Страница:
свете, хотя бы на один денек! Да, да, ему нужно выпить; он мечтает напиться
пьяным.
Он немедленно покидает собеседников и тут же идет к Маньяку.
Но на пороге он натыкается на капрала Бруайе, который перебегает от
сарая к сараю и выкрикивает у каждой двери:
- Марш слушать приказ по полку!
Рота собирается и строится в каре на глинистом пригорке, где от
походной кухни к дождю примешивается копоть.
"Пойду выпить после чтения приказа!" - решает Фуйяд.
Он слушает этот приказ рассеянно, поглощенный своей мыслью. Но
все-таки он слышит, как начальник читает: "Строго запрещается выходить до
семнадцати часов и после двадцати часов", - и капитан, не обращая внимания
на единодушный ропот солдат, поясняет приказ высшего начальства:
- Здесь штаб дивизии. Пока вы будете здесь, не показывайтесь!
Прячьтесь! Если дивизионный генерал увидит кого-нибудь из вас на улице, он
сейчас же пошлет вас в наряд, на работу. Чтоб ни один солдат не попадался
ему на глаза! Не выходить весь день! Делайте, что хотите, лишь бы вас не
было видно.
И все возвращаются в сарай.
Два часа. Только через три часа, когда совсем стемнеет, можно будет
безнаказанно выйти на улицу.
А пока - спать? Фуйяду спать больше не хочется; его взволновала
надежда выпить. А кроме того, если поспать днем, ночью не уснешь. Ну, нет!
Лежать с открытыми глазами всю ночь, да это страшней кошмара!
Погода стала еще хуже. Дождь и ветер усиливаются и снаружи и внутри...
Как же быть, раз нельзя ни оставаться неподвижным, ни сесть, ни лечь,
ни погулять, ни работать?
Усталых, продрогших солдат все больше охватывает отчаяние; они
томятся, не знают, что с собой делать.
- Черт подери, до чего же здесь скверно!
Эти слова покинутых людей раздаются, как жалобный вопль о помощи.
И бессознательно они предаются единственному возможному занятию -
начинают топтаться, ходить взад и вперед, чтобы не замерзнуть.
И вот они принимаются шагать быстро-быстро, вдоль и поперек, по этому
узкому помещению, в котором всего-то несколько шагов; ходят кругом,
сталкиваются, задевают друг друга, ежатся, прячут руки в карманы,
притоптывают. Ветер настигает их даже на соломе, они кажутся городскими
нищими, ожидающими под нависшим зимним небом, когда откроется дверь
какого-нибудь благотворительного учреждения. Но для этих людей дверь не
откроется. Разве только через четыре дня, вечером, когда их опять погонят в
окопы.
Кокон одиноко сидит на корточках в темном углу. Его кусают вши, но он
ослабел от холода и сырости, не решается переменить белье и не двигается,
отдав себя на съедение вшам.
Но вот уже скоро пять часов вечера. Фуйяд снова мечтает о вине и ждет,
храня в душе эту надежду.
- Который час? Без четверти пять... Без пяти пять... Айда!
Он выходит в черную ночь. Перепрыгивая через лужи, шлепая по грязи, он
направляется к заведению Маньяка, щедрого, словоохотливого южанина. Под
дождем, в чернильном мраке, с большим трудом отыскивает дверь. Боже мой,
она заперта! Фуйяд зажигает спичку и, прикрывая огонек большой костлявой
рукой, как абажуром, читает зловещую надпись: "Заведение закрыто". Наверно,
Маньяк за какое-нибудь нарушение правил изгнан во тьму и обречен на
праздность: ему запретили торговать. Фуйяд поворачивается, идет прочь от
кабачка, который стал для его земляка тюрьмой, но не отказывается от своей
мечты... Он пойдет в другой кабачок, выпьет простого вина за деньги, вот и
все.
Он сует руку в карман, нащупывает кошелек. Кошелек на месте. Там
должно быть тридцать семь су. Конечно, это не золотые россыпи, но
все-таки...
Вдруг Фуйяд останавливается и хлопает себя по лбу. Его лицо
вытягивается, искажается ужасной, невидимой в темноте гримасой.
Нет, у него больше нет тридцати семи су! Эх ты, старый дурак! Забыл,
что накануне купил коробку сардинок (ведь так надоели казенные серые
макароны) и еще угостил вином сапожников, которые починили ему башмаки.
Беда! Осталось, наверно, только тринадцать су!
Чтоб опьянеть как следует и забыть теперешнюю жизнь, ему надо выпить
добрых полтора литра, черт подери! А здесь литр красного вина стоит
двадцать одно су. Не хватает!
Он озирается в темноте. Ищет. Может быть, найдется товарищ, который
даст взаймы денег или угостит вином. Но кто, кто? Во всяком случае, не
Бекюв: ведь у него только и есть что "крестная" (она посылает ему каждые
две недели табаку и почтовой бумаги). Не Барк: он не захочет; не Блер: он
скуп и не поймет. Не Бике: он, кажется, сердится на Фуйяда; не Пепен: сам
клянчит и не платит, даже когда приглашает выпить. Эх, если бы здесь был
Вольпат! Есть еще Мениль Андре, но Фуйяд уже должен ему за несколько
угощений. А капрал Бертран? Нет, Фуйяд послал его к черту в ответ на
какое-то замечание, и теперь они смотрят друг на друга косо. Фарфаде?
Фарфаде никогда с ним не разговаривает. Нет, он чувствует, что нельзя
попросить у Фарфаде. Да и зачем - черт подери! - искать избавителей в
собственном воображении? Где сейчас все эти люди?
Он медленно идет обратно на стоянку. Потом вдруг бессознательно
поворачивает и опять идет вперед нерешительным шагом. Он все-таки
попробует. Может быть, люди, которые уже сидят за столиками... В час, когда
тьма спускается на землю, он подходит к центру деревни.
Освещенные двери и окна кабачков отражаются в лужах на главной улице.
Через каждые двадцать шагов - кабачок. Чернеют фигуры солдат; чаще всего
они идут вниз по улице целой компанией. Когда проезжает автомобиль, все
сторонятся, освещенные фарами и забрызганные грязью, расплескиваемой
колесами по всей улице.
Кабачки полны солдат. В запотевшие окна видно, что везде битком
набито.
Фуйяд входит наудачу в кабачок. Уже на пороге его умиляет теплый
воздух, свет, запах и гул голосов. Что ни говори, все это обрывки прошлого
в настоящем.
Он протискивается между столиков, обходит их, задевает, оглядывает
всех посетителей. Увы! Он здесь никого не знает.
В другом кабачке - то же самое. Не везет Фуйяду! Как он ни вытягивает
шею, как ни старается найти знакомого среди всех этих людей, которые пьют,
беседуют или сидят в одиночку и пишут письма, - все напрасно! Он - как
нищий. Никто не обращает на него внимания.
Не найдя никого, кто бы пришел ему на помощь, он решается купить вина
хотя бы на оставшиеся гроши. Он подходит к стойке...
- Полбутылки вина, да хорошего!..
- Белого?
- Ну да!
- Ты, парень, видно, с юга, - говорит хозяйка, протягивает ему
бутылочку и стакан и получает двенадцать су.
Он садится у края стола, уже занятого четырьмя посетителями, играющими
в "манилью"; он до краев наполняет стакан, выпивает и опять наполняет его.
- Эй, за твое здоровье! Смотри не разбей стакана! - вдруг орет над
самым ухом Фуйяда новый посетитель в грязной синей куртке; у него густые
сросшиеся брови, бледное лицо, коническая голова и большие оттопыренные
уши. Это оружейник Арленг.
Не очень красиво сидеть одному за бутылкой перед товарищем, которому
явно хочется выпить. Но Фуйяд делает вид, что не понимает вожделений
Арленга, который вертится перед ним с просительной улыбкой. Фуйяд залпом
выпивает стакан. Тогда Арленг поворачивается к нему спиной и ворчит: "Эти
южане не очень-то любят делиться! Жадюги!"
Фуйяд подпирает подбородок кулаками и смотрит невидящими глазами в
угол кабачка, где солдаты толпятся, теснятся, толкаются, стараясь пройти.
Конечно, это белое винцо недурно, но что эти жалкие капли для жаждущей
пустыни? Тоска оставила Фуйяда ненадолго. И вернулась.
Фуйяд встает. Выпить пришлось только два стакана, а в кошельке
осталось только одно су. Собрав последние силы, он заходит в другой
кабачок, напрасно ищет там знакомых и, уходя, бормочет, чтобы не выдать
себя: "Черт бы его побрал! Эта скотина никогда не приходит вовремя!"
Он возвращается в сарай. Там по-прежнему шумит ветер и дождь. Фуйяд
зажигает огарок и при свете пламени, которое отчаянно трепещет, словно
пытаясь улететь, идет взглянуть на Лабри.
С огарком в руке он садится на корточки перед бедной собакой, которая
умрет, может быть, раньше его. Лабри спит чутко, он приоткрывает один глаз
и виляет хвостом.
Фуйяд гладит собаку и тихо говорит:
- Ничего не поделаешь! Ничего!
Больше он ничего не хочет прибавить, чтоб не огорчать Лабри; собака
соглашается с ним, кивает головой и опять закрывает глаза.
Фуйяд встает с трудом (у него ломит суставы), идет спать. Теперь у
него только одна надежда - заснуть, чтобы кончился этот мрачный день, этот
день небытия, один из многих дней, которые придется еще героически
вытерпеть, пережить, пока не наступит последний день войны или последний
день жизни.
- Туман. Хочешь туда пойти?
Это спрашивает меня Потерло. Он поворачивается ко мне. Его славное
лицо кажется прозрачным от света голубых глаз.
Потерло - родом из Суше; с тех пор как наши выбили немцев из этой
деревни, он хочет увидеть места, где жил счастливо в те времена, когда еще
был свободным человеком.
Это опасное паломничество. Не потому, что мы далеко: до Суше рукой
подать. Мы уже полгода живем и работаем в окопах и ходах сообщения так
близко, что, кажется, можно услышать голоса из этой деревни. Надо только
вылезти прямо отсюда на Бетюнскую дорогу: вдоль нее тянутся окопы; под ней
прорыты ячейки наших прикрытий; надо пройти четыреста или пятьсот метров
вниз по этой дороге, и попадешь в Суше. Но все эти места неприятель
постоянно обстреливает. После своего отступления он осыпает их снарядами,
которые время от времени сотрясают нас в наших подземельях и мечут над
насыпью огромные черные гейзеры из земли и разных обломков или столбы дыма
высотой с церковь. Зачем немцы бомбардируют Суше? Неизвестно. В этой
деревне, не раз переходившей из рук в руки, не осталось больше никого и
ничего.
Но в это утро нас обволакивает густой туман, и под этим покровом,
который небо накинуло на землю, можно рискнуть... По крайней мере, можно
быть уверенным, что нас не заметят. Туманом герметически закрыт
усовершенствованный глаз - немецкая "колбаса", которая, наверно, где-то
там, в небе, окутана этой ватой; туман стоит легкой, но непроницаемой
стеной между нашими линиями и немецкими наблюдательными пунктами в Лансе и
Ангре.
- Ладно, пойдем! - отвечаю я на вопрос Потерло.
Мы посвятили в наш план унтера Барта; он кивает головой и опускает
веки, давая нам понять, что закрывает на это глаза.
Мы вылезаем из траншеи и выходим на Бетюнскую дорогу.
Днем я здесь в первый раз. Раньше мы видели эту страшную дорогу только
издали; в темноте, согнувшись, под пулями, мы не раз перебегали ее
вприпрыжку.
- Так пойдем, брат?
Через несколько шагов Потерло останавливается посреди дороги, где
нависли растрепанные хлопья тумана; он таращит голубые глаза и приоткрывает
красный рот.
- Ну и ну!.. - бормочет он.
Я оборачиваюсь к нему; он указывает мне на дорогу, покачивает головой
и говорит:
- Вот она. Господи! И подумать, что это она!.. Да я ее знаю так, что с
закрытыми глазами увижу ее точно такой же, какой она была; она даже
мерещится мне. А теперь и смотреть на нее страшно! Какая была прекрасная
дорога, вся обсажена высокими деревьями... А теперь?.. Погляди, до чего ее
искалечили!.. Погляди: окопы по обеим сторонам, вдоль всей дороги! Камни
разбиты, истолчены, деревья вырваны с корнем, раскиданы, расщеплены,
обуглены, пробиты пулями, а вот это - прямо шумовка! Эх, брат, ты и
представить себе не можешь, какая это была прекрасная дорога!
Он идет дальше и на каждом шагу ужасается.
В самом деле, дорога чудовищна: по обе стороны ее зарылись две армии,
уцепились за нее и полтора года ее истязают; над этой дорогой пролетают
только пули и целые стаи, целые тучи снарядов; они ее избороздили,
взъерошили, засыпали землей, снесенной с полей, разрыли и вывернули до
самых недр. Это проклятый путь, бесцветный, ободранный, зловещий и
величественный.
- Если бы ты знал ее раньше! Она была чистая и прямая, - говорит
Потерло. - Все деревья стояли на месте, везде были цветы, похожие на
бабочек; здесь всегда с тобой кто-нибудь приветливо здоровался: проходила
женщина с двумя корзинами, или люди проезжали на двуколке и громко
разговаривали, а их блузы раздувались на ветру. Эх, хорошо здесь раньше
жилось!
Он идет дальше к брустверам, к берегам реки туманов, протекающей по
руслу дороги. Он нагибается и останавливается у еле заметных бугорков, на
которых чернеют могильные кресты; вбитые там и сям в стену туманов, они
напоминают вехи крестного пути, изображенные в церквах. Я зову Потерло.
Если идти похоронным шагом, мы не доберемся. Пошли!
Мы подходим к скату; я шагаю впереди; Потерло тащится сзади, опустив
голову, поглощенный своими мыслями, тщетно стараясь разглядеть родные
места. Здесь дорога понижается. С севера она прикрыта выступом. В этом
защищенном месте еще есть кой-какое движение.
На грязном, большом пустыре, поросшем сожженной травой, рядами лежат
мертвецы. Их приносят сюда по ночам, очищая окопы или равнину. Они ждут -
многие уже давно, - когда их перенесут на кладбище, в тыл.
Мы тихо подходим к ним. Они тесно прижались друг к другу: каждый
окаменел в той позе, в какой его застигла смерть. У некоторых лицо
заплесневело, кожа словно заржавела, пожелтела, покрылась черными точками.
У многих лицо совсем черное, смоляное; губы распухли: это раздутые, как
пузыри, негритянские головы. А ведь здесь лежат не негры. Между двух тел
торчит чья-то отрубленная кисть руки с клубком оборванных жил. Другие -
бесформенные, загаженные глыбы; среди них разбросаны какие-то предметы
снаряжения или куски костей. Дальше лежит труп, который был в таком
состоянии, что его пришлось втиснуть в проволочную сетку, прикрепленную к
концам кола, чтобы тело не рассыпалось по дороге. Его принесли сюда, словно
какой-то комок; он так и лежит в металлическом гамаке. Ни верхней, ни
нижней части тела не узнать; в этой каше виден только зияющий карман
штанов. Из него выползает и вползает обратно какое-то насекомое.
Над трупами летают письма; они выпали из карманов или подсумков, когда
мертвецов клали на землю. Я нагибаюсь и на запачканном клочке бумаги,
бьющемся на ветру, разбираю следующую фразу: "Дорогой Анри, какая чудесная
погода в день твоих именин!" Мертвец лежит на животе; глубокой бороздой у
него рассечена от бедра до бедра поясница; голова вывернута; вместо глаза -
пустая впадина; висок, щека и шея поросли чем-то вроде мха.
Омерзительная вонь разносится ветром над этими мертвецами и над кучей
отбросов: здесь валяются клочья парусины, обмотки, лохмотья, измаранные,
пропитанные запекшейся кровью, обугленные, заскорузлые, землистые и уже
истлевшие; они кишат червями. Неприятно! Мы переглядываемся, покачиваем
головой, не решаясь сказать вслух, что плохо пахнет. И все-таки не
торопимся уйти.
В тумане появляются сгорбленные люди; они что-то несут. Это
санитары-носильщики, нагруженные новым трупом. Старые, худые, они идут
медленно, кряхтят, потеют, гримасничают от усилий. Нести вдвоем мертвеца
через ходы сообщения, по слякоти - почти сверхчеловеческий труд.
Они кладут мертвеца, одетого во все новое.
- Ведь он еще совсем недавно был на ногах, - говорит санитар, - и
вдруг, два часа тому назад, ему прострелили голову: он вздумал пойти
поискать в поле немецкое ружье, в среду он должен был уехать в отпуск и
хотел привезти это ружье домой. Это сержант четыреста пятого полка, призыва
четырнадцатого года. Славный был паренек!
Санитар приподнимает платок, прикрывающий лицо убитого; этот сержант
совсем молод; он как будто спит; только глаза закатились, щеки - восковые,
а в ноздрях и на губе застыла розовая пена.
Его труп кажется чем-то чистым в этом свалочном месте; он еще
откидывает голову набок, когда его трогают, как будто хочет улечься
поудобней; можно подумать, что он не так мертв, как все остальные. Он
изуродован меньше других, он кажется торжественней, ближе тому, кто на него
смотрит. И перед всей этой грудой убитых существ мы скажем только о нем:
"Бедный парень!"
Мы идем дальше по той же дороге; она ведет вниз, к Суше. Под белизной
тумана она предстает страшной долиной скорби. Кучи обломков, обрывков,
отбросов высятся на ее перебитом хребте и по краям; она становится
непроходимой. Землю устилают деревья; они вырваны с корнями, расщеплены,
раздроблены. Насыпи снесены или разворочены снарядами. Вдоль всей дороги
уцелели только могильные кресты: чернеют окопы, по двадцать раз засыпанные
и опять вырытые, мостки над ямами, решетки из прутьев над рытвинами.
Мы подвигаемся, все перевернуто, полно гнили, от всего веет всеобщей
гибелью. Мы ступаем по мостовой из осколков снарядов. Мы натыкаемся на них,
попадаем в их кучи, как в ловушку, спотыкаемся о груды разбитого оружия,
обломков кухонной утвари, бидонов, плит, швейных машин, мотков
электрических проводов, предметов немецкого и французского снаряжения,
покрытых корой сухой грязи, подозрительных лохмотьев, склеенных
красно-бурой замазкой. И надо остерегаться невзорвавшихся снарядов:
отовсюду торчат их заостренные головки, днища или бока, выкрашенные в
красный, синий, темно-бурый цвет.
- Это бывшая траншея бошей, им пришлось ее оставить.
Кое-где она засыпана, кое-где продырявлена снарядами. Мешки с землей
разбросаны, прорваны, опорожнены и треплются по ветру; деревянные подпорки
лопнули и торчат со всех сторон. Прикрытия до краев засыпаны землей и чем
угодно. Можно подумать, что это разбитое, расширенное, загаженное, иссохшее
русло река, покинутое водами и людьми. В одном месте траншея стерта с лица
земли; вместо широкого рва - свежевспаханное поле с симметрически вырытыми
ямами.
Я показываю моему спутнику на это необычное поле, по которому,
казалось, прошел гигантский плуг. Но Потерло поглощен своими мыслями.
Он тычет пальцем в пространство; он ошеломлен, как будто только что
проснулся.
- Красный кабачок!
Это плоский пустырь, засыпанный битым кирпичом.
- А это что такое?
Камень? Нет, это голова, черная, дубленая, начищенная ваксой голова.
Рот перекошен, усы торчат. Большая обугленная голова кота. Это немец; он
погребен стоймя.
- А это?
Это нечто мрачное: белый-белый череп, в двух шагах от него - пара
сапог, и между ними куча изодранных ремней и тряпок, слепленных бурой
грязью.
- Пойдем! Туман уже редеет. Скорей!
В ста метрах от нас, в волнах тумана, перемещающихся вместе с нами и
все менее надежных, свистит и разрывается снаряд... Он падает туда, где мы
должны пройти.
Мы спускаемся. Откос становится более отлогим. Мы с Потерло идем
рядом. Он молчит, поглядывает направо и налево.
Вдруг он опять останавливается и вполголоса бормочет:
- В чем дело? Это здесь... Ведь это здесь...
Действительно, мы не вышли за пределы равнины, широкой, бесплодной,
опаленной равнины, а между тем мы в Суше.
Деревня исчезла. Никогда я еще не видел подобного исчезновения
деревни. Аблен-Сен-Назер и Каранси еще сохранили подобие селений, хотя дома
там пробиты, изуродованы, а дворы засыпаны известкой и черепицами. А здесь,
среди истерзанных деревьев, окружающих нас, как призраки, все потеряло
первоначальный облик; нет даже обломка стены, решетки, двери, и под грудой
балок, камней и железной рухляди странно видеть остатки мостовой: здесь
была улица.
Это похоже на грязный болотистый пустырь в окрестностях города, куда
годами сваливали хлам, всякие отбросы, старую утварь; среди этих
разнообразных куч мусора пробираешься очень медленно, с большим трудом.
После бомбардировок изменился весь облик местности; даже речонка повернула
в сторону от мельницы, течет куда попало и образует пруд посреди маленькой
разрушенной площади, где стоял крест.
В ямах, вырытых снарядами, гниют огромные, раздувшиеся трупы лошадей;
кое-где валяются изуродованные чудовищной раной останки того, что когда-то
было человеческим существом.
Вот поперек тропинки, являющей полный разгром, среди целого потопа
обломков, под скорбным небом, лежит человек; он как будто спит; но он лежит
плашмя, сплющился, прижался к земле: нет, он не спит, он мертв. Этот солдат
разносил суп. Рядом лежат нанизанные на лямку хлебы, целая гроздь бидонов,
привязанных к плечу ремнями. Наверно, этой ночью осколок снаряда пробил ему
спину. Можно не сомневаться: мы первые обнаружили этого неизвестного
солдата, погибшего неизвестно как. Может быть, он истлеет, прежде чем его
найдут. Мы ищем его номерок; номерок увяз в запекшейся луже крови, в
которой холодеет его правая рука. Я записываю имя и фамилию, начертанные
кровавыми буквами. Потерло предоставляет мне делать все, что угодно. Он
движется, как лунатик. Он смотрит, смотрит и растерянно озирается по
сторонам: он что-то ищет среди всего этого разгрома, он ищет даже в
туманных далях.
Он садится верхом на балку, отшвырнув ногой стоявшую на ней сплющенную
кастрюлю. Я сажусь рядом с ним. Накрапывает дождь. Сырой туман оседает
каплями и покрывает все глянцем.
Потерло бормочет:
- Тьфу ты!.. Тьфу ты!..
Он вытирает пот со лба, поднимает на меня умоляющие глаза. Он пробует
понять, окинуть взглядом разрушение всего этого уголка мира, привыкнуть к
этим утратам. Он бормочет бессвязные слова. Снимает каску. Над его головой
поднимается пар. Он с трудом говорит:
- Эх, брат, ты и представить себе не можешь, не можешь, не можешь...
Он задыхается.
- Красный кабачок, там, где мы видели голову того боша и кругом кучи
отбросов... эта помойка... это... был кирпичный дом и рядом два низких
флигеля... Сколько раз, брат, в том месте, где мы остановились, сколько раз
я говорил "до свиданья!" славной бабенке, которая стояла на пороге и
смеялась! Я вытирал рот, смотрел в сторону Суше и шел домой; пройдешь,
бывало, несколько шагов, обернешься и крикнешь ей что-нибудь для смеху! Эх,
ты и представить себе не можешь! А это, это!..
Он показывает на страшное опустошение...
- Не надо здесь задерживаться, друг. Гляди, туман рассеивается.
Он с усилием встает.
- Пойдем!..
Самое трудное еще впереди. Его дом...
Он топчется, озирается, идет...
- Это здесь... Нет, я прошел. Это не здесь. Не знаю, где это, не знаю,
где это было. Эх, горе! Беда!
Он в отчаянии ломает руки, он еле стоит на ногах среди щебня и досок.
Он ищет то, что было в его доме: уют комнат, отрадную тень. Все это
развеяно по ветру. Затерянный на этой загроможденной равнине, где нет
никаких примет, он смотрит в небо, как будто там можно что-нибудь найти.
Он мечется во все стороны. Вдруг он останавливается и отступает на
несколько шагов.
- Это было здесь! Как пить дать! Видишь, я узнаю по этому камню. Здесь
была отдушина. Вот след сорванного железного бруска!
Он тянет носом, соображает, медленно, безостановочно кивает головой.
- Вот, когда больше ничего нет, только тогда понимаешь, что был
счастлив. Эх, как счастливо мы жили!
Он подходит ко мне и нервно смеется.
- Это редкий случай, а? Я уверен, что ты еще никогда не видел ничего
подобного: чтоб невозможно было найти свой дом, где всегда жил!
Он поворачивается и уводит меня.
- Ну, пошли, раз ничего больше нет! Как поглядишь на места, где все
это было!.. Пора, брат!
Мы уходим. В этих призрачных местах, в этой деревне, погребенной под
обломками, мы - единственные живые существа.
Мы опять поднимаемся вверх. Мой товарищ шагает повесив голову: он
показывает мне поле и говорит:
- Здесь кладбище! Оно было здесь, а теперь оно везде.
На полдороге мы замедляем шаг. Потерло подходит ко мне.
- Видишь ли, это уж слишком. Вся моя прежняя жизнь пошла насмарку, вся
жизнь...
- Ну, что ты! Ведь твоя жена здорова, ты это знаешь, твоя дочка тоже.
Его лицо принимает странное выражение.
- Моя жена... Я тебе кое-что расскажу... Моя жена...
- Ну?
- Ну, брат, я ее видел.
- Ты ее видел? А я думал, что она осталась в области, занятой немцами!
- Да, она в Лансе, у моих родных. И все-таки я ее видел... Ну, ладно,
черт подери!.. Я расскажу тебе все. Так вот, я был в Лансе три недели
назад... одиннадцатого числа. Три недели тому назад.
Я смотрю на него; я ошеломлен... Но по его лицу видно, что он говорит
правду. Он шагает рядом со мной в проясняющемся тумане и бормочет:
- Как-то раз нам сказали... Ты, может быть, помнишь... Нет, ты,
кажется, там не был. Нам сказали: "Надо укрепить сеть проволочных
заграждений перед параллелью Бийяра". Понимаешь, что это означает? До сих
пор это никогда не удавалось: как только выходишь из траншеи, тебя видят на
спуске, - у него чудное название...
- Тобогган.
- Да, да... В этом месте так же опасно ночью или в тумане, как среди
бела дня: на него заранее направлены ружья, установленные на подсошках, и
пулеметы. Немцы поливают снарядами все, даже когда ничего не видно.
У нас взяли солдат из рабочей нестроевой роты, но некоторые увильнули,
их заменили рядовыми из строевых рот. Я был с ними. Ладно. Выходим. Ни
одного выстрела! "Что это значит?" - спрашивают солдаты. Но вот из-под
земли вылезает один бош, два боша, десять бошей, - серые черти! - машут нам
руками и кричат: "Камрад! Мы эльзасцы!" - и все выходят из Международного
хода. "Мы не будем стрелять, говорят, не бойтесь, друзья! Дайте нам только
пьяным.
Он немедленно покидает собеседников и тут же идет к Маньяку.
Но на пороге он натыкается на капрала Бруайе, который перебегает от
сарая к сараю и выкрикивает у каждой двери:
- Марш слушать приказ по полку!
Рота собирается и строится в каре на глинистом пригорке, где от
походной кухни к дождю примешивается копоть.
"Пойду выпить после чтения приказа!" - решает Фуйяд.
Он слушает этот приказ рассеянно, поглощенный своей мыслью. Но
все-таки он слышит, как начальник читает: "Строго запрещается выходить до
семнадцати часов и после двадцати часов", - и капитан, не обращая внимания
на единодушный ропот солдат, поясняет приказ высшего начальства:
- Здесь штаб дивизии. Пока вы будете здесь, не показывайтесь!
Прячьтесь! Если дивизионный генерал увидит кого-нибудь из вас на улице, он
сейчас же пошлет вас в наряд, на работу. Чтоб ни один солдат не попадался
ему на глаза! Не выходить весь день! Делайте, что хотите, лишь бы вас не
было видно.
И все возвращаются в сарай.
Два часа. Только через три часа, когда совсем стемнеет, можно будет
безнаказанно выйти на улицу.
А пока - спать? Фуйяду спать больше не хочется; его взволновала
надежда выпить. А кроме того, если поспать днем, ночью не уснешь. Ну, нет!
Лежать с открытыми глазами всю ночь, да это страшней кошмара!
Погода стала еще хуже. Дождь и ветер усиливаются и снаружи и внутри...
Как же быть, раз нельзя ни оставаться неподвижным, ни сесть, ни лечь,
ни погулять, ни работать?
Усталых, продрогших солдат все больше охватывает отчаяние; они
томятся, не знают, что с собой делать.
- Черт подери, до чего же здесь скверно!
Эти слова покинутых людей раздаются, как жалобный вопль о помощи.
И бессознательно они предаются единственному возможному занятию -
начинают топтаться, ходить взад и вперед, чтобы не замерзнуть.
И вот они принимаются шагать быстро-быстро, вдоль и поперек, по этому
узкому помещению, в котором всего-то несколько шагов; ходят кругом,
сталкиваются, задевают друг друга, ежатся, прячут руки в карманы,
притоптывают. Ветер настигает их даже на соломе, они кажутся городскими
нищими, ожидающими под нависшим зимним небом, когда откроется дверь
какого-нибудь благотворительного учреждения. Но для этих людей дверь не
откроется. Разве только через четыре дня, вечером, когда их опять погонят в
окопы.
Кокон одиноко сидит на корточках в темном углу. Его кусают вши, но он
ослабел от холода и сырости, не решается переменить белье и не двигается,
отдав себя на съедение вшам.
Но вот уже скоро пять часов вечера. Фуйяд снова мечтает о вине и ждет,
храня в душе эту надежду.
- Который час? Без четверти пять... Без пяти пять... Айда!
Он выходит в черную ночь. Перепрыгивая через лужи, шлепая по грязи, он
направляется к заведению Маньяка, щедрого, словоохотливого южанина. Под
дождем, в чернильном мраке, с большим трудом отыскивает дверь. Боже мой,
она заперта! Фуйяд зажигает спичку и, прикрывая огонек большой костлявой
рукой, как абажуром, читает зловещую надпись: "Заведение закрыто". Наверно,
Маньяк за какое-нибудь нарушение правил изгнан во тьму и обречен на
праздность: ему запретили торговать. Фуйяд поворачивается, идет прочь от
кабачка, который стал для его земляка тюрьмой, но не отказывается от своей
мечты... Он пойдет в другой кабачок, выпьет простого вина за деньги, вот и
все.
Он сует руку в карман, нащупывает кошелек. Кошелек на месте. Там
должно быть тридцать семь су. Конечно, это не золотые россыпи, но
все-таки...
Вдруг Фуйяд останавливается и хлопает себя по лбу. Его лицо
вытягивается, искажается ужасной, невидимой в темноте гримасой.
Нет, у него больше нет тридцати семи су! Эх ты, старый дурак! Забыл,
что накануне купил коробку сардинок (ведь так надоели казенные серые
макароны) и еще угостил вином сапожников, которые починили ему башмаки.
Беда! Осталось, наверно, только тринадцать су!
Чтоб опьянеть как следует и забыть теперешнюю жизнь, ему надо выпить
добрых полтора литра, черт подери! А здесь литр красного вина стоит
двадцать одно су. Не хватает!
Он озирается в темноте. Ищет. Может быть, найдется товарищ, который
даст взаймы денег или угостит вином. Но кто, кто? Во всяком случае, не
Бекюв: ведь у него только и есть что "крестная" (она посылает ему каждые
две недели табаку и почтовой бумаги). Не Барк: он не захочет; не Блер: он
скуп и не поймет. Не Бике: он, кажется, сердится на Фуйяда; не Пепен: сам
клянчит и не платит, даже когда приглашает выпить. Эх, если бы здесь был
Вольпат! Есть еще Мениль Андре, но Фуйяд уже должен ему за несколько
угощений. А капрал Бертран? Нет, Фуйяд послал его к черту в ответ на
какое-то замечание, и теперь они смотрят друг на друга косо. Фарфаде?
Фарфаде никогда с ним не разговаривает. Нет, он чувствует, что нельзя
попросить у Фарфаде. Да и зачем - черт подери! - искать избавителей в
собственном воображении? Где сейчас все эти люди?
Он медленно идет обратно на стоянку. Потом вдруг бессознательно
поворачивает и опять идет вперед нерешительным шагом. Он все-таки
попробует. Может быть, люди, которые уже сидят за столиками... В час, когда
тьма спускается на землю, он подходит к центру деревни.
Освещенные двери и окна кабачков отражаются в лужах на главной улице.
Через каждые двадцать шагов - кабачок. Чернеют фигуры солдат; чаще всего
они идут вниз по улице целой компанией. Когда проезжает автомобиль, все
сторонятся, освещенные фарами и забрызганные грязью, расплескиваемой
колесами по всей улице.
Кабачки полны солдат. В запотевшие окна видно, что везде битком
набито.
Фуйяд входит наудачу в кабачок. Уже на пороге его умиляет теплый
воздух, свет, запах и гул голосов. Что ни говори, все это обрывки прошлого
в настоящем.
Он протискивается между столиков, обходит их, задевает, оглядывает
всех посетителей. Увы! Он здесь никого не знает.
В другом кабачке - то же самое. Не везет Фуйяду! Как он ни вытягивает
шею, как ни старается найти знакомого среди всех этих людей, которые пьют,
беседуют или сидят в одиночку и пишут письма, - все напрасно! Он - как
нищий. Никто не обращает на него внимания.
Не найдя никого, кто бы пришел ему на помощь, он решается купить вина
хотя бы на оставшиеся гроши. Он подходит к стойке...
- Полбутылки вина, да хорошего!..
- Белого?
- Ну да!
- Ты, парень, видно, с юга, - говорит хозяйка, протягивает ему
бутылочку и стакан и получает двенадцать су.
Он садится у края стола, уже занятого четырьмя посетителями, играющими
в "манилью"; он до краев наполняет стакан, выпивает и опять наполняет его.
- Эй, за твое здоровье! Смотри не разбей стакана! - вдруг орет над
самым ухом Фуйяда новый посетитель в грязной синей куртке; у него густые
сросшиеся брови, бледное лицо, коническая голова и большие оттопыренные
уши. Это оружейник Арленг.
Не очень красиво сидеть одному за бутылкой перед товарищем, которому
явно хочется выпить. Но Фуйяд делает вид, что не понимает вожделений
Арленга, который вертится перед ним с просительной улыбкой. Фуйяд залпом
выпивает стакан. Тогда Арленг поворачивается к нему спиной и ворчит: "Эти
южане не очень-то любят делиться! Жадюги!"
Фуйяд подпирает подбородок кулаками и смотрит невидящими глазами в
угол кабачка, где солдаты толпятся, теснятся, толкаются, стараясь пройти.
Конечно, это белое винцо недурно, но что эти жалкие капли для жаждущей
пустыни? Тоска оставила Фуйяда ненадолго. И вернулась.
Фуйяд встает. Выпить пришлось только два стакана, а в кошельке
осталось только одно су. Собрав последние силы, он заходит в другой
кабачок, напрасно ищет там знакомых и, уходя, бормочет, чтобы не выдать
себя: "Черт бы его побрал! Эта скотина никогда не приходит вовремя!"
Он возвращается в сарай. Там по-прежнему шумит ветер и дождь. Фуйяд
зажигает огарок и при свете пламени, которое отчаянно трепещет, словно
пытаясь улететь, идет взглянуть на Лабри.
С огарком в руке он садится на корточки перед бедной собакой, которая
умрет, может быть, раньше его. Лабри спит чутко, он приоткрывает один глаз
и виляет хвостом.
Фуйяд гладит собаку и тихо говорит:
- Ничего не поделаешь! Ничего!
Больше он ничего не хочет прибавить, чтоб не огорчать Лабри; собака
соглашается с ним, кивает головой и опять закрывает глаза.
Фуйяд встает с трудом (у него ломит суставы), идет спать. Теперь у
него только одна надежда - заснуть, чтобы кончился этот мрачный день, этот
день небытия, один из многих дней, которые придется еще героически
вытерпеть, пережить, пока не наступит последний день войны или последний
день жизни.
- Туман. Хочешь туда пойти?
Это спрашивает меня Потерло. Он поворачивается ко мне. Его славное
лицо кажется прозрачным от света голубых глаз.
Потерло - родом из Суше; с тех пор как наши выбили немцев из этой
деревни, он хочет увидеть места, где жил счастливо в те времена, когда еще
был свободным человеком.
Это опасное паломничество. Не потому, что мы далеко: до Суше рукой
подать. Мы уже полгода живем и работаем в окопах и ходах сообщения так
близко, что, кажется, можно услышать голоса из этой деревни. Надо только
вылезти прямо отсюда на Бетюнскую дорогу: вдоль нее тянутся окопы; под ней
прорыты ячейки наших прикрытий; надо пройти четыреста или пятьсот метров
вниз по этой дороге, и попадешь в Суше. Но все эти места неприятель
постоянно обстреливает. После своего отступления он осыпает их снарядами,
которые время от времени сотрясают нас в наших подземельях и мечут над
насыпью огромные черные гейзеры из земли и разных обломков или столбы дыма
высотой с церковь. Зачем немцы бомбардируют Суше? Неизвестно. В этой
деревне, не раз переходившей из рук в руки, не осталось больше никого и
ничего.
Но в это утро нас обволакивает густой туман, и под этим покровом,
который небо накинуло на землю, можно рискнуть... По крайней мере, можно
быть уверенным, что нас не заметят. Туманом герметически закрыт
усовершенствованный глаз - немецкая "колбаса", которая, наверно, где-то
там, в небе, окутана этой ватой; туман стоит легкой, но непроницаемой
стеной между нашими линиями и немецкими наблюдательными пунктами в Лансе и
Ангре.
- Ладно, пойдем! - отвечаю я на вопрос Потерло.
Мы посвятили в наш план унтера Барта; он кивает головой и опускает
веки, давая нам понять, что закрывает на это глаза.
Мы вылезаем из траншеи и выходим на Бетюнскую дорогу.
Днем я здесь в первый раз. Раньше мы видели эту страшную дорогу только
издали; в темноте, согнувшись, под пулями, мы не раз перебегали ее
вприпрыжку.
- Так пойдем, брат?
Через несколько шагов Потерло останавливается посреди дороги, где
нависли растрепанные хлопья тумана; он таращит голубые глаза и приоткрывает
красный рот.
- Ну и ну!.. - бормочет он.
Я оборачиваюсь к нему; он указывает мне на дорогу, покачивает головой
и говорит:
- Вот она. Господи! И подумать, что это она!.. Да я ее знаю так, что с
закрытыми глазами увижу ее точно такой же, какой она была; она даже
мерещится мне. А теперь и смотреть на нее страшно! Какая была прекрасная
дорога, вся обсажена высокими деревьями... А теперь?.. Погляди, до чего ее
искалечили!.. Погляди: окопы по обеим сторонам, вдоль всей дороги! Камни
разбиты, истолчены, деревья вырваны с корнем, раскиданы, расщеплены,
обуглены, пробиты пулями, а вот это - прямо шумовка! Эх, брат, ты и
представить себе не можешь, какая это была прекрасная дорога!
Он идет дальше и на каждом шагу ужасается.
В самом деле, дорога чудовищна: по обе стороны ее зарылись две армии,
уцепились за нее и полтора года ее истязают; над этой дорогой пролетают
только пули и целые стаи, целые тучи снарядов; они ее избороздили,
взъерошили, засыпали землей, снесенной с полей, разрыли и вывернули до
самых недр. Это проклятый путь, бесцветный, ободранный, зловещий и
величественный.
- Если бы ты знал ее раньше! Она была чистая и прямая, - говорит
Потерло. - Все деревья стояли на месте, везде были цветы, похожие на
бабочек; здесь всегда с тобой кто-нибудь приветливо здоровался: проходила
женщина с двумя корзинами, или люди проезжали на двуколке и громко
разговаривали, а их блузы раздувались на ветру. Эх, хорошо здесь раньше
жилось!
Он идет дальше к брустверам, к берегам реки туманов, протекающей по
руслу дороги. Он нагибается и останавливается у еле заметных бугорков, на
которых чернеют могильные кресты; вбитые там и сям в стену туманов, они
напоминают вехи крестного пути, изображенные в церквах. Я зову Потерло.
Если идти похоронным шагом, мы не доберемся. Пошли!
Мы подходим к скату; я шагаю впереди; Потерло тащится сзади, опустив
голову, поглощенный своими мыслями, тщетно стараясь разглядеть родные
места. Здесь дорога понижается. С севера она прикрыта выступом. В этом
защищенном месте еще есть кой-какое движение.
На грязном, большом пустыре, поросшем сожженной травой, рядами лежат
мертвецы. Их приносят сюда по ночам, очищая окопы или равнину. Они ждут -
многие уже давно, - когда их перенесут на кладбище, в тыл.
Мы тихо подходим к ним. Они тесно прижались друг к другу: каждый
окаменел в той позе, в какой его застигла смерть. У некоторых лицо
заплесневело, кожа словно заржавела, пожелтела, покрылась черными точками.
У многих лицо совсем черное, смоляное; губы распухли: это раздутые, как
пузыри, негритянские головы. А ведь здесь лежат не негры. Между двух тел
торчит чья-то отрубленная кисть руки с клубком оборванных жил. Другие -
бесформенные, загаженные глыбы; среди них разбросаны какие-то предметы
снаряжения или куски костей. Дальше лежит труп, который был в таком
состоянии, что его пришлось втиснуть в проволочную сетку, прикрепленную к
концам кола, чтобы тело не рассыпалось по дороге. Его принесли сюда, словно
какой-то комок; он так и лежит в металлическом гамаке. Ни верхней, ни
нижней части тела не узнать; в этой каше виден только зияющий карман
штанов. Из него выползает и вползает обратно какое-то насекомое.
Над трупами летают письма; они выпали из карманов или подсумков, когда
мертвецов клали на землю. Я нагибаюсь и на запачканном клочке бумаги,
бьющемся на ветру, разбираю следующую фразу: "Дорогой Анри, какая чудесная
погода в день твоих именин!" Мертвец лежит на животе; глубокой бороздой у
него рассечена от бедра до бедра поясница; голова вывернута; вместо глаза -
пустая впадина; висок, щека и шея поросли чем-то вроде мха.
Омерзительная вонь разносится ветром над этими мертвецами и над кучей
отбросов: здесь валяются клочья парусины, обмотки, лохмотья, измаранные,
пропитанные запекшейся кровью, обугленные, заскорузлые, землистые и уже
истлевшие; они кишат червями. Неприятно! Мы переглядываемся, покачиваем
головой, не решаясь сказать вслух, что плохо пахнет. И все-таки не
торопимся уйти.
В тумане появляются сгорбленные люди; они что-то несут. Это
санитары-носильщики, нагруженные новым трупом. Старые, худые, они идут
медленно, кряхтят, потеют, гримасничают от усилий. Нести вдвоем мертвеца
через ходы сообщения, по слякоти - почти сверхчеловеческий труд.
Они кладут мертвеца, одетого во все новое.
- Ведь он еще совсем недавно был на ногах, - говорит санитар, - и
вдруг, два часа тому назад, ему прострелили голову: он вздумал пойти
поискать в поле немецкое ружье, в среду он должен был уехать в отпуск и
хотел привезти это ружье домой. Это сержант четыреста пятого полка, призыва
четырнадцатого года. Славный был паренек!
Санитар приподнимает платок, прикрывающий лицо убитого; этот сержант
совсем молод; он как будто спит; только глаза закатились, щеки - восковые,
а в ноздрях и на губе застыла розовая пена.
Его труп кажется чем-то чистым в этом свалочном месте; он еще
откидывает голову набок, когда его трогают, как будто хочет улечься
поудобней; можно подумать, что он не так мертв, как все остальные. Он
изуродован меньше других, он кажется торжественней, ближе тому, кто на него
смотрит. И перед всей этой грудой убитых существ мы скажем только о нем:
"Бедный парень!"
Мы идем дальше по той же дороге; она ведет вниз, к Суше. Под белизной
тумана она предстает страшной долиной скорби. Кучи обломков, обрывков,
отбросов высятся на ее перебитом хребте и по краям; она становится
непроходимой. Землю устилают деревья; они вырваны с корнями, расщеплены,
раздроблены. Насыпи снесены или разворочены снарядами. Вдоль всей дороги
уцелели только могильные кресты: чернеют окопы, по двадцать раз засыпанные
и опять вырытые, мостки над ямами, решетки из прутьев над рытвинами.
Мы подвигаемся, все перевернуто, полно гнили, от всего веет всеобщей
гибелью. Мы ступаем по мостовой из осколков снарядов. Мы натыкаемся на них,
попадаем в их кучи, как в ловушку, спотыкаемся о груды разбитого оружия,
обломков кухонной утвари, бидонов, плит, швейных машин, мотков
электрических проводов, предметов немецкого и французского снаряжения,
покрытых корой сухой грязи, подозрительных лохмотьев, склеенных
красно-бурой замазкой. И надо остерегаться невзорвавшихся снарядов:
отовсюду торчат их заостренные головки, днища или бока, выкрашенные в
красный, синий, темно-бурый цвет.
- Это бывшая траншея бошей, им пришлось ее оставить.
Кое-где она засыпана, кое-где продырявлена снарядами. Мешки с землей
разбросаны, прорваны, опорожнены и треплются по ветру; деревянные подпорки
лопнули и торчат со всех сторон. Прикрытия до краев засыпаны землей и чем
угодно. Можно подумать, что это разбитое, расширенное, загаженное, иссохшее
русло река, покинутое водами и людьми. В одном месте траншея стерта с лица
земли; вместо широкого рва - свежевспаханное поле с симметрически вырытыми
ямами.
Я показываю моему спутнику на это необычное поле, по которому,
казалось, прошел гигантский плуг. Но Потерло поглощен своими мыслями.
Он тычет пальцем в пространство; он ошеломлен, как будто только что
проснулся.
- Красный кабачок!
Это плоский пустырь, засыпанный битым кирпичом.
- А это что такое?
Камень? Нет, это голова, черная, дубленая, начищенная ваксой голова.
Рот перекошен, усы торчат. Большая обугленная голова кота. Это немец; он
погребен стоймя.
- А это?
Это нечто мрачное: белый-белый череп, в двух шагах от него - пара
сапог, и между ними куча изодранных ремней и тряпок, слепленных бурой
грязью.
- Пойдем! Туман уже редеет. Скорей!
В ста метрах от нас, в волнах тумана, перемещающихся вместе с нами и
все менее надежных, свистит и разрывается снаряд... Он падает туда, где мы
должны пройти.
Мы спускаемся. Откос становится более отлогим. Мы с Потерло идем
рядом. Он молчит, поглядывает направо и налево.
Вдруг он опять останавливается и вполголоса бормочет:
- В чем дело? Это здесь... Ведь это здесь...
Действительно, мы не вышли за пределы равнины, широкой, бесплодной,
опаленной равнины, а между тем мы в Суше.
Деревня исчезла. Никогда я еще не видел подобного исчезновения
деревни. Аблен-Сен-Назер и Каранси еще сохранили подобие селений, хотя дома
там пробиты, изуродованы, а дворы засыпаны известкой и черепицами. А здесь,
среди истерзанных деревьев, окружающих нас, как призраки, все потеряло
первоначальный облик; нет даже обломка стены, решетки, двери, и под грудой
балок, камней и железной рухляди странно видеть остатки мостовой: здесь
была улица.
Это похоже на грязный болотистый пустырь в окрестностях города, куда
годами сваливали хлам, всякие отбросы, старую утварь; среди этих
разнообразных куч мусора пробираешься очень медленно, с большим трудом.
После бомбардировок изменился весь облик местности; даже речонка повернула
в сторону от мельницы, течет куда попало и образует пруд посреди маленькой
разрушенной площади, где стоял крест.
В ямах, вырытых снарядами, гниют огромные, раздувшиеся трупы лошадей;
кое-где валяются изуродованные чудовищной раной останки того, что когда-то
было человеческим существом.
Вот поперек тропинки, являющей полный разгром, среди целого потопа
обломков, под скорбным небом, лежит человек; он как будто спит; но он лежит
плашмя, сплющился, прижался к земле: нет, он не спит, он мертв. Этот солдат
разносил суп. Рядом лежат нанизанные на лямку хлебы, целая гроздь бидонов,
привязанных к плечу ремнями. Наверно, этой ночью осколок снаряда пробил ему
спину. Можно не сомневаться: мы первые обнаружили этого неизвестного
солдата, погибшего неизвестно как. Может быть, он истлеет, прежде чем его
найдут. Мы ищем его номерок; номерок увяз в запекшейся луже крови, в
которой холодеет его правая рука. Я записываю имя и фамилию, начертанные
кровавыми буквами. Потерло предоставляет мне делать все, что угодно. Он
движется, как лунатик. Он смотрит, смотрит и растерянно озирается по
сторонам: он что-то ищет среди всего этого разгрома, он ищет даже в
туманных далях.
Он садится верхом на балку, отшвырнув ногой стоявшую на ней сплющенную
кастрюлю. Я сажусь рядом с ним. Накрапывает дождь. Сырой туман оседает
каплями и покрывает все глянцем.
Потерло бормочет:
- Тьфу ты!.. Тьфу ты!..
Он вытирает пот со лба, поднимает на меня умоляющие глаза. Он пробует
понять, окинуть взглядом разрушение всего этого уголка мира, привыкнуть к
этим утратам. Он бормочет бессвязные слова. Снимает каску. Над его головой
поднимается пар. Он с трудом говорит:
- Эх, брат, ты и представить себе не можешь, не можешь, не можешь...
Он задыхается.
- Красный кабачок, там, где мы видели голову того боша и кругом кучи
отбросов... эта помойка... это... был кирпичный дом и рядом два низких
флигеля... Сколько раз, брат, в том месте, где мы остановились, сколько раз
я говорил "до свиданья!" славной бабенке, которая стояла на пороге и
смеялась! Я вытирал рот, смотрел в сторону Суше и шел домой; пройдешь,
бывало, несколько шагов, обернешься и крикнешь ей что-нибудь для смеху! Эх,
ты и представить себе не можешь! А это, это!..
Он показывает на страшное опустошение...
- Не надо здесь задерживаться, друг. Гляди, туман рассеивается.
Он с усилием встает.
- Пойдем!..
Самое трудное еще впереди. Его дом...
Он топчется, озирается, идет...
- Это здесь... Нет, я прошел. Это не здесь. Не знаю, где это, не знаю,
где это было. Эх, горе! Беда!
Он в отчаянии ломает руки, он еле стоит на ногах среди щебня и досок.
Он ищет то, что было в его доме: уют комнат, отрадную тень. Все это
развеяно по ветру. Затерянный на этой загроможденной равнине, где нет
никаких примет, он смотрит в небо, как будто там можно что-нибудь найти.
Он мечется во все стороны. Вдруг он останавливается и отступает на
несколько шагов.
- Это было здесь! Как пить дать! Видишь, я узнаю по этому камню. Здесь
была отдушина. Вот след сорванного железного бруска!
Он тянет носом, соображает, медленно, безостановочно кивает головой.
- Вот, когда больше ничего нет, только тогда понимаешь, что был
счастлив. Эх, как счастливо мы жили!
Он подходит ко мне и нервно смеется.
- Это редкий случай, а? Я уверен, что ты еще никогда не видел ничего
подобного: чтоб невозможно было найти свой дом, где всегда жил!
Он поворачивается и уводит меня.
- Ну, пошли, раз ничего больше нет! Как поглядишь на места, где все
это было!.. Пора, брат!
Мы уходим. В этих призрачных местах, в этой деревне, погребенной под
обломками, мы - единственные живые существа.
Мы опять поднимаемся вверх. Мой товарищ шагает повесив голову: он
показывает мне поле и говорит:
- Здесь кладбище! Оно было здесь, а теперь оно везде.
На полдороге мы замедляем шаг. Потерло подходит ко мне.
- Видишь ли, это уж слишком. Вся моя прежняя жизнь пошла насмарку, вся
жизнь...
- Ну, что ты! Ведь твоя жена здорова, ты это знаешь, твоя дочка тоже.
Его лицо принимает странное выражение.
- Моя жена... Я тебе кое-что расскажу... Моя жена...
- Ну?
- Ну, брат, я ее видел.
- Ты ее видел? А я думал, что она осталась в области, занятой немцами!
- Да, она в Лансе, у моих родных. И все-таки я ее видел... Ну, ладно,
черт подери!.. Я расскажу тебе все. Так вот, я был в Лансе три недели
назад... одиннадцатого числа. Три недели тому назад.
Я смотрю на него; я ошеломлен... Но по его лицу видно, что он говорит
правду. Он шагает рядом со мной в проясняющемся тумане и бормочет:
- Как-то раз нам сказали... Ты, может быть, помнишь... Нет, ты,
кажется, там не был. Нам сказали: "Надо укрепить сеть проволочных
заграждений перед параллелью Бийяра". Понимаешь, что это означает? До сих
пор это никогда не удавалось: как только выходишь из траншеи, тебя видят на
спуске, - у него чудное название...
- Тобогган.
- Да, да... В этом месте так же опасно ночью или в тумане, как среди
бела дня: на него заранее направлены ружья, установленные на подсошках, и
пулеметы. Немцы поливают снарядами все, даже когда ничего не видно.
У нас взяли солдат из рабочей нестроевой роты, но некоторые увильнули,
их заменили рядовыми из строевых рот. Я был с ними. Ладно. Выходим. Ни
одного выстрела! "Что это значит?" - спрашивают солдаты. Но вот из-под
земли вылезает один бош, два боша, десять бошей, - серые черти! - машут нам
руками и кричат: "Камрад! Мы эльзасцы!" - и все выходят из Международного
хода. "Мы не будем стрелять, говорят, не бойтесь, друзья! Дайте нам только