Федор ласково и весело заглядывал в очи татарину. Снял и подарил дорогой перстень: мол, ничего не жаль! И Сарыходжа размяк. В конце концов, зачем князь Михайло тащит его через леса и не идет во Владимир, чего ждет? А ежели он не может осилить коназа Дмитрия, при чем тут он, Сарыходжа?!
   С такими мыслями татарский посол встретил в этот день тверского великого князя.
   Михайло был в ярости. Только что протопоп Никодим не пустил его в храм по воле Алексиевой. Стал в дверях и раскинул руки. Михайло вскипел, поднял плеть, но встретил замученные, полные страха и обреченной решимости глаза старика, явно приготовившего себя к мученической гибели, резко поворотил, взмыл на коня. Не хватало бы ему еще и эдакой славы! Ропот тек у него за спиною, ропот тек по городу, по всей русской земле. Князь, отлученный от церкви, не мог быть великим князем владимирским!
   Сарыходжа встретил Михайлу обычными укоризнами. Михайле бы сдержаться, но после срамной сшибки у собора он не выдержал. Впервые князь и посол рассорились вдрызг. Князь кричал, кричал Сарыходжа, брызгая слюною. Кончилось тем, чего и добивался Федор Кошка: Сарыходжа едва не швырнул ярлык Михайле. Бери, мол, а я тебе боле не провожатый, володей, как заможешь, сам! Михайло сбавил спеси, но уже порвалось, лопнуло. Сарыходжа устал, изверился, да и корыстолюбие одолело (ежели не на Руси, то где и нажиться еще!). На Москве, предвидел он, его, и верно, засыплют соболями и золотом!
   — Бери ярлык! — кричал он. — Бери! А я еду о-себе сам! Нынче еду! В Орду еду! Князю Митрию скажу, о тебе скажу! Мамаю скажу! Пускай Аллах рассудит, кто из нас прав!
   Михайло вдруг устал. Слепо глядел, как собираются, увязывая добро в торока, татары. Это был конец. Этого следовало ждать еще там, в Орде. Теперь оставалась Литва (вторая неверная опора тверского князя). А с Алексием он будет судиться, он этого не оставит так! Он пошлет в Константинополь, потребует патриаршего суда! И пусть Ольгерд, пусть даже польский король — кто угодно — помогают ему! В конце концов можно потребовать, как уже давно предлагает Ольгерд, потребовать на Тверь и Литву иного митрополита!
   Отъезд Сарыходжи для простых ратников прошел почти что незамеченным. Ну, уехал куда-то татарин! С обедни, никак, проезжал на вымола. Уехал, и пёс с им!
   Не так думали бояре Михаила, не так думал и моложский князь, заметно повеселевший и поднявший голову. Когда Михайло, проводив Сарыходжу, мрачно и строго повестил моложскому князю, что, не ожидая ярославских послов, сам уводит полки, князь Федор, едва избежавший разорения и грабежей, с трудом сумел скрыть несколько глумливую радость, ибо понимал, что отступлением тверичей обязан целиком отъезду татарского посла.
   Ратники вновь запрягали коней, увязывали добро, покидали окологородье. Михайло не стал вести людей по старой дороге, с Мологи двинулся на Бежецкий Верх, воюя московские волости, чтобы дать ополониться своему войску.
   Сопротивления почти не встречали. Забирали скотину, добро. Загоряна, хоть и не грабили взаболь, не шарили по избам, но разжились по дороге запасным конем, а в каком-то не то новгородском, не то московском рядке, поспев в пору, когда ратные разбивали купеческую лавку, добыли постав доброго немецкого сукна, что одно уже оправдывало весь поход, и, донельзя довольные собою, уложили его, увязав в рогожи, на телегу. Грабить лавку — не хоромы чьи-нибудь. Тут, когда целою кучею лезут и волокут, осатанев, почитай, и стыда нет.
   Бежецкий Верх брали с бою. Лезли на стены под дождем стрел с заборол. Онька не заметил сперва, как Прохор вдруг, тихо охнув, сел на землю. Опомнясь, подхватил парня, поволок. Оперенная стрела торчала из тела, и Прохор сведенными пальцами хватался и хватался за нее. Пальцы скользили, покрываясь кровью.
   Онька донес сына, уложил на телегу, достал нож, вынул, разрезав плоть, из раны наконечник стрелы, намазал барсучьим салом с травами — чем лечил всегда любые раны и что захватил с собою нарочито в поход. Окончив все, перевязал рану тряпицею. Прохора била крупная дрожь. Отец укрыл сына курчавым зипуном.
   — Иди, батя! — вымолвил Прохор, перемогаясь. Онька глянул по сторонам, подумал, что ежели стрела отравлена, дак ничто не поможет. Узрел соседа-коновода, попросил:
   — Пригляди за парнем!
   Тот кивнул. Онька, подобравши рогатину, слепо пошел туда, где то опадал, то нарастал вновь гомон и ор ратей. Город еще держался, еще со стен спихивали осадные лестницы, и Онька, воротясь к своим, молча полез первым по вновь поставленной, дважды спихнутой лестнице. Поймав руками долгий шест, рванул, едва не сорвавшись, его на себя, вырвал из чьих-то рук, размахнувши топором, прыгнул куда-то в гущу ратных, гвоздил, не видя куда и кого, совсем не думая о смерти. Брызгала кровь, кто-то свалился со стоном ему под ноги. Потом мимо понеслись тверские ратные, а те начали спрыгивать со стен. И углядев, что бой затихает и начинается грабеж города, побрел назад, к возам, страшась и уже ведая свою беду.
   Прохор лежал под зипуном вытянувшись, какой-то необычайно плоский и бледный, с трудом открыл помутневшие глаза. «Батя!» — прошептал.
   — Отравлена, поди, стрела-то была! — вымолвил давешний коновод у него над ухом. Онисим покивал, не глядя. Подумалось: «Как Таньше, как Просе покажусь, ежели сына не уберег?» — На долгий миг захотелось умереть самому.
   — Ты… бился… батя? — трудно и хрипло выговорил Прохор, озирая туманным взором залитого кровью отца. Онисим дико глянул на сына. О том, что он только что рубился в сече, он уже позабыл.
   — Умираю, батя… огнем палит! — пожалился Прохор и начал скрести пальцами.
   — Проо-ша-а-а! — страшно и дико выкрикнул Онька и умолк, согнувшись, охватив руками потную холодеющую голову сына. Он трясся в отчаянии и ужасе и так и держал сына, пока из того уходила жизнь. Пальцы, которые он сжимал, одрябли, захолодели, взор омертвел. Онька не догадал вовремя закрыть сыну глаза. Он наконец, оторвавшись от дорогого тела, трудно поворотил голову. Фрол Недашев стоял рядом с телегою, перекинув через руку чью-то дорогую, залитую кровью бронь, верно, снятую с мертвеца, и растерянно глядел на Онисима.
   — Убит? — вопросил он жалобно.
   Онька долго молчал, шевелил губами, наконец, поднявши кудлатую голову с серебряными прядями выступившей седины, ответил без гнева, со смертною усталостью в голосе:
   — Хоронить домой повезем!
   Князь Михайло воротился в Тверь двадцать третьего мая и тотчас отослал грамоты в Константинополь, в патриархию, с жалобою на Алексия и требованьем суда с ним и в Литву, Ольгерду с Кейстутом, с просьбой о помощи. В Орду, к Мамаю, предвидя пакости, которые возмогут ему теперь устроить москвичи, Михайло отсылал, с боярами и казной, старшего сына Ивана. Это был отчаянный шаг, и Михаил понимал это и, провожая Ивана, крепко обнял и долго не выпускал из объятий. Потом, отстранясь, сказал сурово и твердо:
   — Помни, кто ты, куда едешь и зачем! Нам с тобою, сын, нету иной судьбы!
   Тени убитого Федора, погибшего в Орде отца, дяди Дмитрия, тень Михаила Святого, казалось, реяли в воздухе, и Иван, вскинув длинные, красивые ресницы, побледнел и поглядел гордо:
   — Ведаю, отец! — Тринадцатилетний мальчик, он вступал теперь в возраст мужества и, быть может, шел на смерть вослед великим теням тверских князей, погибших в этой жестокой и неравной борьбе.


ГЛАВА 31


   Сарыходжу на Москве именно засыпали дарами. Отупев от обильных трапез, от многочасовых застолий, стоялых московских медов (ордынские степные вельможи пили тайком едва ли не все, успокаивая себя тем, что пророк запретил вино, но не медовую брагу и не русское пиво, о которых в Коране, естественно, как и о позднейшей водке, ничего не было сказано, и, вырываясь из-под надзора мусульманских улемов, напивались до положения риз), ордынский посол, принимая уже безо счету связки мехов, огненно-рыжих пушистых лисиц, соболей и бобров, увесистые кожаные мешки с гривнами, ковши, кольца, достаканы, блюда (с каждого пира дарили ему по серебряному сосуду), принявши дареных коней, отделанную серебром бронь, жженное золотом седло и наборную сбрую, русскую шубу на куньем меху, крытую цареградской парчой, красного кречета, шкуру белого медведя, какие водятся в землях полуночных, — посол не ведал уже, чего еще пожелать. Утешенный ловкими и разбитными холопками, выпаренный в русской бане, провоженный до самой Коломны избранными боярами, Сарыходжа теперь думал лишь об одном: как пристойнее оправдать московского князя и как ловчее охулить тверского. Тем паче, что, выгораживая московитов, он выгораживал заодно и самого себя.
   Живи Сарыходжа лет на сорок ранее, быть может, и не сносить бы ему, ослушнику хана, головы. Но нынче в Орде кто из эмиров поступил бы иначе? Кто отказался бы от московского серебра? И кто осудил бы Сарыходжу? Тем паче, что и сам Мамай думал одинаково со своими вельможами. Выслушивая то урусутских, то фряжских наушников, готовый кинуться то на Русь, то на Ак-Орду, запутавшийся в интригах и корыстолюбии, понимал ли сам-то Мамай, в чем была бы его корневая, главная, а не сиюминутная выгода? Правители эпох упадка всегда бывают поражены слепотой и видят близкое, не замечая того, что таится в отдалении. Так, Мамай проглядел Тохтамыша, не узрел опасности со стороны подымающегося в Азии нового завоевателя, железного хромца Тимур-Ленга, или Тамерлана, как его называли в Европе, дался в обман генуэзцам, для которых этот татарин-выскочка был только средством достижения своих целей, но никак не уважаемым ими союзником, коего надобно поддержать и в несчастии.
   Сносясь с Египтом, заключая договоры с монархами христианских и мусульманских земель, Мамай думал, что он равен Узбеку, и ослеплял себя, не видя и не ведая даже того, что единой опорой ему может послужить Московская Русь, еще не осильневшая настолько, чтобы стать хозяином Восточной Европы, и потому нуждавшаяся в прочном ордынском щите.
   Коротко рещи, Сарыходжа не был наказан Мамаем и даже сумел настроить повелителя противу тверского князя. И когда в ордынскую ставку явились тверские послы, приведя с собою сына Михаилова, Мамай, вовсе исполнясь спеси, начал тянуть-пересуживать, вытягивая из тверичей новые и новые подношения и… И в это время к нему явились московские послы с князем Дмитрием.
   На Москве, проводивши Сарыходжу, вздохнули было свободнее. (Со дня на день ждали литовских послов!) Но тут дошла весть, что Михайло послал к Мамаю посольство со своим сыном. Дело грозило принять дурной оборот, и на думе было решено перенести спор с тверским князем в Орду, для чего ехать в ставку Мамая надобно было самому великому князю.
   Вечером того дня Федор Кошка, необычайно серьезный, сидел у митрополита Алексия, выслушивая последние наставления владыки. В покое было всего несколько избранных бояринов: Бяконтовы, Матвей с Данилой Феофанычем, Зернов, Александр Всеволож и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.
   — Чаю, согласим! — говорил Кошка хмуро. — Был бы Мамай умен, в два счета согласил бы я ево: без нашего серебра он ить и с Ак-Ордою не сладит! Хан Урус стратилат — не Мамаю чета! Да и фряги его живо продадут, как они греков продали! И Литва не долго без нас станет ему выход с киевских волостей давать — всё так! Надобны мы Мамаю, да и он нам надобен! Был бы умный… Дак вот какая беда, ён не умен, а хитер! Гляди, сам себя обмануть заможет, того боюсь!
   — Серебро… — начал Алексий, но Кошка потряс головой.
   — Ведаю! Серебро — само собою! Орду нынче на серебре всю и купить и продать мочно. Дак ить и перекупить тоже! Чести нету, дак и пенязи не помога!
   — Как бы еще Мамай с Ольгердом дружбы не завел! — подал голос Александр Всеволож. — Тогда нам и вовсе туго придет!
   Тотчас возникло в уме у всех безрадостное позорище: с юга — Мамай, с ним жадные фряги, с запада — Ольгерд, с севера — Тверь и Борис Городецкий с востока. И вот Московская Русь в обстоянии, из коего, ежели еще и Олег Рязанский подопрет, — не выползти будет! Невольно бояре подобрались, сдвинув плечи. Повеяло совокупной бедой.
   Алексий молчал, понурясь. Вдруг поднял проясневший лик:
   — Господь не должен оставить нас! — Он не подумал в сей миг о Сергии, но что-то вошло, незримое, в палату, словно бы повеяло с высоты. — Я буду молить Всевышнего о даровании нам одоления на враги!
   Бояре, кто с уважением к владыке, кто с верою в Спасителя, кто с суеверной надеждой на чудо, склонили головы.
   — Помолим Господа, братие! — вымолвил митрополит, и все встали и начали повторять за пастырем слова молитвословия. Это была, пожалуй, одна из самых горячих и от сердца идущих молитв для каждого из них, ибо на неверных весах судьбы любая песчинка могла перевесить нынче в ту или иную сторону, и только Бог был способен исполнить просимое ими.


ГЛАВА 32


   Князь Дмитрий сидел у себя в спальне рядом с Дуней, и та, повалясь к нему в колени, прижимаясь мягкою полною грудью, плакала.
   — Убьют тебя тамо!
   — Не реви, великого князя московского не убьют!
   — Да, а духовную грамоту составляшь! — горестно воскликнула Дуня, подымая заплаканное лицо.
   — Без того и в Орду не ездят! — рассудительно возразил Дмитрий, оглаживая плечи жены.
   Сам робел немножко. Детское тогдашнее худо помнилось, а нынче… Ну, как, по примеру Узбека, схватит его Мамай? Схватит и будет держать в нятьи, где-то у себя в степи, на Дону. Юрта, косоглазые нукеры у входа, ветер и пыль, полусырая конина и кумыс. Он оглядел покой: расписные укладки, ковры, тафтяной узорный полог княжеского ложа, изразчатую печь… Поежился. И ничего этого не будет! И не будет Дуни.. Только заунывная, словно вой ветра, татарская песня да степь… Да еще колодку коли наденут на шею, как Михайле Святому! Он подвигал шеей, представил деревянный, подпирающий горло ошейник, себя, неуклюжего, жалкого в этом ошейнике… Гнев пятнами выступил на широком лице князя. Он задохнулся со стыда. Броситься бы в битву, рубить! Трус! Все они тут храбрее меня, а я? Стоял с полками у Переяславля, тверичей и не видели! А Михайло Бежецкой Верх взял! Все Заволжье, почитай, нынче у ево в руках! На Новгород одна и надея…
   Дуня гладит теплыми шелковыми ладонями его широкое лицо. Любует скорбно. Хоть и воротит ладо милый — долог путь до Орды! Признаётся шепотом, ткнувшись ему лицом в плечо:
   — Я снова затяжелела! Думаю, отрок!
   Он стискивает властно и бережно плечи жены.
   — Ежели сын, — продолжает она торопливо и вкрадчиво, — можно, Василием назовем?
   По своему деду? — понимает Дмитрий и кивает, усмехаясь невесело. Первый, названный Данилкою в честь прадеда, не заладился! Пусть хоть этот растет здоровым! Ежели есть проклятье на нашем роде, быть может, хотя так беду отвести… Дмитрий суеверен, и о проклятьи, якобы павшем на князя Семена и весь род московских володетелей после убиения в Орде Александра Тверского с сыном Федором, слыхал.
   — Ладо мой! — шепчет Евдокия. — Я не хочу, чтобы ты уезжал в Орду!
   Пятнадцатого июня, через три недели после отъезда тверского князя, Дмитрий Иваныч, великий князь московский, выехал туда же, в степь.
   Митрополит Алексий в возке сопровождал своего князя до Коломны. Парило. Жара стояла такая, какая бывает только в августе, в пору уборки хлебов, и уже яснело, что год будет тяжек. Небо мглилось, травы и хлеба приметно сохли, и солнце светило тускло сквозь мгу. Временами на нем являлись черные пятна, как гвозди, и старики толковали небесное знамение к худу. Тревожились не токмо простецы, но и бояре. Поглядывая на небесное светило, значительно качали головами: не стало бы с князем нашим беды!
   Возок митрополита подымал пыль, пыль тянулась, восставала волною из-под копыт конницы. Дмитрий ехал верхом в простой холщовой ферязи и весь был выбелен пылью. Он щурился, иногда вздергивал повод, и конь пробовал тогда перейти на скок. Хороший, крепкий конь, послушный и верный, был нынче у князя! Дмитрий не пораз и чистил его, и не того ради, чтобы подражать Владимиру Мономаху, как толковали, посмеиваясь молодшие дружинники, а попросту нравилось. Нравился конь, нравился запах чистого денника, нравилось стоять одному рядом с жеребцом и кормить его с рук ломтем аржаного хлеба с солью. С конем не надобно было быть все время великим князем, и он бессознательно дорожил этими минутами побыть самим собою, ощутить теплое дыхание, и густой конский дух четвероногого друга, и мягкие губы, которыми осторожно брал конь хлеб из руки господина своего. Вчера Дмитрий сам придирчиво осмотрел все четыре копыта жеребца, проверил, ладно ли прибиты подковы… Ночью молчал, лаская жену, и Дуня поняла, молчала тоже. Ехать надо было все одно, и не стоило портить жалобами последнюю ночь!
   А теперь, морщась от пыли (уже далеко отдалились и толпы провожающих, и звоны московских колоколов), вновь и вновь возвращался он к мыслям о возможном нятьи и поругании, и твердый ворот ферязи, что резал потную шею, казался ему порою деревянной колодкою пленника.
   С владыкой Алексием князь распростился у перевоза, на коломенском берегу. У вымола ждали дощаники. Уже дружина и обоз ушли на тот, рязанский, берег. Алексий вылез из возка, остановился на взгорбке, на островке зеленой травы. Бояре и коломенская господа, что провожали князя верхами, стояли в отдалении. Дмитрий опустился на колени, поцеловал сухую, трепещущую, ставшую пугающе легкой руку. Лик Алексия, обращенный к нему и к небу, был просветленно-ясен. Он молился. Кончив, опустил добрые усталые глаза на князя, оглядел надежду свою, выпестованного им повелителя еще не созданной великой православной державы.
   — Езжай, сыне! Я буду неустанно молить за тебя Спасителя! И преподобный Сергий тоже будет молить! Чаю, верую, услышит он нас с выси горней и сохранит надежду земли! Будь тверд, сыне, и не забывай Господа своего!
   Что-то было еще за словами старого митрополита — в беспомощной нежности трепетных рук, в доброте взора, — от чего Дмитрий, круто согнув выю, сморгнул нежданно набежавшую слезу. Поднялся с колен. Ждали слуги, ждал у перевоза стремянный с конем. Он шел на подвиг! И, помахав рукой провожающим, князь начал быстро спускаться с горы.
   Уже с дощаника, оглянув, узрел он, что старый митрополит стоял все так же на бугре, благословляя князя, и крест в его вздрагивающей руке сверкал и золотился на солнце.


ГЛАВА 33


   В ту самую пору, когда Алексий провожал своего князя в Орду, в далеком Цареграде, утонувшем в благоуханиях пышных летних садов, велась иная молвь, узнав о которой, старый митрополит вряд ли остался бы благостен и спокоен.
   Вновь сидели в каменном патриаршем покое двое людей, одного из коих Алексий считал своим всегдашним заступником и другом, а другого не иначе воспринимал при патриархе, чем верного Леонтия при своем лице. Это были: полугрек-полуеврей Филофей Коккин и болгарин Киприан Цамвлак. Филофей, не глядя на Киприана, волнуясь, перебирал и откладывал трепещущими руками грамоты, стараясь не смотреть в глаза собеседнику. Говорил Киприан:
   — Ты сам убедился теперь, что прещения, и даже отлучение церковное, наложенное тобою по слову Алексия, не возымели успеха! Смоленский князь продолжает ходить в воле Ольгерда, тверичи не отшатнулись от своего повелителя, война не прекращена.
   Теперь тверской князь сам требует суда! Дабы спасти достоинство патриархии и не отшатнуть от себя православного государя, мы обязаны осудить Алексия и снять проклятие с тверичей! Мало того, обязаны заставить того же кир Алексия отложить, отменить, яко ложное, отлучение от церкви, наложенное им на князя Михаила, и это совершится, ежели произойдет суд!
   Подумай, какой укор твоей мерности, какой урон патриархии цареградской, какой соблазн для всех, небрегующих тобою! Подумай о том, что и сам Палеолог возможет ныне вовсе отвернуться от тебя, предав в руки латинян твердыню православия!
   Не может сей гордый старец возвысить свой ум над суетною приверженностию к единому московскому престолу! Не возможет он понять, что церковь больше и должна быть больше всякого отдельного государства и княжества, даже великого, не говоря уже о столь малом и раздираемом междоусобною бранью куске земли, как Владимирская Русь!
   Со скорбью глядел я, как ты растрачиваешь свой ум и труд на предприятие, коему нет благого исхода; ради давней дружбы губишь дело, коему сам посвятил всего себя, — дело совокупления православных государей, дабы противустать неверным!
   Сдвинь камень сей с пути, заклинаю тебя, сдвинь, пока не поздно! Ибо уже согласил и ты, и весь синклит, дабы во владениях Казимира польского явился свой сугубый митрополит для православных земель, захваченных католиками! И в том виновен Алексий! Завтра того же потребует Ольгерд, ежели не обратится прямо к папе… Завтра! Быть может, уже теперь! Он уже потребовал второго митрополита на все русские земли, не захваченные московским князем!
   Филофей в конце концов выронил грамоты, закрывши лицо руками.
   — Да, ты прав, ты прав! — с болью вымолвил он.
   — И тогда, настояв на особном, своем, митрополите, Ольгерд вовсе отпадет от совокупного дела православия! — безжалостно продолжал Киприан.
   — Да, ты прав! Неможно, не должно делить пополам русскую митрополию!
   — эхом отозвался Филофей Коккин. — Но что предлагаешь ты? Я не могу теперь сместить Алексия! — почти выкрикнул он.
   — Отправь, наконец, меня в Литву! — спокойно возразил Киприан. — Надели полномочиями и отправь. Обещай мне, ежели надобно, дать сан митрополита русского.
   — Под Алексием?!
   Киприан промолчал. Филофей склонил голову, вновь заметался взором, начал передвигать без нужды порфировую чернильницу, гусиные и павлиньи перья, бумаги на столе…
   — Ну хорошо, хорошо… Я постараюсь поладить с литовским княжеским домом, с самим Ольгердом прежде всего. И — с кир Алексием тоже! — твердо договорил Киприан. — Которому как-никак восемьдесят лет! Повторю: пред судьбою освященного православия и самой церкви Христовой все иное ничтожно и должно отступить и уступить!
   Филофей поднял черные скорбные глаза на Киприана, вглядываясь в его бесстрастный и бестрепетный лик, удлиненный овал лица, гладкий лоб, расчесанную, волосок к волоску, бороду, гладкую, без всяческих украшений, одежду, казавшуюся меж тем по чистоте и опрятности своей очень дорогой, голубое нижнее и вишневое верхнее монашеское облачение, серебряный четвероугольный греческий крест на крупного чекана цепи, ухоженные руки с долгими и тоже ухоженными ногтями…
   — Иначе мы потеряем Литву! — вновь требовательно подчеркнул Киприан.
   — Иначе потеряем Литву… — печально повторил за ним Филофей Коккин. Нет, он не имел ни права, ни сил возразить Киприану, поднявшемуся ради интересов вселенского православия выше своей болгарской родины. А Алексий не может, увы, не может отступить даже от выпестованного им князя Дмитрия!
   — растерянно думал Филофей.
   — Ты получишь грамоты и… власть, — выговорил он наконец. — Только помоги мне докончить дело объединения церквей сербской и болгарской с греческой! — попросил он глухо. Киприан кивнул. Последнее разумелось само собою. С присоединением Литвы к греческой церкви будет образован мощный союз православных государств (из Сербии, Болгарии, Валахии, Византийской империи, Литвы и Руссии), способный разгромить Орду, отбросить за проливы турок и остановить натиск латинян, чем возжечь новый свет истинного православия! И ежели на пути к сей слепительно-величавой цели стоит один лишь упрямый русский старец, рассорившийся с Литвой (лично неведомый Киприану!)… Мучений Филофея Коккина он решительно не мог понять!
   Положим на миг перо и помыслим. И о том, несвершенном (и могло ли оно совершиться в те далекие от нас и тяжкие для судеб славянства века?), что замыслили патриарх Филофей Коккин вкупе с Киприаном и что не сумели свершить потомки даже и много веков спустя, и о том, казалось бы, узколобо-национальном, что двигало волей Алексия, и что, однако, удалось и состоялось и породило впоследствии великую православную державу, раскинувшуюся от Карпат до стен Китая и до просторов иных морей на противоположном конце Азии. Почему не состоялось одно и получилось другое? Нет ли тут той строгой закономерности, что даже за многонациональным объединением племен, каким оказалась Великая Россия, должна стоять в истоке и замысле одна национальная культура и одно (национальное!) духовное устремление? Римскую империю создали римляне и, когда они исчезли, империи не стало. Великое государство монголов держалось горстью немногочисленных потомков степных батыров; с концом династии государство Чингизидов развалилось на национальные части. Россию создали русские, хотя Великая Россия никогда не была страной-колонией, и народы, ее населяющие, были равны между собой… И все же великие государства, как и малые, растут из одного корня. А связанные с этим корневым народом иные племена и народности возрастают и гибнут уже вместе с ним, ибо единство исторических судеб, раз сложившись, не может быть разорвано по чьему-то велению и желанию. Разрыв тотчас начинает сочиться кровью, и рушащийся колосс погребает под останками своими и тех, кто жаждал и добивался его гибели…