. На шестые сутки Игнатий запросил мира. Московские воеводы, дабы не тратить людей, позволили тверичам покинуть город и идти «кому куда любо». Опустелый Зубцов сожгли.
Загонные дружины московлян всю неделю грабили деревни и села по Ламе и верховьям Шоши, угоняя полон и скот, и почти уже доходя до Твери.
Только после взятия Зубцова, под упорными дождями, превратившими все дороги в полосы жидкой грязи, московские воеводы начали отводить свои вдосталь ополонившиеся рати.
ГЛАВА 20
Михайло Александрович, извещенный о новом московском разорении, умолив Ольгерда выступить противу князя Дмитрия, устремился в Орду, с малом дружины и казною, увязанною в торока.
Скакали, меняя коней, южным, степным путем, дабы не нарваться на заставы дружественных Дмитрию князей. (Скакать в Орду Михайлу понуждал сам Ольгерд, не желавший выступать, пока Мамай будет на стороне Дмитрия.) Дождливая владимирская осень сказывалась и тут. Все реки, текущие к югу, были полны воды, броды исчезли, темная осенняя влага шла, пенясь, вровень с речными берегами. Люди и кони валились от усталости. Пересаживаясь с коня на конь, Михаил делал по полтораста верст в сутки, и уже не один кровный жеребец, захрапев, валился под ним, издыхая в кровавой пене, замученно глядя на своего сурового седока.
Михайло спал с тела. Костистее и старее сделался лик. Глаза смотрели с яростной горечью. В нем уже совсем не оставалось прежней юношеской улыбчивой светлоты, и, верно, увидь его Маша, сестра, в сей миг, дорогое некогда лицо брата ее ужаснуло бы.
Совершив невозможное, Михайло настиг Мамаеву орду на перекочевке, на реке Воронеже. Верно, тот стремительный порыв, с коим он скакал сюда, еще не перегорел и позволил князю пробиться прямо к Мамаю.
И вот они сидят: жиловатый татарин с хитрым и жестоким взором и русский князь, худой, замученный, со стремительным очерком неистового лица, с запавшими, в глубоких тенях, глазами. Новый Михайло Тверской перед новым Узбеком, христианин перед мусульманином, русич перед половцем, ратай и воин пред кочевником-степняком…
Михаилу помогает знание татарской речи. Толмачи поэтому удалены. Разговор идет не в белой парадной ханской юрте, а в черном походном шатре Мамая, и оба сидят на войлочном ковре, и, забытые, стоят между ними кожаные тарели с мясом и серебряные блюда с фруктами.
Орда далеко не та, что была когда-то (еще совсем недавно!) в гордые времена Узбековы и Джанибековы. Потеряв богатые города Хорезма и Аррана, на Кавказе отступив за Терек, отдавши Литве Киев с Подолией, теснимая с юга и востока и удерживавшая за собою одно только правобережье Волги, Орда едва ли не вернулась ко временам половецких ханов, тех самых, что ходили под рукою великих киевских и черниговских князей. И ежели бы не поддержка русичей, ежели бы не нижегородские полки, позволившие ныне воротить под ханскую руку Булгар, и не русское серебро, невесть, удержалась бы она под натиском буйных ак-ордынцев…
И потому Мамай боится и не любит своих русских улусников. Он слишком зависим от них! А они стали чрезмерно сильны. Или же так ослабела Орда? Но ныне стал опасен Орде, опасен жадным Мамаевым эмирам сильный урусутский князь, князь Дмитрий, выпросивший себе грамоту на вечное владение владимирским великим столом. Да и мусульманские улемы льют в уши всесильному темнику свой яд: «Не верь урусутам, Мамай, предадут!» А кому верить? Кафинским фрягам? Они тоже против коназа Дмитрия! Поверить этому князю, что дает ныне серебро, много серебра! Всем дает! Подкупил, почитай, уже половину ордынских эмиров! Его руками окоротить коназа Дмитрия? А Дмитрий платит мало, очень мало! Ай, ай, как мало платит коназ Дмитрий! Однако Михайло — друг Ольгерда! А Ольгерд забрал Подолию!
Скакали, меняя коней, южным, степным путем, дабы не нарваться на заставы дружественных Дмитрию князей. (Скакать в Орду Михайлу понуждал сам Ольгерд, не желавший выступать, пока Мамай будет на стороне Дмитрия.) Дождливая владимирская осень сказывалась и тут. Все реки, текущие к югу, были полны воды, броды исчезли, темная осенняя влага шла, пенясь, вровень с речными берегами. Люди и кони валились от усталости. Пересаживаясь с коня на конь, Михаил делал по полтораста верст в сутки, и уже не один кровный жеребец, захрапев, валился под ним, издыхая в кровавой пене, замученно глядя на своего сурового седока.
Михайло спал с тела. Костистее и старее сделался лик. Глаза смотрели с яростной горечью. В нем уже совсем не оставалось прежней юношеской улыбчивой светлоты, и, верно, увидь его Маша, сестра, в сей миг, дорогое некогда лицо брата ее ужаснуло бы.
Совершив невозможное, Михайло настиг Мамаеву орду на перекочевке, на реке Воронеже. Верно, тот стремительный порыв, с коим он скакал сюда, еще не перегорел и позволил князю пробиться прямо к Мамаю.
И вот они сидят: жиловатый татарин с хитрым и жестоким взором и русский князь, худой, замученный, со стремительным очерком неистового лица, с запавшими, в глубоких тенях, глазами. Новый Михайло Тверской перед новым Узбеком, христианин перед мусульманином, русич перед половцем, ратай и воин пред кочевником-степняком…
Михаилу помогает знание татарской речи. Толмачи поэтому удалены. Разговор идет не в белой парадной ханской юрте, а в черном походном шатре Мамая, и оба сидят на войлочном ковре, и, забытые, стоят между ними кожаные тарели с мясом и серебряные блюда с фруктами.
Орда далеко не та, что была когда-то (еще совсем недавно!) в гордые времена Узбековы и Джанибековы. Потеряв богатые города Хорезма и Аррана, на Кавказе отступив за Терек, отдавши Литве Киев с Подолией, теснимая с юга и востока и удерживавшая за собою одно только правобережье Волги, Орда едва ли не вернулась ко временам половецких ханов, тех самых, что ходили под рукою великих киевских и черниговских князей. И ежели бы не поддержка русичей, ежели бы не нижегородские полки, позволившие ныне воротить под ханскую руку Булгар, и не русское серебро, невесть, удержалась бы она под натиском буйных ак-ордынцев…
И потому Мамай боится и не любит своих русских улусников. Он слишком зависим от них! А они стали чрезмерно сильны. Или же так ослабела Орда? Но ныне стал опасен Орде, опасен жадным Мамаевым эмирам сильный урусутский князь, князь Дмитрий, выпросивший себе грамоту на вечное владение владимирским великим столом. Да и мусульманские улемы льют в уши всесильному темнику свой яд: «Не верь урусутам, Мамай, предадут!» А кому верить? Кафинским фрягам? Они тоже против коназа Дмитрия! Поверить этому князю, что дает ныне серебро, много серебра! Всем дает! Подкупил, почитай, уже половину ордынских эмиров! Его руками окоротить коназа Дмитрия? А Дмитрий платит мало, очень мало! Ай, ай, как мало платит коназ Дмитрий! Однако Михайло — друг Ольгерда! А Ольгерд забрал Подолию!