Страница:
Тут и старые бояра московские: Василий Окатьич Дмитрий Минич, Афинеевы, Сорокоумовы, Редегины — Семен Михалыч с Елизаром и Иван Мороз.
Тут и обоярившиеся княжата Фоминские, через разведенную вторую жену Симеона родичи московскому княжескому дому. Их тоже четверо, и двое — Михайло Крюк и Иван Собака — уже заседают в думе. Этим боярство обещано вскоре как награда за постройку каменной крепости.
Сидит тут и другой потомок смоленских княжат Александр Всеволож, выехавший на Москву, когда его вотчину захватил Ольгерд, и ставший тут боярином. Приехал и Дмитрий Монастырев с Белоозера, по сложным семейным связям через ярославскую княгиню, дочь Калиты, тоже родич московских князей.
Из радонежских вотчинников, почитателей Сергия, приглашены Федор Беклемиш с Фролом — и тоже ради возведения белокаменного Кремля…
Сколько поездок, речей, уговоров! Сколько упрашиваний, стыденья и угроз! Ведь каждый из предсидящих состоит в доле и обещался строить своим коштом кто башню, кто прясло стены, кто хоть возить камень под основания стен… И все это труд владыки Алексия, коего здесь нет, как нет и многих иных, кого он тоже уговорил, принудил, застращал, заставил, как, например, вдову Симеона Марию. Ибо только он знает до конца, на что идет и на что толкает князя Дмитрия и как нужна в нынешней, уже недальней трудноте каменная крепость Москве!
Всесвятский пожар премного помог Алексию. Будь старый Кремник жив, толковали бы еще до морковкина заговенья. Но тут — все одно надобно подымать город наново! Заставил. Содеял. И вручил князю на блюде златом. И не скажешь, что дар! Во владычном летописании записано: Дмитрий князь с братом Владимиром и боярами, посидев и подумав, решили… Ничего бы не решили без него! Акинфичи насмерть поругались бы с Вельяминовыми, юному князю стали нашептывать в два уха каждый свое — и, дай бог, великого княженья не истеряли бы!
И что долит? Что неволит к ссорам? Что мешает им всем, забывши себя, мыслить токмо о Руси Великой? Верно, зажиток, дети, род, родовое добро. Но и без того неможно! Он может. (Но он — монах!) И вот еще почему надобны обители общежительные и мудрые иноки, отрешившие от себя всякую собину, всякий зажиток и повинные нести смелое слово к престолу силы, указуя вельможам и князьям!
Святая Русь! Возможна ли она? Но вот же он, Алексий, строит ее, возводит не токмо каменные, но духовные стены! И вот еще почему надобен Сергий. Без него и он, Алексий, становится из пастыря духовного всего лишь наместником княжеского престола, мужем, в миру сущим и мирскою прелестью одержимым.
В час, когда происходило заседание думы, решившей возведение каменного Кремника, Алексий стоял на молитве у себя в иконном покое новоотстроенных владычных хором…
И вот теперь по слову его на Москву возят камень. И уже навожены горы. И в оттаявшей земле роют глубокие ямы под основания каменных костров и стен. И Кремник вновь — словно татарский стан.
Волокуши тянут по грязи квадры камня. Телеги, телеги, телеги с глиною и землей. Тысячи мужиков в посконине, в лаптях, в суконных зипунах. Часто летит земля, ворочаются в грязи измазанные до глаз глиною землекопы.
Мастеры, созванные аж изо Пскова, ходят, глядят, меряют, прикидывая что-то свое. Им тут тоже впервой и — жутковато. Во Пскове стена стоит, почитай, на скале, на известняковой плите.
Иван Вельяминов молча, надменно переведя бровью, сам идет в суконном простом зипуне, высокие сапоги в глине до колен, на лбу — приставший шмат грязи. Тяжело дышит: копал.
В Иване уже начала сказываться вельяминовская порода. Пошла осыпь, и он сам, распихав оробевших мужиков, взялся за заступ и не уходил, пока не вычерпали весь обвал и не укрепили жердями и кольями стену раскопа.
Сейчас, отряхивая руки, взмокший, шумно дыша, он, измеряя глазом глубину, прошает мастера: скоро ли? Тот мычит, медлит. (Эх, набольшего, как на грех, нетути, а сыну тысяцкого неможно не отвечать!) Начинает осторожно:
— От великой тягости камня… — И машет рукой (пошто врать!). — Не ведаю, боярин! — Честно говорит: — Набольшего нать! Глуби вроде с избытком хватило, дак осыпь-от не крепка… (Он говорит якая, по-скопски, и получается у него «крепкя»). — Думает и решает наконец: — Дубовые слеги ежели? Едак ряд, и едак-то! — Решившись и охрабрев, мастер машет мужикам в раскопе: — Приканчивай!
Иван Вельяминов сам идет вдоль рвов искать набольшего плесковичей. Но тот в толпе машет руками, объясняя что-то. Оборачивает к Ивану слепое, со взвихренною бородою лицо. Видно, весь в мыслях иных. Слушает, склонив голову набок, подставя ухо, кивает, не понимая ничего. Переспрашивает, начиная наконец вникать. Давешний мастер, углядевши Вельяминова, уже бежит следом от раскопа.
— Дуб, дуб! — кричит набольший. — Кто-нита тамо! Ты, Твердята? Дуб!
— Знамо, я и сам смекнул, тово! — торопится обрадованный мастер.
— На врубки кладовай, — поясняет старшой, живописуя на пальцах, как надобно, и, оборотясь вновь к боярину, трясет кудлатою головою, кричит: — Ищо два дни, и по всему раскопу учнем слеги класти! — И, махнувши рукою, забыв и Твердяту и боярина, бежит вновь в толпу работных, углядев новую замятню.
Иван, понявши, что он более не нужен, обходя кучи камня, перешагивая бревна, пробиваясь средь груженых возов, достигает наконец своего коня, которого уже давно держит стремянный, молча принимает повод, легко и красиво подымается в седло и, удерживая жеребца удилами, с седла, прищуря глаза, озирает еще раз тьмочисленное кипение работного люда. Пахнет глиной, потом, землей, погребной свежестью каменных куч, пахнет весной, и он глядит на все это, что придет вершить ему вослед за отцом — ибо он наследственный московский тысяцкий, иначе уже и не мыслит себя (и так же мыслят, встречая Ивана Вельяминова на улице, тысячи московского люду), — и вздыхает широко, с гордым сознанием своей причастности и неотделимости ото всего, что вершится ныне на Москве.
О молодом князе он не думает. Когда-то насмешливо взирал на потуги толстого подростка, теперь смирился, принял по слову отца. Принял, понял, что тот — князь, и тем словом все отрублено. Его князь. Тот, под которым когда-нибудь и он вослед отцу будет великим тысяцким на Москве!
Алексий в этот час сидел, сгорбясь, у себя в моленном покое и не молился, не писал — думал. Он смертельно устал. Этим летом Кремник (как он втайне сперва надеялся) не свершить. Надобна еще одна зима и еще одно (последнее!) лето. Тогда можно… Он не произнес даже про себя слова «Ольгерд», но подумал именно о нем. Ныне заботила Тверь. Стесняемая все эти долгие годы, теперь, с последнего мора (а мор не престает и с началом весны опять усилился на Москве!), она ощутимо, на глазах уплывала из рук. И началось это с той поры, как мор истребил всех Александровичей, кроме одного Михаила. Того самого! Господь подает ему, Алексию, знак, и он, митрополит всея Руси, не ведает, како прочесть указание Господне.
Теперь вот покойный Семен Константиныч оставил свою вотчину, мимо сводного брата Еремея, князю Михаилу. Михаила все любят в Твери. Это опасно! Он повелел епископу Василию рассудити по правде князя Михаила с Еремеем. И вот вчера пришла весть, что Василий оправил Михаила, оставив Семенову вотчину Дорогобуж за ним. И надобно вновь спорить, убеждать, гневать, приказывать… Быть может, даже совлечь сан с владыки Василия! Нет, это крайняя мера. Достаточно было грозы с покойным суздальским епископом… Как бы то ни было, церковные доходы с Нижнего и Городца пока идут в его, митрополичью казну, а там… А там он поглядит и помыслит…
Епископа Василия надобно заставить оправить Еремея! Иначе вся Тверь еще при живом Василии Кашинском откачнет к Михайле Микулинскому. Передают, он в Твери для всех — словно великий князь!
На миг, на долгий миг Алексий ощутил тяжкий груз протекших годов и желание уйти в потаенную обитель, куда-то в затвор, в келью, как содеял прежний тверской епископ Федор, удалившись от дел в Отроч монастырь, как содеял владыка Моисей в Новом Городе… Он закрыл лицо руками, помотал головой. По звуку шагов догадался, кто вошел в келью. Позвал негромко:
— Леонтий!
Долго глядел в лицо верному помощнику своему почти беззащитным, почти не от мира сего взором.
— Како мыслишь о князе Дмитрии? — вопросил.
Станята тревожно поглядел в очи наставнику. Узрел, понял внутреннюю муку Алексия, тихо ужаснулся про себя. Без владыки жизни своей уже и не мыслил.
— Князь? Бают, не злой! Бояр слушает… Иных… — И убежденно докончил: — Без тебя, владыко, не сдюжить ему!
Алексий вздрогнул, сжав руки на подлокотниках кресла.
— Но ведь не было кого иного! — прошептал. И его, его он, Алексий, мыслит содеять великим князем всея Руси! Так, впрочем, в последние годы свои подписывал грамоты князь Семен. Но Симеон мог! Имел право на то! А он, Алексий, хочет право это содеять наследным правом… Всякого, кто по рождению своему займет владимирский стол. Всякого! Добр! Его брат Владимир куда добрее! Слушает всех! Не всех, а Акинфичей, тех, кто льстит и вадит его молодой спеси! Но я еще жив. Я должен… Должен и буду!
— Леонтий! — произносит он негромко и ждет, когда тот, понятливо уразумев дело, сядет к налою и разогнет вощаницы. Надобно вновь писать к епископу Василию в Тверь! И кашинскому князю такожде! Пусть удерживает племянника, елико возможет! Пока не достроен Кремник, войны начинать нельзя.
Тут и обоярившиеся княжата Фоминские, через разведенную вторую жену Симеона родичи московскому княжескому дому. Их тоже четверо, и двое — Михайло Крюк и Иван Собака — уже заседают в думе. Этим боярство обещано вскоре как награда за постройку каменной крепости.
Сидит тут и другой потомок смоленских княжат Александр Всеволож, выехавший на Москву, когда его вотчину захватил Ольгерд, и ставший тут боярином. Приехал и Дмитрий Монастырев с Белоозера, по сложным семейным связям через ярославскую княгиню, дочь Калиты, тоже родич московских князей.
Из радонежских вотчинников, почитателей Сергия, приглашены Федор Беклемиш с Фролом — и тоже ради возведения белокаменного Кремля…
Сколько поездок, речей, уговоров! Сколько упрашиваний, стыденья и угроз! Ведь каждый из предсидящих состоит в доле и обещался строить своим коштом кто башню, кто прясло стены, кто хоть возить камень под основания стен… И все это труд владыки Алексия, коего здесь нет, как нет и многих иных, кого он тоже уговорил, принудил, застращал, заставил, как, например, вдову Симеона Марию. Ибо только он знает до конца, на что идет и на что толкает князя Дмитрия и как нужна в нынешней, уже недальней трудноте каменная крепость Москве!
Всесвятский пожар премного помог Алексию. Будь старый Кремник жив, толковали бы еще до морковкина заговенья. Но тут — все одно надобно подымать город наново! Заставил. Содеял. И вручил князю на блюде златом. И не скажешь, что дар! Во владычном летописании записано: Дмитрий князь с братом Владимиром и боярами, посидев и подумав, решили… Ничего бы не решили без него! Акинфичи насмерть поругались бы с Вельяминовыми, юному князю стали нашептывать в два уха каждый свое — и, дай бог, великого княженья не истеряли бы!
И что долит? Что неволит к ссорам? Что мешает им всем, забывши себя, мыслить токмо о Руси Великой? Верно, зажиток, дети, род, родовое добро. Но и без того неможно! Он может. (Но он — монах!) И вот еще почему надобны обители общежительные и мудрые иноки, отрешившие от себя всякую собину, всякий зажиток и повинные нести смелое слово к престолу силы, указуя вельможам и князьям!
Святая Русь! Возможна ли она? Но вот же он, Алексий, строит ее, возводит не токмо каменные, но духовные стены! И вот еще почему надобен Сергий. Без него и он, Алексий, становится из пастыря духовного всего лишь наместником княжеского престола, мужем, в миру сущим и мирскою прелестью одержимым.
В час, когда происходило заседание думы, решившей возведение каменного Кремника, Алексий стоял на молитве у себя в иконном покое новоотстроенных владычных хором…
И вот теперь по слову его на Москву возят камень. И уже навожены горы. И в оттаявшей земле роют глубокие ямы под основания каменных костров и стен. И Кремник вновь — словно татарский стан.
Волокуши тянут по грязи квадры камня. Телеги, телеги, телеги с глиною и землей. Тысячи мужиков в посконине, в лаптях, в суконных зипунах. Часто летит земля, ворочаются в грязи измазанные до глаз глиною землекопы.
Мастеры, созванные аж изо Пскова, ходят, глядят, меряют, прикидывая что-то свое. Им тут тоже впервой и — жутковато. Во Пскове стена стоит, почитай, на скале, на известняковой плите.
Иван Вельяминов молча, надменно переведя бровью, сам идет в суконном простом зипуне, высокие сапоги в глине до колен, на лбу — приставший шмат грязи. Тяжело дышит: копал.
В Иване уже начала сказываться вельяминовская порода. Пошла осыпь, и он сам, распихав оробевших мужиков, взялся за заступ и не уходил, пока не вычерпали весь обвал и не укрепили жердями и кольями стену раскопа.
Сейчас, отряхивая руки, взмокший, шумно дыша, он, измеряя глазом глубину, прошает мастера: скоро ли? Тот мычит, медлит. (Эх, набольшего, как на грех, нетути, а сыну тысяцкого неможно не отвечать!) Начинает осторожно:
— От великой тягости камня… — И машет рукой (пошто врать!). — Не ведаю, боярин! — Честно говорит: — Набольшего нать! Глуби вроде с избытком хватило, дак осыпь-от не крепка… (Он говорит якая, по-скопски, и получается у него «крепкя»). — Думает и решает наконец: — Дубовые слеги ежели? Едак ряд, и едак-то! — Решившись и охрабрев, мастер машет мужикам в раскопе: — Приканчивай!
Иван Вельяминов сам идет вдоль рвов искать набольшего плесковичей. Но тот в толпе машет руками, объясняя что-то. Оборачивает к Ивану слепое, со взвихренною бородою лицо. Видно, весь в мыслях иных. Слушает, склонив голову набок, подставя ухо, кивает, не понимая ничего. Переспрашивает, начиная наконец вникать. Давешний мастер, углядевши Вельяминова, уже бежит следом от раскопа.
— Дуб, дуб! — кричит набольший. — Кто-нита тамо! Ты, Твердята? Дуб!
— Знамо, я и сам смекнул, тово! — торопится обрадованный мастер.
— На врубки кладовай, — поясняет старшой, живописуя на пальцах, как надобно, и, оборотясь вновь к боярину, трясет кудлатою головою, кричит: — Ищо два дни, и по всему раскопу учнем слеги класти! — И, махнувши рукою, забыв и Твердяту и боярина, бежит вновь в толпу работных, углядев новую замятню.
Иван, понявши, что он более не нужен, обходя кучи камня, перешагивая бревна, пробиваясь средь груженых возов, достигает наконец своего коня, которого уже давно держит стремянный, молча принимает повод, легко и красиво подымается в седло и, удерживая жеребца удилами, с седла, прищуря глаза, озирает еще раз тьмочисленное кипение работного люда. Пахнет глиной, потом, землей, погребной свежестью каменных куч, пахнет весной, и он глядит на все это, что придет вершить ему вослед за отцом — ибо он наследственный московский тысяцкий, иначе уже и не мыслит себя (и так же мыслят, встречая Ивана Вельяминова на улице, тысячи московского люду), — и вздыхает широко, с гордым сознанием своей причастности и неотделимости ото всего, что вершится ныне на Москве.
О молодом князе он не думает. Когда-то насмешливо взирал на потуги толстого подростка, теперь смирился, принял по слову отца. Принял, понял, что тот — князь, и тем словом все отрублено. Его князь. Тот, под которым когда-нибудь и он вослед отцу будет великим тысяцким на Москве!
Алексий в этот час сидел, сгорбясь, у себя в моленном покое и не молился, не писал — думал. Он смертельно устал. Этим летом Кремник (как он втайне сперва надеялся) не свершить. Надобна еще одна зима и еще одно (последнее!) лето. Тогда можно… Он не произнес даже про себя слова «Ольгерд», но подумал именно о нем. Ныне заботила Тверь. Стесняемая все эти долгие годы, теперь, с последнего мора (а мор не престает и с началом весны опять усилился на Москве!), она ощутимо, на глазах уплывала из рук. И началось это с той поры, как мор истребил всех Александровичей, кроме одного Михаила. Того самого! Господь подает ему, Алексию, знак, и он, митрополит всея Руси, не ведает, како прочесть указание Господне.
Теперь вот покойный Семен Константиныч оставил свою вотчину, мимо сводного брата Еремея, князю Михаилу. Михаила все любят в Твери. Это опасно! Он повелел епископу Василию рассудити по правде князя Михаила с Еремеем. И вот вчера пришла весть, что Василий оправил Михаила, оставив Семенову вотчину Дорогобуж за ним. И надобно вновь спорить, убеждать, гневать, приказывать… Быть может, даже совлечь сан с владыки Василия! Нет, это крайняя мера. Достаточно было грозы с покойным суздальским епископом… Как бы то ни было, церковные доходы с Нижнего и Городца пока идут в его, митрополичью казну, а там… А там он поглядит и помыслит…
Епископа Василия надобно заставить оправить Еремея! Иначе вся Тверь еще при живом Василии Кашинском откачнет к Михайле Микулинскому. Передают, он в Твери для всех — словно великий князь!
На миг, на долгий миг Алексий ощутил тяжкий груз протекших годов и желание уйти в потаенную обитель, куда-то в затвор, в келью, как содеял прежний тверской епископ Федор, удалившись от дел в Отроч монастырь, как содеял владыка Моисей в Новом Городе… Он закрыл лицо руками, помотал головой. По звуку шагов догадался, кто вошел в келью. Позвал негромко:
— Леонтий!
Долго глядел в лицо верному помощнику своему почти беззащитным, почти не от мира сего взором.
— Како мыслишь о князе Дмитрии? — вопросил.
Станята тревожно поглядел в очи наставнику. Узрел, понял внутреннюю муку Алексия, тихо ужаснулся про себя. Без владыки жизни своей уже и не мыслил.
— Князь? Бают, не злой! Бояр слушает… Иных… — И убежденно докончил: — Без тебя, владыко, не сдюжить ему!
Алексий вздрогнул, сжав руки на подлокотниках кресла.
— Но ведь не было кого иного! — прошептал. И его, его он, Алексий, мыслит содеять великим князем всея Руси! Так, впрочем, в последние годы свои подписывал грамоты князь Семен. Но Симеон мог! Имел право на то! А он, Алексий, хочет право это содеять наследным правом… Всякого, кто по рождению своему займет владимирский стол. Всякого! Добр! Его брат Владимир куда добрее! Слушает всех! Не всех, а Акинфичей, тех, кто льстит и вадит его молодой спеси! Но я еще жив. Я должен… Должен и буду!
— Леонтий! — произносит он негромко и ждет, когда тот, понятливо уразумев дело, сядет к налою и разогнет вощаницы. Надобно вновь писать к епископу Василию в Тверь! И кашинскому князю такожде! Пусть удерживает племянника, елико возможет! Пока не достроен Кремник, войны начинать нельзя.
ГЛАВА 50
Михайлу Александровичу помогло выжить в мор то, что он совсем не думал о собственной гибели. И не думал вовсе не оттого, что верил в бессмертие свое, а напротив, положил в душе, что смерти не миновать, неважно, ныне или потом, и усилием воли заставил себя отодвинуть посторонь всякую ослабу и всякий страх перед черною немочью. Он мыл руки, переменял и окуривал платье, воду пил только ключевую — делал все то, что и делать надлежит, но не плакал, не прятался, а, схоронив матерь, а невдолге и братьев своих, мотался по Твери, подбирал и приказывал хоронить мертвых, привечал умирающих, развозя им кислое питье (больных мучила страшная жажда), и эта последняя отрада, подаваемая гибнущим — хоть и выполняли ее холопы и дружина микулинского князя, а не он сам, — паче многого иного привязывала к нему сердца. Мор, и это было самое страшное, иссушал души. Родичи, подчас дети умирающих родителей или даже родители гибнущих детей, страшась заразы, не дерзали приблизиться к ближникам своим и, слушая жалкий стон умирающего, Христа ради просящего его напоить, только молились и плакали, жадая одного — скорейшей смерти заболевшему… А князь Михайло развозил по домам питье! Это стало к исходу зимы уже почти легендою. Передавали, что микулинский князь сам сидел у постели некоей вдовицы в Затьмацкой слободе и даже сам поил болящую, и та будто бы, умирая, осиянная светом, благословила Михайлу, нарекая его великим князем тверским. Баяли и иного много, всего-то не пересказать!
Михаил, хоть и не сидел у постели вдовы, в самом деле не покидал чумного города. Его коня видели всюду, в Кроме и на посаде, в слободах и на вымолах. Он сам разводил дымные, якобы отгоняющие заразу костры, под его доглядом жгли лопоть и порты умерших, окуривали избы, пекли хлеб, ибо к мору присоединился голод — частью от неурожая, а боле оттого, что с начала «черной» почти прекратился снедный привоз. Михаил велел открыть все княжеские амбары и житницы, не считая, свое ли то или дядино (и Василий Кашинский после очень гневал за это на Михаила), он спасал гибнущую Тверь, сжав зубы и почернев от недосыпу лицом, почти падая в обмороки от устали, ежечасно убеждаясь, что ничего не может и мора ему не перебороть, но уже и себя самого не мог остановить тоже. Смерть всей семьи не то что надломила, а что-то новое, иное выковала в нем. И проезжая мертвыми улицами своего города, он, видя очередной труп, к которому уже принюхивалась одичалая кошка, только указывал концом плети, не убирая строгой поперечной складки со лба, и кмети бросались стремглав, приученные к бесстрашию своим господином.
Звонили колокола. Кто-то уверял, что звон отгоняет заразу. Впрочем, даже ежели было и так, само скопление гробов у храмов делало посещение церквей опаснее во сто крат. И храмы все равно были полны, и почему-то никто не падал, не умирал во время службы. Умирали в домах, на стогнах и улицах. Видимо, неистовая, возрастающая с каждым месяцем вера держала людей, отвращая гибель от храма хотя на час, хотя на то краткое время, которое надобно, чтобы выстоять богослужение и отпеть мертвых.
Мор уходил медленно и трудно. Утихнул к осени, и тут только и начались вновь княжеские споры и ссоры.
Еремей не заявлял своих прав на Семенов удел и не являлся на очи, отсиживаясь в загородном поместье все время, пока по Твери ходила смерть. Но вот наступила новая зима, милосердно укрывшая снегами потишевшие, выморенные посады, увеличившиеся кладбища, ряды скудельниц, куда сваливали без гробов, общею кучею подобранных на улицах мертвяков. Мор утих, и вновь начались владельческие перекоры и кляузы.
Еремей по совету дяди Василия послал жалобу на Москву владыке Алексию, а тот повелел рассудить спор тверскому епископу Василию. Василий, однако, решил дело в пользу князя Михаила. В таком положении были дела в начале лета этого note 6 года, и ежели князь Дмитрий сооружал каменную крепость на Москве, микулинский князь деятельно укреплял свой удел, наводил порядок на мытных дворах, наказывая лихоимцев, усиливал острожки и рядки, затеяв строить на Волге новый городок (с таковым же прозванием), крепостцу, которая предназначалась как против Литвы, так и москвичей. Михаил тоже знал, что добром дело не окончится, и не очень подивился тому, что Алексий потребовал пересмотра епископского решения.
Как бы то ни было, на дворе стояло полное лето, хлеб был посеян в срок, покос уже отходил, и Михаил хлопотал в краткую пору, оставшую до жатвы, чтоб успеть довершить свой новый город.
…Парило. Лето стояло на переломе. Желтела рожь, и Михаил, едучи берегом Волги от Твери, уже ловил навычным ухом далекую стукотню секир в Городке и едва ли не впервые за год радовался, просто радовался теплу, свету, солнцу, птичьему щебету, кажется, только теперь начиная понимать, что он не погиб, и живы его жена и сын, и скоро будет еще сын или дочерь, и страшное, самое страшное, такое, где и сила бессильна и можно уповать токмо на Господа, позади! И как славно изгибается река, и как красивы эти крутые берега, эти холмы и росчисти меж ними, как хорош край и как не хочется думать о всем том жестоко-злобном и упрямо лезущем, что ползло во все стороны от Москвы! Упрямого города, города-выскочки, обскакавшего ныне (самому себе возможно и признаться в том!) уже, почитай, все грады Владимирской земли, кроме… Кроме Твери!
Михаил подымает чело, встряхивает головою; он едет без шапки, и ветер свободно ласкает и треплет светлые вихры князя, задувает вбок его негустую легкую бородку. Он сейчас кажется со стороны опять совсем юным, молодой микулинский князь, находящийся меж тем в самом расцвете сил, в возрасте Христа (князю тридцать три года), и он пробует, хочет рассмеяться, закидывает голову, но смеяться не может, разучился со смерти матери, и только широко улыбается солнцу, прикрывая глаза.
Плывущая походка коня, запах конского пота, запахи травы и цветов, запах липы от рощи, и все ближе и ближе стук топоров, а вот уже и сверкающие на солнце бело-желтые рубленые городни показались за грядою леса… Город строят! И город почти свершен! Уже везут — он прислушался, придержавши коня, и учуял далекий скрип тележных осей, — уже везут щебень и глину для засыпки городень! А вот и дорога, и долгая череда груженых телег виднеется в отдалении.
Князь издал горловой, подавленно-радостный звук — оклик не оклик, и поскакал наметом, далеко опередивши дружину, торопясь скорее узреть плоды своего труда.
Михаил, хоть и не сидел у постели вдовы, в самом деле не покидал чумного города. Его коня видели всюду, в Кроме и на посаде, в слободах и на вымолах. Он сам разводил дымные, якобы отгоняющие заразу костры, под его доглядом жгли лопоть и порты умерших, окуривали избы, пекли хлеб, ибо к мору присоединился голод — частью от неурожая, а боле оттого, что с начала «черной» почти прекратился снедный привоз. Михаил велел открыть все княжеские амбары и житницы, не считая, свое ли то или дядино (и Василий Кашинский после очень гневал за это на Михаила), он спасал гибнущую Тверь, сжав зубы и почернев от недосыпу лицом, почти падая в обмороки от устали, ежечасно убеждаясь, что ничего не может и мора ему не перебороть, но уже и себя самого не мог остановить тоже. Смерть всей семьи не то что надломила, а что-то новое, иное выковала в нем. И проезжая мертвыми улицами своего города, он, видя очередной труп, к которому уже принюхивалась одичалая кошка, только указывал концом плети, не убирая строгой поперечной складки со лба, и кмети бросались стремглав, приученные к бесстрашию своим господином.
Звонили колокола. Кто-то уверял, что звон отгоняет заразу. Впрочем, даже ежели было и так, само скопление гробов у храмов делало посещение церквей опаснее во сто крат. И храмы все равно были полны, и почему-то никто не падал, не умирал во время службы. Умирали в домах, на стогнах и улицах. Видимо, неистовая, возрастающая с каждым месяцем вера держала людей, отвращая гибель от храма хотя на час, хотя на то краткое время, которое надобно, чтобы выстоять богослужение и отпеть мертвых.
Мор уходил медленно и трудно. Утихнул к осени, и тут только и начались вновь княжеские споры и ссоры.
Еремей не заявлял своих прав на Семенов удел и не являлся на очи, отсиживаясь в загородном поместье все время, пока по Твери ходила смерть. Но вот наступила новая зима, милосердно укрывшая снегами потишевшие, выморенные посады, увеличившиеся кладбища, ряды скудельниц, куда сваливали без гробов, общею кучею подобранных на улицах мертвяков. Мор утих, и вновь начались владельческие перекоры и кляузы.
Еремей по совету дяди Василия послал жалобу на Москву владыке Алексию, а тот повелел рассудить спор тверскому епископу Василию. Василий, однако, решил дело в пользу князя Михаила. В таком положении были дела в начале лета этого note 6 года, и ежели князь Дмитрий сооружал каменную крепость на Москве, микулинский князь деятельно укреплял свой удел, наводил порядок на мытных дворах, наказывая лихоимцев, усиливал острожки и рядки, затеяв строить на Волге новый городок (с таковым же прозванием), крепостцу, которая предназначалась как против Литвы, так и москвичей. Михаил тоже знал, что добром дело не окончится, и не очень подивился тому, что Алексий потребовал пересмотра епископского решения.
Как бы то ни было, на дворе стояло полное лето, хлеб был посеян в срок, покос уже отходил, и Михаил хлопотал в краткую пору, оставшую до жатвы, чтоб успеть довершить свой новый город.
…Парило. Лето стояло на переломе. Желтела рожь, и Михаил, едучи берегом Волги от Твери, уже ловил навычным ухом далекую стукотню секир в Городке и едва ли не впервые за год радовался, просто радовался теплу, свету, солнцу, птичьему щебету, кажется, только теперь начиная понимать, что он не погиб, и живы его жена и сын, и скоро будет еще сын или дочерь, и страшное, самое страшное, такое, где и сила бессильна и можно уповать токмо на Господа, позади! И как славно изгибается река, и как красивы эти крутые берега, эти холмы и росчисти меж ними, как хорош край и как не хочется думать о всем том жестоко-злобном и упрямо лезущем, что ползло во все стороны от Москвы! Упрямого города, города-выскочки, обскакавшего ныне (самому себе возможно и признаться в том!) уже, почитай, все грады Владимирской земли, кроме… Кроме Твери!
Михаил подымает чело, встряхивает головою; он едет без шапки, и ветер свободно ласкает и треплет светлые вихры князя, задувает вбок его негустую легкую бородку. Он сейчас кажется со стороны опять совсем юным, молодой микулинский князь, находящийся меж тем в самом расцвете сил, в возрасте Христа (князю тридцать три года), и он пробует, хочет рассмеяться, закидывает голову, но смеяться не может, разучился со смерти матери, и только широко улыбается солнцу, прикрывая глаза.
Плывущая походка коня, запах конского пота, запахи травы и цветов, запах липы от рощи, и все ближе и ближе стук топоров, а вот уже и сверкающие на солнце бело-желтые рубленые городни показались за грядою леса… Город строят! И город почти свершен! Уже везут — он прислушался, придержавши коня, и учуял далекий скрип тележных осей, — уже везут щебень и глину для засыпки городень! А вот и дорога, и долгая череда груженых телег виднеется в отдалении.
Князь издал горловой, подавленно-радостный звук — оклик не оклик, и поскакал наметом, далеко опередивши дружину, торопясь скорее узреть плоды своего труда.
ГЛАВА 51
«О, красно украшенная земля Русская!» Сейчас, когда читаешь эти дивные слова, коими зачинается «Слово о погибели Русской земли», и потом следующий за ними перечень красот Руси: рек, озер, источников, дубрав, зверей и птиц, и храмов, и «честных и грозных» князей, — одно останавливает внимание и даже как бы изумляет и заставляет задуматься, это слова о том, что земля «украшена городами». Мне, во всяком случае, когда-то было странно читать это. С детства помнились городские окраины: свалки, изрезанная, изувеченная земля, канавы, проволока, грязь, какие-то склады, сараи, автобазы, все, быть может, и нужное большому городу, но такое, увы, непоэтичное! И сквозь мазутные лужи и осыпи антрацитовой пыли, ржавых труб, обломков бетона и кирпича, старых покрышек, жеваной бумаги и прочего городского мусора, среди этого всего жалко выглядывающие листочки какой-нибудь захудалой, сто раз переломанной рубчатым катком колеса веточки тальника или тополевый побег среди бурьяна и грязи. И уже там, за путаницей проводов и путей, рельсов, асфальта, грязи заводской и просто грязи, там уже где-то начинаются поля, и за ними лес синеет, а назади, над городом, висящая шапка дыма, особенно видная в погожий весенний день… И сладкий, приторно-тошнотный дух гниющих свалок, и запах гари и бензина… И век было такое, словно город — гигантский злокачественный нарыв на земле, а вокруг полоса омертвевшей, гниющей и гнилостной ткани погибающей земли. (Ведь она живая, наша земля, и гибнет так же, как и всякое живое существо.) И только там, в центре, в скрещении, за нагромождением безликих новостроечных многоэтажек стоят — несколько! — дворцов и соборов, и властная Нева течет в граните своих берегов, и Летний сад, и «оград узор чугунный», и тоже покрытое копотью, но все же золото Адмиралтейской иглы… (Я родился и вырос в Ленинграде.) И так вот, сопоставляя и сравнивая (да и повидавши прочие окраины наших градов, тем паче — промышленных), странно мне было читать эти слова о земле, «украшенной городами»! И только уже теперь, многое узнавши, понял, понимаю я всю правоту древнего писателя и что не преувеличил, не приукрасил он, выдавая желаемое за действительное. И почему? И где я узнал, увидал, понял это?
Во-первых, скажем то, что как-то мало приходит в голову нам теперь. Было чище. Дым печной, от дров — совсем не то, что заводской дым. В некрупном древнем городе было, как в деревне. К тому же все наши древние города (и это отличало Русь от Запада) утопали в садах. Воздуху, неба, зелени в них было больше. Потом, те древние города совсем не имели свалок. При натуральном хозяйстве, когда все добываемое в поле целиком шло в дело
— что в корм себе, что скоту, что на подстилку, что на кровлю, — выкидывалось очень малое. И тара была хорошо усвояемая почвою: мешковина, рогожа, береста и прутяные корзины, бочки и ящики. Все это, ежели не сжигалось в печах, перегнивало тут же на участке, подымая с каждым столетием «культурный слой». Тогдашнее производство не производило тех ядовитых отходов, что современное, а из рукотворных изделий не усваивались почвою одни лишь глиняные черепки, но и они, в отличие от стекла и полиэтилена, не губили почвы, не мешали корням растений. А не было отходов
— не было и свалок загородных. Не было гнусных развалов бетона с торчащей из него арматурой, не было груд ржавеющего металла — металл был дорог и весь шел опять в переплав. Частично и потому еще считалась счастливой находка конской подковы на дороге…
Словом, город только ввозил, не выбрасывая ничего, а строился в основном из дерева. На Печоре, путешествуя по старым деревням, я видел картины, подобные древним, когда ни одного дощатого сарая, ни жести, ни шифера, а стоит какой-нибудь амбар, срубленный из солидного, вершков двенадцать в обрубе, леса, и уже постарел, и покосился, углом сгнил на четверть, и зеленою плесенью покрыт, и кровля поросла мхом, и наклоняясь, как бы тонет, как бы уходит в землю, а все одно — красив! Был бы художником, так и сел бы, кажется, писать не тот вон мощный дом-дворец, а этот с «празеленью» амбар, до того в нем много цвета, и мысли, и даже чувства какого-то, неизъяснимого звуками речи…
Все тут даже в гибели красиво, и такими вот прекрасными во всем были, конечно, и все наши древние города, сдержанные и опоясанные стенами, с огородами и полями сразу же вплоть за городским рвом, с садами, с близкою опушкою леса, тоже береженого, не изломанного, не изувеченного трелевочной техникой, с белокаменными или рублеными, вознесенными ввысь соборами, с золотыми, зелеными ли или серебристо-серыми чешуйчатыми главами, тающими в ясном небе. И были эти сооружения, вместившие всю мыслимую для нашего племени красоту, самыми казовыми, самыми сановитыми, не прятались за стенами кирпичных коробок, как ныне, а — царили окрест. Воистину украшена городами была земля Русская!
От Новгорода отходили в полночь, таясь. В призрачном свете северной весенней ночи растаяла за кормою Перынь, и вот уже только одни липенские огоньки посвечивают в сумраке да блестит тусклым отсветом рыбьей чешуи широкий, уходящий за окоем Ильмень. Ушкуи идут темные на светлой воде, негромко плещут весла, мужики молчат, оглядывая невысокий берег слева, с тянущим по нему хвойным лесом, и бескрайнюю, сливающуюся с небом в серо-сиреневых прядях облаков громаду воды справа от долгоносых, легких, удобных к переволоку лодей-ушкуев, по названию которых и самих молодцов новогородских прозывали на Волге ушкуйниками. Мужики гребут молча и сильно. До свету нужно пройти Ильмень и стать на устье Полы. Воеводы решили выходить к Волге Серегерским путем, минуя Мсту и Торжок.
Лесная, едва тронутая людьми за протекшие тысячелетия земля! Явится росчисть, луга, в которых пасутся кони или стадо красно-бурых коров, изба на высоком подклете. И снова лес, подходящий к самой воде…
На устье Полы собрались все полтораста ушкуев. На берегу раскинули шатры, варили кашу. С лишком четыре тысячи оружного люду шли из Нова Города грабить поволжских бесермен, и стан раскинулся по всему берегу реки, уходя за поворот, вплоть до опушки леса.
Выверялась и проверялась справа — снедь, оружие, уключины, весла, топоры и всякая иная рабочая снасть. Мужики — тут уже не разобрать было, кто смерд, горожанин, житий ли, боярский сын, — все в рабочей, не казовой лопоти, суконных, овчинных ли зипунах, рубахах, дорожных вотолах и опашнях (справная сряда: ночью и постелить, и укрыться хватает!), в простых яловых сапогах али поршнях, в суконных шапках с околышем. Оружие уложено в лодьи, скрыто. С виду и не поймешь, что за люди. Вон несут хворост от леса, там вбивают колышки, натягивая грубый ряднинный шатер; курятся дымки многих костров, в медных больших казанах булькает варево. Из Новгорода прихвачены корчаги с медом и пивом. Тут, на устье Полы, — последняя гульба. Последняя и выпивка, дальше пойдут тверезые, о том уже озаботились воеводы.
Воеводы идут от костра к костру, проверяют справу и лопоть. Вроде бы народ подобрался добрый, толковый народ: кого бы и отправить отселе со Христом Богом назад, так нет, все вроде справны! Кто и подгулял излиха — держатся, блюдут себя, не позорят мир. Загребные и кормщики деловито готовят шесты: Полою идти — пихаться надо! Осматривают придирчиво ушкуи. Где-то варят смолу, где-то стучит колотушка. В суете кончается, изгибает день. Заполевавшие двух лосей дружинники волочат к кострам ободранные туши, делят свежатину по котлам. Опускается ночь, первая ночь похода. Стан уже спит. Вставать — до света, и целый день, пока не стемнеет, до соленого поту пихаться шестом.
Меркнет ночь. Завороженные, стоят во сне повитые туманом деревья. Журчит река. Тихий говор и заливистый храп доносит от шатров. Иные, те, которым впервой, не спят, беседуют вполгласа… Не первый это ушкуйный поход, не первые «молодчи новогорочкие» рискуют головами ради наживы в чужой стороне. Гридя Крень, лежа на спине в шатре, негромко сказывает, как громили Жукотин, как погинули опосле мужики в Сарае… Сотоварищи сопят, супятся, слушают, мотают на ус…
Было — торговали, ходили собирать дань с северных инородцев, а так вот, чтобы попросту грабить, этого исстари не велось! Но ослабла Орда, и умножились грабительства на Волге. Обобранные до нитки новогородские купцы, ворочая домой, плакались на торгу, материли поганых бесермен и суздальского князя. Ушли в небылое времена Джанибековы, и стало — у кажного вымола, кажному князьку ихнему давай да давай! И повелось так, что и самим приходилось грабить.
И другое было: Новгород богател, росли боярские дворы, но росли и толпы голытьбы, шильников и ухорезов, вышвырнутых со своих дворов, бездомных, готовых на все. В каждом пожаре вскипала разбойными грабежами эта низовая бражка! Куда девать? Ну и уводили — за Камень, на югру, на Двину, на Белое море, на Грумант, где гибли непутевые головы, пропадали горлодеры и крикуны, а деловой, толковый добывал и добра, и зажитка, и лопоти, ворочал в Новгород хозяином, а то и оседал на новых местах. Не то, наскуча неволею, рассоря с Господином Великим, бежали в Вятку, в Великую Пермь. Ну а иные, воротя с прибытком, тут же и пропивали все и бродили вновь по улицам, толклись в торгу, разведывая, кому нужны свободные, навычные к веслу и оружию руки, отчаянные, готовые на все головы.
Начинали ходить в разбойные походы и молодые житьи, боярчата из статочных домов. Не всем доставало собирать дань да строить острожки по слову новогородскому, а зажитку, славы, широты (тесно становилось в Новгороде Великом!) хотелось всем. И вот началась Волга, знаменитые, на столетье почти растянувшиеся походы за зипунами и славою, походы, вконец сокрушившие волжские города, без того уже измученные ханскою резней и моровыми поветриями, и ничего-таки не давшие Господину Великому Новгороду!
Во-первых, скажем то, что как-то мало приходит в голову нам теперь. Было чище. Дым печной, от дров — совсем не то, что заводской дым. В некрупном древнем городе было, как в деревне. К тому же все наши древние города (и это отличало Русь от Запада) утопали в садах. Воздуху, неба, зелени в них было больше. Потом, те древние города совсем не имели свалок. При натуральном хозяйстве, когда все добываемое в поле целиком шло в дело
— что в корм себе, что скоту, что на подстилку, что на кровлю, — выкидывалось очень малое. И тара была хорошо усвояемая почвою: мешковина, рогожа, береста и прутяные корзины, бочки и ящики. Все это, ежели не сжигалось в печах, перегнивало тут же на участке, подымая с каждым столетием «культурный слой». Тогдашнее производство не производило тех ядовитых отходов, что современное, а из рукотворных изделий не усваивались почвою одни лишь глиняные черепки, но и они, в отличие от стекла и полиэтилена, не губили почвы, не мешали корням растений. А не было отходов
— не было и свалок загородных. Не было гнусных развалов бетона с торчащей из него арматурой, не было груд ржавеющего металла — металл был дорог и весь шел опять в переплав. Частично и потому еще считалась счастливой находка конской подковы на дороге…
Словом, город только ввозил, не выбрасывая ничего, а строился в основном из дерева. На Печоре, путешествуя по старым деревням, я видел картины, подобные древним, когда ни одного дощатого сарая, ни жести, ни шифера, а стоит какой-нибудь амбар, срубленный из солидного, вершков двенадцать в обрубе, леса, и уже постарел, и покосился, углом сгнил на четверть, и зеленою плесенью покрыт, и кровля поросла мхом, и наклоняясь, как бы тонет, как бы уходит в землю, а все одно — красив! Был бы художником, так и сел бы, кажется, писать не тот вон мощный дом-дворец, а этот с «празеленью» амбар, до того в нем много цвета, и мысли, и даже чувства какого-то, неизъяснимого звуками речи…
Все тут даже в гибели красиво, и такими вот прекрасными во всем были, конечно, и все наши древние города, сдержанные и опоясанные стенами, с огородами и полями сразу же вплоть за городским рвом, с садами, с близкою опушкою леса, тоже береженого, не изломанного, не изувеченного трелевочной техникой, с белокаменными или рублеными, вознесенными ввысь соборами, с золотыми, зелеными ли или серебристо-серыми чешуйчатыми главами, тающими в ясном небе. И были эти сооружения, вместившие всю мыслимую для нашего племени красоту, самыми казовыми, самыми сановитыми, не прятались за стенами кирпичных коробок, как ныне, а — царили окрест. Воистину украшена городами была земля Русская!
От Новгорода отходили в полночь, таясь. В призрачном свете северной весенней ночи растаяла за кормою Перынь, и вот уже только одни липенские огоньки посвечивают в сумраке да блестит тусклым отсветом рыбьей чешуи широкий, уходящий за окоем Ильмень. Ушкуи идут темные на светлой воде, негромко плещут весла, мужики молчат, оглядывая невысокий берег слева, с тянущим по нему хвойным лесом, и бескрайнюю, сливающуюся с небом в серо-сиреневых прядях облаков громаду воды справа от долгоносых, легких, удобных к переволоку лодей-ушкуев, по названию которых и самих молодцов новогородских прозывали на Волге ушкуйниками. Мужики гребут молча и сильно. До свету нужно пройти Ильмень и стать на устье Полы. Воеводы решили выходить к Волге Серегерским путем, минуя Мсту и Торжок.
Лесная, едва тронутая людьми за протекшие тысячелетия земля! Явится росчисть, луга, в которых пасутся кони или стадо красно-бурых коров, изба на высоком подклете. И снова лес, подходящий к самой воде…
На устье Полы собрались все полтораста ушкуев. На берегу раскинули шатры, варили кашу. С лишком четыре тысячи оружного люду шли из Нова Города грабить поволжских бесермен, и стан раскинулся по всему берегу реки, уходя за поворот, вплоть до опушки леса.
Выверялась и проверялась справа — снедь, оружие, уключины, весла, топоры и всякая иная рабочая снасть. Мужики — тут уже не разобрать было, кто смерд, горожанин, житий ли, боярский сын, — все в рабочей, не казовой лопоти, суконных, овчинных ли зипунах, рубахах, дорожных вотолах и опашнях (справная сряда: ночью и постелить, и укрыться хватает!), в простых яловых сапогах али поршнях, в суконных шапках с околышем. Оружие уложено в лодьи, скрыто. С виду и не поймешь, что за люди. Вон несут хворост от леса, там вбивают колышки, натягивая грубый ряднинный шатер; курятся дымки многих костров, в медных больших казанах булькает варево. Из Новгорода прихвачены корчаги с медом и пивом. Тут, на устье Полы, — последняя гульба. Последняя и выпивка, дальше пойдут тверезые, о том уже озаботились воеводы.
Воеводы идут от костра к костру, проверяют справу и лопоть. Вроде бы народ подобрался добрый, толковый народ: кого бы и отправить отселе со Христом Богом назад, так нет, все вроде справны! Кто и подгулял излиха — держатся, блюдут себя, не позорят мир. Загребные и кормщики деловито готовят шесты: Полою идти — пихаться надо! Осматривают придирчиво ушкуи. Где-то варят смолу, где-то стучит колотушка. В суете кончается, изгибает день. Заполевавшие двух лосей дружинники волочат к кострам ободранные туши, делят свежатину по котлам. Опускается ночь, первая ночь похода. Стан уже спит. Вставать — до света, и целый день, пока не стемнеет, до соленого поту пихаться шестом.
Меркнет ночь. Завороженные, стоят во сне повитые туманом деревья. Журчит река. Тихий говор и заливистый храп доносит от шатров. Иные, те, которым впервой, не спят, беседуют вполгласа… Не первый это ушкуйный поход, не первые «молодчи новогорочкие» рискуют головами ради наживы в чужой стороне. Гридя Крень, лежа на спине в шатре, негромко сказывает, как громили Жукотин, как погинули опосле мужики в Сарае… Сотоварищи сопят, супятся, слушают, мотают на ус…
Было — торговали, ходили собирать дань с северных инородцев, а так вот, чтобы попросту грабить, этого исстари не велось! Но ослабла Орда, и умножились грабительства на Волге. Обобранные до нитки новогородские купцы, ворочая домой, плакались на торгу, материли поганых бесермен и суздальского князя. Ушли в небылое времена Джанибековы, и стало — у кажного вымола, кажному князьку ихнему давай да давай! И повелось так, что и самим приходилось грабить.
И другое было: Новгород богател, росли боярские дворы, но росли и толпы голытьбы, шильников и ухорезов, вышвырнутых со своих дворов, бездомных, готовых на все. В каждом пожаре вскипала разбойными грабежами эта низовая бражка! Куда девать? Ну и уводили — за Камень, на югру, на Двину, на Белое море, на Грумант, где гибли непутевые головы, пропадали горлодеры и крикуны, а деловой, толковый добывал и добра, и зажитка, и лопоти, ворочал в Новгород хозяином, а то и оседал на новых местах. Не то, наскуча неволею, рассоря с Господином Великим, бежали в Вятку, в Великую Пермь. Ну а иные, воротя с прибытком, тут же и пропивали все и бродили вновь по улицам, толклись в торгу, разведывая, кому нужны свободные, навычные к веслу и оружию руки, отчаянные, готовые на все головы.
Начинали ходить в разбойные походы и молодые житьи, боярчата из статочных домов. Не всем доставало собирать дань да строить острожки по слову новогородскому, а зажитку, славы, широты (тесно становилось в Новгороде Великом!) хотелось всем. И вот началась Волга, знаменитые, на столетье почти растянувшиеся походы за зипунами и славою, походы, вконец сокрушившие волжские города, без того уже измученные ханскою резней и моровыми поветриями, и ничего-таки не давшие Господину Великому Новгороду!