Страница:
и уже содержит список виновных. Вольпата эвакуировали. Солдат призыва
девяносто третьего года отправляют в тыл; среди них Пепер.
Барк приносит жареную картошку и сообщает, что у нашей хозяйки за
столом едят солдаты - санитары пулеметной роты.
- Они думают, что устроились лучше нас, а на самом деле нам лучше
всех, - убежденно говорит Фуйяд, гордо оглядывая гнусную конуру, где так же
тесно и темно, как в землянке. (Но кому придет в голову подобное
сравнение?)
- Знаете, - говорит Пепен, - ребятам из девятой роты везет! Их держит
задаром одна старуха: ее хозяин помер пятьдесят пять лет назад; он был
когда-то вольтижером. Говорят даже, что она задаром дала им кролика, и
сейчас они едят рагу.
- Хорошие люди есть везде! Но ребятам из девятой роты повезло: они
одни в целой деревне попали на постой к хорошим людям!
Пальмира приносит нам кофе. Она к нам привыкает, слушает нас и даже
задает угрюмым тоном вопросы:
- Почему вы унтера "сочным" зовете?
Барк поучительным тоном отвечает:
- Так было всегда.
Она уходит; тогда мы высказываем мнение о кофе:
- Что-то жидковато! Даже сахар на дне виден.
- А баба дерет по десяти су!
- Это фильтрованная вода.
Дверь приоткрывается; обозначается светлая щель; показывается голова
мальчика. Его подзывают, словно котенка, и дарят ему кусочек шоколада.
- Меня зовут Шарло, - щебечет ребенок. - Мы живем тут рядом. У нас
тоже солдаты. У нас всегда солдаты. Мы им продаем все, что они хотят;
только вот иногда они напиваются пьяные.
- Малыш, поди-ка сюда! - говорит Кокон и ставит его между своих
колен. - Слушай-ка! Твой папаша небось говорит: "Хоть бы война тянулась
подольше!" А-а?
- Ну да, - отвечает ребенок, кивая головой, - у нас теперь много-много
денег. Папа сказал, что к концу мая мы заработаем пятьдесят тысяч франков.
- Пятьдесят тысяч? Не может быть!
- Правда, правда! - уверяет ребенок. - Он сказал это маме. Папа хочет,
чтоб так было всегда. А мама иногда не знает: ведь мой брат Адольф на
фронте. Но мы устроим его в тыл, и тогда пусть война продолжается!
Вдруг, прерывая эти признания, из комнат наших хозяев доносятся
пронзительные крики. Шустрый Бике идет узнать, в чем дело.
- Это ничего, - возвращаясь, говорит он. - Хозяин разорался на хозяйку
за то, что она, мол, порядков не знает: положила горчицу в рюмку, а "так
люди не делают".
Мы встаем. В нашем подземелье стоит тяжелый запах табака, вина и
остывшего кофе. Едва мы переступаем порог, нам в лицо веет удушливый жар,
отягченный запахом растопленного жира; этот чад вырывается каждый раз, как
открывают дверь в кухню.
Мы проходим сквозь полчища мух, они облепили стены и при нашем
появлении шумно разлетаются.
- Это как в прошлом году!.. Снаружи мухи, внутри вши...
- А ты в этом уверен?
В углу этого грязного домишки, заваленного хламом и пропыленными
прошлогодними отбросами, обсыпанного пеплом многих угасших солнц, среди
мебели и всякой утвари что-то движется: это старик с длинной шеей,
облупленной, шершавой, розовой, как у больной облезлой курицы. У него и
профиль куриный: подбородка нет, нос длинный; впалые щеки прикрыты
грязно-серой бородой, и большие круглые веки поднимаются и опускаются,
словно крышки, на выцветших стеклянных глазах.
Барк его уже заметил.
- Погляди: он ищет клад. Он говорит, что где-то в этой конуре зарыт
клад. Старик - свекор хозяйки. Становится вдруг на четвереньки и тычется
рылом во все углы. Вот, погляди!
Старик неустанно ворошит отбросы палкой. Он постукивает ею по стенам и
кирпичным плиткам пола. Его толкают жильцы этого дома и чужие люди;
Пальмира задевает его метлой, не обращая на него внимания, и, наверно,
думает про себя, что пользоваться общественным бедствием куда выгодней, чем
искать какие-то там шкатулки.
В углублении, у окна, перед старой, засиженной мухами картой России,
две кумушки вполголоса поверяют друг другу тайны.
- Да, надо быть осторожной с водкой, - бормочет одна. - Если наливать
неловко, не выйдет шестнадцати рюмок на бутылку, и тогда мало заработаешь.
Я не говорю, что приходится докладывать из своего кармана; конечно, нет, но
меньше зарабатываешь. Чтоб этому помочь, торговцам надо столковаться, но
столковаться трудно даже для общей выгоды!
На улице жара, везде рои мух. Еще несколько дней тому назад их было
мало, а теперь везде гудят их бесчисленные крошечные моторы. Я выхожу
вместе с Ламюзом. Мы решили пройтись. Сегодня нечего делать: полный отдых
после ночного перехода. Можно поспать, но гораздо интересней погулять на
свободе: ведь завтра опять учение и работы...
Некоторым не повезло: их уже впрягли...
Ламюз предлагает Корвизару пройтись с нами, но Корвизар теребит свой
круглый носик, торчащий на узком лице, как пробка, и отвечает:
- Не могу. Я должен убирать дерьмо.
Он показывает на лопату и метлу; согнувшись, задыхаясь от вони, он
выполняет обязанности мусорщика и золотаря.
Мы идем вялым шагом. День навис над сонной деревней; в желудках,
набитых пищей, тяжело. Мы говорим мало.
Вдруг где-то раздаются крики: на Барка напала целая свора хозяек... На
эту сцену робко смотрит бледная девочка; ее косичка - словно из пакли; губы
усеяны прыщами от лихорадки. Смотрят и женщины; они сидят у дверей в тени и
занимаются жалким рукоделием.
Проходят шесть человек во главе с капралом-каптенармусом. Они несут
тюки новых шинелей и связки сапог.
Ламюз рассматривает свои опухшие, огрубелые ноги.
- Н-да. Мне нужны чеботы, а то эти скоро каши запросят... Не ходить же
босиком!
Слышится храп аэроплана. Мы следим за ним; поднимаем головы,
вытягиваем шеи; глаза слезятся от яркого света. Когда мы опять смотрим на
землю, Ламюз объявляет:
- От этих штуковин никогда не будет проку, никогда!
- Что ты! За короткое время мы уже достигли таких успехов!..
- Да, но на этом и остановятся. Лучше не сделают никогда.
На этот раз я не спорю: как всегда, невежество решительно отрицает
прогресс; я предоставляю этому толстяку считать, что наука и промышленность
вдруг остановились на своих необыкновенных достижениях.
Начав поверять мне свои глубокие мысли, Ламюз подходит ближе, опускает
голову и говорит:
- Знаешь, Эдокси здесь.
- Да ну?
- Да. Ты никогда ничего не замечаешь, а я заметил. (Ламюз
снисходительно улыбается.) Так вот, знаешь: раз она здесь, значит, кто-то
ее интересует. Правда? Она пришла ради кого-то из нас, ясное дело.
Он продолжает:
- Старина, хочешь, я тебе скажу? Она пришла ради меня.
- А ты в этом уверен?
- Да, - глухо отвечает человек-бык. - Прежде всего, я ее хочу. А
потом, она уже два раза попадалась мне на глаза. Понимаешь? Ты скажешь: она
убежала; но ведь она робеет, да еще как...
Он стал посреди улицы и смотрит мне прямо в глаза. Его лоснящиеся щеки
и нос, все его пухлое лицо выражает важность. Он подносит шаровидный кулак
к бурым, тщательно закрученным усам и с нежностью поглаживает их. И опять
принимается изливать свою душу:
- Я ее хочу... и, знаешь, я готов на ней жениться. Ее зовут Эдокси
Дюмай. Раньше я не думал жениться на ней. Но, с тех пор как я узнал ее
фамилию, мне кажется, будто что-то изменилось, и я готов жениться на ней.
Эх, черт возьми, славная бабенка! И дело не только в красоте... Эх!..
Толстяк взволнован и старается выразить свои чувства словами.
- Эх, старина! Бывает, что меня надо удерживать крючьями, - мрачно
отчеканивает он, и кровь приливает к его жирной шее и щекам. - Она такая
красивая, она... А я, я... Она так не похожа на других, ты заметил, я
уверен: ты ведь все замечаешь. Правда, она крестьянка, и все-таки в ней
есть что-то такое, чего нет у парижанки, даже у самой разряженной,
расфуфыренной парижанки, верно? Она... Я... Мне...
Он хмурит рыжие брови. Ему хочется выразить все великолепие своих
чувств. Но он не умеет изъясняться и замолкает; он одинок, вечно одинок.
Мы идем дальше вдоль домов. У дверей выстроились телеги с бочками.
Окна, выходящие на улицу, расцветились пестрыми банками консервов, пучками
трута, всем, что вынужден покупать солдат. Почти все крестьяне занимаются
бакалейной торговлей. Местная торговля развивалась медленно, но теперь
первый шаг сделан; каждый крестьянин пустился в спекуляцию, он охвачен
страстью к цифрам, ослеплен умножением.
Раздается колокольный звон. Открывается шествие. Военные похороны. На
передке обозной телеги сидит солдат; он везет гроб, покрытый знаменем. За
гробом идет полувзвод солдат, унтер, полковой священник и человек в
штатском.
- Эх, куцые похороны! - говорит Ламюз. - Здесь поблизости лазарет.
Пустеет, ничего не поделаешь. Умершим хорошо! Позавидуешь! Но только
иногда, не всегда...
Мы прошли мимо последних домов. За деревней, в поле, расположились
полковые обозы. Походные кухни и дребезжащие повозки, которые следуют за
ними со всякой утварью, фургоны Красного Креста, грузовики, фуражные
телеги, одноколка почтальона.
Вокруг всех этих повозок теснятся палатки ездовых и сторожей. Между
ними, на голой земле, стоят кони и стеклянными глазами смотрят на клочок
неба. Четыре солдата устанавливают стол. Под открытым небом дымит кузница.
Этот пестрый людный поселок раскинулся в развороченном поле, где
параллельные и дугообразные колеи каменеют на солнце; везде уже валяются
отбросы.
На краю лагеря выделяется чистотой и опрятностью белый фургон. Можно
подумать, что это роскошный ярмарочный балаган на колесах, где берут
дороже, чем в других.
Это знаменитый стоматологический фургон, который искал Блер.
А вот и сам Блер; он его разглядывает. Он, наверно, уже давно вертится
здесь и не сводит с фургона глаз. Дивизионный санитар Самбремез
возвращается из деревни и поднимается по откидной раскрашенной лестнице к
дверце фургона. Он держит в руках большую коробку бисквитов, булку и
бутылку шампанского. Блер его окликает:
- Эй, толстозадый, эта колымага - зубоврачебная?
- Здесь написано, - отвечает Самбремез, дородный коротышка, чистый,
выбритый, с тяжелым белым подбородком. - Если не видишь, обратись не к
зубному врачу, а к ветеринару, чтоб он протер тебе буркалы.
Блер подходит и разглядывает это учреждение.
- Ишь штуковина! - говорит он.
Он подходит еще раз, отходит, колеблется, прежде чем доверить свою
челюсть врачу. Наконец решается, ставит ногу на ступеньку и исчезает за
дверью.
Мы идем дальше... Сворачиваем на тропинку, где высокие кустарники
обсыпаны пылью. Шумы затихают. Солнце парит, жарит и печет дорогу,
расстилает ослепительные жгуче-белые полосы и трепещет в безоблачном синем
небе.
На первом повороте слышится легкий скрип шагов, и прямо перед нами -
Эдокси!
Ламюз испускает глухое восклицание. Может быть, он опять воображает,
что она ищет именно его, он еще верит в какую-то милость судьбы. Всей своей
громадой он направляется к Эдокси.
Она останавливается среди боярышника и смотрит на Ламюза. Ее до
странности худое, бледное лицо выражает тревогу; веки великолепных глаз
бьются. Она стоит с непокрытой головой; полотняный корсаж вырезан на груди.
Увенчанная золотом, эта женщина вблизи в самом деле обольстительна. Лунная
белизна ее кожи привлекает и поражает. Глаза блестят, зубы сверкают между
приоткрытых губ, красных, как сердце.
- Скажите!.. Я хочу вам сказать!.. - задыхаясь, говорит Ламюз. - Вы
мне так нравитесь!..
Он протягивает руку к желанной женщине.
Она с отвращением отшатывается.
- Оставьте меня в покое! Вы мне противны!
Ламюз хватает своей лапой ручку Эдокси. Эдокси пытается ее вырвать.
Яркие волосы распустились и трепещут, как пламя. Ламюз тянется к ней,
вытягивает шею. Он хочет поцеловать Эдокси. Он хочет этого всем телом, всем
существом. Он готов умереть, лишь бы коснуться ее губами.
Но она отбивается, испускает приглушенный крик; ее шея вздрагивает;
прекрасное лицо обезображено злобой.
Я подхожу и кладу руку на плечо Ламюза, но мое вмешательство уже не
требуется; Ламюз что-то бормочет и отступает; он побежден.
- Вы с ума сошли! - кричит ему Эдокси.
- Нет! - стонет несчастный Ламюз, ошеломленный, подавленный,
обезумевший.
- Чтоб это больше не повторялось, слышите! - кричит она.
Она уходит, все трепеща; он даже не смотрит ей вслед; он опустил руки,
разинул рот и стоит там, где стояла она; он уязвлен в своей плоти, очнулся
и уже не смеет молить.
Я веду его с собой. Он плетется молча, сопит, тяжело дышит, словно
долго бежал.
Он опускает большую голову. В безжалостном свете вечной весны он
напоминает бедного циклопа, который когда-то бродил на древних берегах
Сицилии, похожий на чудовищную игрушку, осмеянный и покоренный сияющей
девушкой-ребенком...
Проходит бродячий виноторговец, подталкивая тачку, на которой горбом
торчит бочка; он продал несколько литров часовым. Лицо у него желтое,
плоское, как сыр камамбер; редкие волосы превратились в пыльные волокна; он
так худ, что его ноги болтаются в штанах, словно привязанные к туловищу
веревками. Он исчезает за поворотом дороги. На краю деревни, под крылом
покачивающейся скрипучей дощечки, на которой написано ее название, праздные
солдаты в карауле говорят об этом бродячем полишинеле.
- Поганая морда! - восклицает Бигорно. - И знаешь, что я тебе скажу?
Столько "шпаков" как ни в чем не бывало болтается на фронте! Не надо их
сюда пускать, и особенно неизвестных молодчиков!
- Ты загибаешь, вошь летучая! - отвечает Корне.
- Помалкивай, старая подметка! - настаивает Бигорно. - Напрасно им
доверяют. Уж я знаю, что говорю.
- А Пепер отправляется в тыл, - говорит Канар.
- Здешние бабы все - рожи, - бормочет Ла Моллет.
Остальные солдаты глядят по сторонам и наблюдают за петлями и
поворотами двух неприятельских аэропланов. От игры лучей эти механические
жесткие птицы кажутся то черными, как вороны, то белыми, как чайки; вокруг
них в лазури взрывается шрапнель, словно хлопья снега неожиданно посыпались
в жаркий день.
Мы возвращаемся. К нам подходят два солдата. Это Карасюс и Шейсье.
Они сообщают, что повар Пепер отправляется в тыл, по закону Дальбьеза,
и зачисляется в ополчение.
- Вот теплое местечко для Блера! - говорит Карасюс, у которого
забавный большой нос совсем не соответствует лицу.
По деревне кучками или парами проходят солдаты; их соединяет
переплетенными нитями беседа.
Отдельные солдаты подходят друг к другу, расходятся, потом сходятся
опять, словно их притягивает друг к другу магнит.
Вдруг бешеная толкотня: в толпе взлетают белые листки. Это газетчик
продает по два су газеты, которые стоят одно су. Фуйяд остановился посреди
дороги; он худ, как заячья лапка. На солнце сияет розовое, как ветчина,
лицо Паради.
К нам подходит Бике; одет не по форме: в куртке и суконной шапке. Он
облизывает губы.
- Я встретил ребят. Мы выпили. Ведь завтра придется опять приниматься
за работу, и первым делом надо будет почистить свое барахло и винтовку. С
одной только шинелью сколько будет возни! Это уже не шинель, а какая-то
бронированная подкладка.
Появляется канцелярист Монтрей; он зовет Бике:
- Эй, стрекулист! Письмо! Я ищу тебя уже целый час! Никогда не усидит
на месте. Юла!
- Не могу ж я поспеть всюду зараз, толстый мешок! Давай-ка сюда!
Он рассматривает конверт, взвешивает письмо в руке и, распечатывая
его, сообщает:
- Это от моей старушки!
Мы замедляем шаг. Бике читает, водит пальцем по строчкам, убежденно
покачивает головой и шевелит губами, как молящаяся женщина.
Мы подходим к центру деревни; толпа увеличивается. Мы козыряем майору
и черному священнику, который идет рядом с ним, как прогуливающаяся дама.
Нас окликают Пижон, Генон, молодой Эскютнер и стрелок Клодор. Ламюз кажется
слепым и глухим; он способен только двигаться.
Подходят Бизуарн, Шанрион, Рокет и громко сообщают великую новость:
- Знаешь, Пепер отправляется в тыл!
- Забавно, как они там ничего не знают! - говорит Бике, отрываясь от
письма. - Старуха обо мне беспокоится.
Он показывает мне строки материнского послания. "Когда ты получишь мое
письмо, - читает он по складам, - ты, наверно, будешь сидеть в грязи и
холоде, без еды, без питья, мой бедный Эжен!.."
Он смеется.
- Она написала это десять дней тому назад. Вот уж попала пальцем в
небо! Теперь не холодно: сегодня отличная погода. Нам не плохо: у нас своя
столовка. Раньше мы бедствовали, а теперь нам хорошо.
Мы возвращаемся в нашу собачью конуру, обдумывая эту фразу. Ее
трогательная простота меня волнует; она выражает душу, множество душ.
Только показалось солнце, только почувствовали мы луч света и устроились
чуть поудобней, и вот ни мучительное прошлое, ни ужасное будущее больше не
существуют... "Теперь нам хорошо". С плохим покончено.
Бике, как барин, садится за стол и собирается писать. Он старательно
раскладывает и проверяет бумагу, чернила, перо, улыбается и выводит ровные,
круглые буквы на маленьком листке.
- Если бы ты знал, что я пишу моей старушке, ты бы посмеялся, -
говорит он.
Он с упоением перечитывает письмо и улыбается самому себе.
Мы царим на птичьем дворе.
Толстая курица, белая, как сметана, высиживает яйца на дне корзины, у
конуры, где копошится пес. А черная курица расхаживает взад и вперед. Она
порывисто вытягивает и втягивает упругую шею и движется большими жеманными
шагами; виден ее профиль с мигающей блесткой зрачка; кажется, что ее
кудахтанье производит металлическая пружина. Ее перья переливаются черным
блеском, как волосы цыганки; за ней тащится выводок цыплят.
Эти легкие желтые шарики бросаются под ноги матери короткими, быстрыми
шажками и поклевывают зерна. Только последние два цыпленка стоят неподвижно
и задумчиво, не обращая внимания на механическое кудахтанье матери.
- Плохой признак! - говорит Паради. - Если цыпленок задумался, значит,
он болен.
Паради то закидывает ногу на ногу, то расправляет их.
Рядом, на скамье, Блер потягивается, зевает во весь рот и опять
принимается глазеть; он больше всех любит наблюдать за птицами: они живут
так мало и так спешат наесться.
Да и все мы смотрим на них и на старого, общипанного, вконец
истасканного петуха; сквозь облезлый пух виднеется голая, словно резиновая,
ляжка, темная, как поджаренный кусок мяса. Петух подходит к белой наседке,
которая то отворачивается, как будто сухо говорит "нет!" - и сердито
клохчет, то наблюдает за ним голубыми глазами, похожими на маленькие
эмалированные циферблаты.
- Хорошо здесь! - говорит Барк.
- Гляди, вот утята! - отвечает Блер. - Они забавные, чудные!
Проходит вереница крошечных утят; это еще почти яйца на лапках;
большая голова торчит на шейке, как на веревочке, и быстро-быстро тянет за
собой тщедушное тельце.
Из своего угла толстая собака тоже смотрит на них глубокими честными
черными глазами, в которых под косым лучом солнца светится прекрасный рыжий
блик.
За этим двором, через выемку в низкой стене, виден плодовый сад;
зеленая густая влажная трава покрывает жирную землю; дальше высится стена
из зелени, украшенная цветами, белыми, как статуи, или пестрыми, как банты.
Еще дальше - луг, где вытянулись зелено-черные и зелено-золотистые тени
тополей. Еще дальше - грядка торчком вставшего хмеля и грядка сидящих в ряд
кочанов капусты. На солнце, в воздухе и на земле с музыкальным жужжанием
трудятся пчелы, как об этом говорится в стихах, а кузнечик вопреки басням
поет без всякой скромности и один заполняет своим стрекотанием все
пространство.
С вершины тополя вихрем слетает полубелая, получерная сорока, похожая
на обгорелый клочок газеты.
Солдаты сидят на каменной скамье и, прищурив глаза, с наслаждением
потягиваются и греются на солнце, которое в этом широком дворе накаляет
воздух, как в бане.
- Мы здесь уже семнадцать дней! А мы-то думали, что нас вот-вот отсюда
отправят!
- Никогда нельзя знать! - говорит Паради, покачивая головой, и щелкает
языком.
В открытые ворота виднеется куча солдат; они разгуливают, задрав нос,
и наслаждаются солнцем, а дальше в одиночку ходит Теллюрюр. Он выступает
посреди улицы; колыхая пышным животом, ковыляя на кривых ногах, похожих на
ручки корзины, он обильно заплевывает землю.
- А мы еще думали, что здесь будет плохо, как на других стоянках. Но
на этот раз настоящий отдых: и погода соответственная, и вообще хорошо.
- И занятий и работ не так уж много.
- Иногда приходишь сюда отдохнуть.
Старичок, сидящий на краю скамьи (это не кто иной, как дедушка,
искавший клад в день нашего приезда), подвигается к нам и поднимает палец.
- Когда я был молодым, женщины на меня заглядывались, - утверждает он,
покачивая головой. - Ну и перебывало же у меня бабенок!
- А-а! - рассеянно говорим мы: от этой старческой болтовни наше
внимание кстати отвлек грохот нагруженной, тяжело подвигающейся телеги.
- А теперь, - продолжает старик, - я думаю только о деньгах.
- Ах да, вы ведь ищете клад, папаша.
- Конечно, - говорит старик.
Он чувствует наше недоверие.
Он ударяет себя по черепу указательным пальцем и показывает на дом.
- Глядите, - говорит он, показывая на какое-то насекомое, ползущее по
стене. - Что этот зверь говорит? Он говорит: "Я - паук, я тку нитки
богородицы".
И древний старик прибавляет:
- Никогда не надо судить о том, что люди делают, потому что нельзя
знать, что случится.
- Правда, - вежливо отвечает Паради.
- Чудак, - сквозь зубы говорит Мениль Андре, доставая из кармана
зеркальце, чтобы полюбоваться своим лицом, похорошевшим на солнце.
- У него не все дома, - блаженно бормочет Барк.
- Ну, я пошел, - с тревогой говорит старик: он не может усидеть на
месте.
Он идет опять искать клад. Он входит в дом, к стене которого мы
прислонились; он оставляет дверь открытой, и в комнате, у огромного очага,
мы видим девочку; она играет в куклы так серьезно, что Барк задумчиво
говорит:
- Она права.
Для детей игры - важные занятия. Играют только взрослые.
Мы глазеем на животных, на людей, на что попало. Мы наблюдаем жизнь
вещей, окрашенную климатом и временами года. Мы привязались к этому уголку
страны, где случайно задержались среди своих постоянных блужданий дольше,
чем в других местах, и становимся чувствительней ко всем его особенностям.
Сентябрь, это похмелье августа и канун октября, этот трогательнейший месяц,
сочетает хорошие дни с кой-какими смутными предвещаниями. Мы уже понимаем
значение этих сухих листьев, перелетающих с камня на камень, как стая
воробьев.
Действительно, эти места и мы привыкли друг к другу. Нас столько раз
пересаживали с одной почвы на другую, и вот мы пустили корни здесь и больше
не думаем об отъезде, даже когда говорим о нем.
- Одиннадцатая дивизия отдыхала целых полтора месяца, - говорит Блер.
- А триста семьдесят пятый полк? Девять недель! - убежденно
подхватывает Барк.
- Мы останемся здесь, по крайней мере, столько же; я говорю: по
крайней мере.
- Мы здесь и закончим войну...
Барк умиляется и готов в это поверить.
- Кончится ж она когда-нибудь!
- Когда-нибудь! - повторяют другие.
- Все может быть, - говорит Паради.
Он говорит это слабым голосом, не очень убежденно. А между тем против
этого нечего возразить. Мы тихо повторяем его слова, баюкаем себя ими, как
старой песенкой.
Через несколько минут к нам подходит Фарфаде. Он садится на
опрокинутую кадку, подпирает подбородок кулаками, но держится в сторонке.
Его счастье прочней нашего. Мы это хорошо знаем; он - тоже; он
поднимает голову, смотрит отчужденным взглядом на спину старика, который
уходит искать клад, и на нас, когда мы говорим, что останемся здесь. Наш
хрупкий, чувствительный товарищ окружен ореолом себялюбивой славы, он
кажется особым существом, отъединенным от нас, словно ему с неба свалились
нашивки.
Его идиллия с Эдокси продолжается и здесь. У нас есть доказательства,
и однажды он даже сказал об этом сам.
Эдокси живет недалеко от него... На днях вечером я видел: она шла мимо
дома священника; пламя ее волос было притушено косынкой; она, наверно, шла
на свидание: она спешила и заранее улыбалась... Хотя Эдокси и Фарфаде,
может быть, еще только дали друг другу клятвы, она уже принадлежит ему, и
он будет держать ее в объятиях.
Скоро он нас покинет: его отзовут в тыл, в штаб бригады, где нужен
хилый человек, умеющий печатать на машинке. Это уже официально известно,
написано. Он спасен: мрачное, невидимое для других будущее для него открыто
и ясно.
Он смотрит на окно, за которым чернеет комната: эта темнота ослепляет
Фарфаде; он надеется, у него двойная жизнь. Он счастлив: ведь еще не
наступившее, но уже близкое счастье - единственное истинное счастье в этом
мире.
Вот почему Фарфаде вызывает зависть.
- Все может быть! - опять бормочет Паради, но так же неуверенно, как и
всегда, когда ему случается произносить эти необъятные слова в тесноте
нашей теперешней жизни.
На следующий день Барк сказал:
- Я тебе объясню, в чем дело. Есть люди, которые...
Внезапно это объяснение прервал пронзительный свисток.
Мы стояли на платформе вокзала. Ночью тревожный сигнал заставил нас
вскочить и разлучил с деревней; мы явились сюда. Конец отдыху; нас
перебрасывают на другой участок фронта. Мы исчезли из Гошена под покровом
девяносто третьего года отправляют в тыл; среди них Пепер.
Барк приносит жареную картошку и сообщает, что у нашей хозяйки за
столом едят солдаты - санитары пулеметной роты.
- Они думают, что устроились лучше нас, а на самом деле нам лучше
всех, - убежденно говорит Фуйяд, гордо оглядывая гнусную конуру, где так же
тесно и темно, как в землянке. (Но кому придет в голову подобное
сравнение?)
- Знаете, - говорит Пепен, - ребятам из девятой роты везет! Их держит
задаром одна старуха: ее хозяин помер пятьдесят пять лет назад; он был
когда-то вольтижером. Говорят даже, что она задаром дала им кролика, и
сейчас они едят рагу.
- Хорошие люди есть везде! Но ребятам из девятой роты повезло: они
одни в целой деревне попали на постой к хорошим людям!
Пальмира приносит нам кофе. Она к нам привыкает, слушает нас и даже
задает угрюмым тоном вопросы:
- Почему вы унтера "сочным" зовете?
Барк поучительным тоном отвечает:
- Так было всегда.
Она уходит; тогда мы высказываем мнение о кофе:
- Что-то жидковато! Даже сахар на дне виден.
- А баба дерет по десяти су!
- Это фильтрованная вода.
Дверь приоткрывается; обозначается светлая щель; показывается голова
мальчика. Его подзывают, словно котенка, и дарят ему кусочек шоколада.
- Меня зовут Шарло, - щебечет ребенок. - Мы живем тут рядом. У нас
тоже солдаты. У нас всегда солдаты. Мы им продаем все, что они хотят;
только вот иногда они напиваются пьяные.
- Малыш, поди-ка сюда! - говорит Кокон и ставит его между своих
колен. - Слушай-ка! Твой папаша небось говорит: "Хоть бы война тянулась
подольше!" А-а?
- Ну да, - отвечает ребенок, кивая головой, - у нас теперь много-много
денег. Папа сказал, что к концу мая мы заработаем пятьдесят тысяч франков.
- Пятьдесят тысяч? Не может быть!
- Правда, правда! - уверяет ребенок. - Он сказал это маме. Папа хочет,
чтоб так было всегда. А мама иногда не знает: ведь мой брат Адольф на
фронте. Но мы устроим его в тыл, и тогда пусть война продолжается!
Вдруг, прерывая эти признания, из комнат наших хозяев доносятся
пронзительные крики. Шустрый Бике идет узнать, в чем дело.
- Это ничего, - возвращаясь, говорит он. - Хозяин разорался на хозяйку
за то, что она, мол, порядков не знает: положила горчицу в рюмку, а "так
люди не делают".
Мы встаем. В нашем подземелье стоит тяжелый запах табака, вина и
остывшего кофе. Едва мы переступаем порог, нам в лицо веет удушливый жар,
отягченный запахом растопленного жира; этот чад вырывается каждый раз, как
открывают дверь в кухню.
Мы проходим сквозь полчища мух, они облепили стены и при нашем
появлении шумно разлетаются.
- Это как в прошлом году!.. Снаружи мухи, внутри вши...
- А ты в этом уверен?
В углу этого грязного домишки, заваленного хламом и пропыленными
прошлогодними отбросами, обсыпанного пеплом многих угасших солнц, среди
мебели и всякой утвари что-то движется: это старик с длинной шеей,
облупленной, шершавой, розовой, как у больной облезлой курицы. У него и
профиль куриный: подбородка нет, нос длинный; впалые щеки прикрыты
грязно-серой бородой, и большие круглые веки поднимаются и опускаются,
словно крышки, на выцветших стеклянных глазах.
Барк его уже заметил.
- Погляди: он ищет клад. Он говорит, что где-то в этой конуре зарыт
клад. Старик - свекор хозяйки. Становится вдруг на четвереньки и тычется
рылом во все углы. Вот, погляди!
Старик неустанно ворошит отбросы палкой. Он постукивает ею по стенам и
кирпичным плиткам пола. Его толкают жильцы этого дома и чужие люди;
Пальмира задевает его метлой, не обращая на него внимания, и, наверно,
думает про себя, что пользоваться общественным бедствием куда выгодней, чем
искать какие-то там шкатулки.
В углублении, у окна, перед старой, засиженной мухами картой России,
две кумушки вполголоса поверяют друг другу тайны.
- Да, надо быть осторожной с водкой, - бормочет одна. - Если наливать
неловко, не выйдет шестнадцати рюмок на бутылку, и тогда мало заработаешь.
Я не говорю, что приходится докладывать из своего кармана; конечно, нет, но
меньше зарабатываешь. Чтоб этому помочь, торговцам надо столковаться, но
столковаться трудно даже для общей выгоды!
На улице жара, везде рои мух. Еще несколько дней тому назад их было
мало, а теперь везде гудят их бесчисленные крошечные моторы. Я выхожу
вместе с Ламюзом. Мы решили пройтись. Сегодня нечего делать: полный отдых
после ночного перехода. Можно поспать, но гораздо интересней погулять на
свободе: ведь завтра опять учение и работы...
Некоторым не повезло: их уже впрягли...
Ламюз предлагает Корвизару пройтись с нами, но Корвизар теребит свой
круглый носик, торчащий на узком лице, как пробка, и отвечает:
- Не могу. Я должен убирать дерьмо.
Он показывает на лопату и метлу; согнувшись, задыхаясь от вони, он
выполняет обязанности мусорщика и золотаря.
Мы идем вялым шагом. День навис над сонной деревней; в желудках,
набитых пищей, тяжело. Мы говорим мало.
Вдруг где-то раздаются крики: на Барка напала целая свора хозяек... На
эту сцену робко смотрит бледная девочка; ее косичка - словно из пакли; губы
усеяны прыщами от лихорадки. Смотрят и женщины; они сидят у дверей в тени и
занимаются жалким рукоделием.
Проходят шесть человек во главе с капралом-каптенармусом. Они несут
тюки новых шинелей и связки сапог.
Ламюз рассматривает свои опухшие, огрубелые ноги.
- Н-да. Мне нужны чеботы, а то эти скоро каши запросят... Не ходить же
босиком!
Слышится храп аэроплана. Мы следим за ним; поднимаем головы,
вытягиваем шеи; глаза слезятся от яркого света. Когда мы опять смотрим на
землю, Ламюз объявляет:
- От этих штуковин никогда не будет проку, никогда!
- Что ты! За короткое время мы уже достигли таких успехов!..
- Да, но на этом и остановятся. Лучше не сделают никогда.
На этот раз я не спорю: как всегда, невежество решительно отрицает
прогресс; я предоставляю этому толстяку считать, что наука и промышленность
вдруг остановились на своих необыкновенных достижениях.
Начав поверять мне свои глубокие мысли, Ламюз подходит ближе, опускает
голову и говорит:
- Знаешь, Эдокси здесь.
- Да ну?
- Да. Ты никогда ничего не замечаешь, а я заметил. (Ламюз
снисходительно улыбается.) Так вот, знаешь: раз она здесь, значит, кто-то
ее интересует. Правда? Она пришла ради кого-то из нас, ясное дело.
Он продолжает:
- Старина, хочешь, я тебе скажу? Она пришла ради меня.
- А ты в этом уверен?
- Да, - глухо отвечает человек-бык. - Прежде всего, я ее хочу. А
потом, она уже два раза попадалась мне на глаза. Понимаешь? Ты скажешь: она
убежала; но ведь она робеет, да еще как...
Он стал посреди улицы и смотрит мне прямо в глаза. Его лоснящиеся щеки
и нос, все его пухлое лицо выражает важность. Он подносит шаровидный кулак
к бурым, тщательно закрученным усам и с нежностью поглаживает их. И опять
принимается изливать свою душу:
- Я ее хочу... и, знаешь, я готов на ней жениться. Ее зовут Эдокси
Дюмай. Раньше я не думал жениться на ней. Но, с тех пор как я узнал ее
фамилию, мне кажется, будто что-то изменилось, и я готов жениться на ней.
Эх, черт возьми, славная бабенка! И дело не только в красоте... Эх!..
Толстяк взволнован и старается выразить свои чувства словами.
- Эх, старина! Бывает, что меня надо удерживать крючьями, - мрачно
отчеканивает он, и кровь приливает к его жирной шее и щекам. - Она такая
красивая, она... А я, я... Она так не похожа на других, ты заметил, я
уверен: ты ведь все замечаешь. Правда, она крестьянка, и все-таки в ней
есть что-то такое, чего нет у парижанки, даже у самой разряженной,
расфуфыренной парижанки, верно? Она... Я... Мне...
Он хмурит рыжие брови. Ему хочется выразить все великолепие своих
чувств. Но он не умеет изъясняться и замолкает; он одинок, вечно одинок.
Мы идем дальше вдоль домов. У дверей выстроились телеги с бочками.
Окна, выходящие на улицу, расцветились пестрыми банками консервов, пучками
трута, всем, что вынужден покупать солдат. Почти все крестьяне занимаются
бакалейной торговлей. Местная торговля развивалась медленно, но теперь
первый шаг сделан; каждый крестьянин пустился в спекуляцию, он охвачен
страстью к цифрам, ослеплен умножением.
Раздается колокольный звон. Открывается шествие. Военные похороны. На
передке обозной телеги сидит солдат; он везет гроб, покрытый знаменем. За
гробом идет полувзвод солдат, унтер, полковой священник и человек в
штатском.
- Эх, куцые похороны! - говорит Ламюз. - Здесь поблизости лазарет.
Пустеет, ничего не поделаешь. Умершим хорошо! Позавидуешь! Но только
иногда, не всегда...
Мы прошли мимо последних домов. За деревней, в поле, расположились
полковые обозы. Походные кухни и дребезжащие повозки, которые следуют за
ними со всякой утварью, фургоны Красного Креста, грузовики, фуражные
телеги, одноколка почтальона.
Вокруг всех этих повозок теснятся палатки ездовых и сторожей. Между
ними, на голой земле, стоят кони и стеклянными глазами смотрят на клочок
неба. Четыре солдата устанавливают стол. Под открытым небом дымит кузница.
Этот пестрый людный поселок раскинулся в развороченном поле, где
параллельные и дугообразные колеи каменеют на солнце; везде уже валяются
отбросы.
На краю лагеря выделяется чистотой и опрятностью белый фургон. Можно
подумать, что это роскошный ярмарочный балаган на колесах, где берут
дороже, чем в других.
Это знаменитый стоматологический фургон, который искал Блер.
А вот и сам Блер; он его разглядывает. Он, наверно, уже давно вертится
здесь и не сводит с фургона глаз. Дивизионный санитар Самбремез
возвращается из деревни и поднимается по откидной раскрашенной лестнице к
дверце фургона. Он держит в руках большую коробку бисквитов, булку и
бутылку шампанского. Блер его окликает:
- Эй, толстозадый, эта колымага - зубоврачебная?
- Здесь написано, - отвечает Самбремез, дородный коротышка, чистый,
выбритый, с тяжелым белым подбородком. - Если не видишь, обратись не к
зубному врачу, а к ветеринару, чтоб он протер тебе буркалы.
Блер подходит и разглядывает это учреждение.
- Ишь штуковина! - говорит он.
Он подходит еще раз, отходит, колеблется, прежде чем доверить свою
челюсть врачу. Наконец решается, ставит ногу на ступеньку и исчезает за
дверью.
Мы идем дальше... Сворачиваем на тропинку, где высокие кустарники
обсыпаны пылью. Шумы затихают. Солнце парит, жарит и печет дорогу,
расстилает ослепительные жгуче-белые полосы и трепещет в безоблачном синем
небе.
На первом повороте слышится легкий скрип шагов, и прямо перед нами -
Эдокси!
Ламюз испускает глухое восклицание. Может быть, он опять воображает,
что она ищет именно его, он еще верит в какую-то милость судьбы. Всей своей
громадой он направляется к Эдокси.
Она останавливается среди боярышника и смотрит на Ламюза. Ее до
странности худое, бледное лицо выражает тревогу; веки великолепных глаз
бьются. Она стоит с непокрытой головой; полотняный корсаж вырезан на груди.
Увенчанная золотом, эта женщина вблизи в самом деле обольстительна. Лунная
белизна ее кожи привлекает и поражает. Глаза блестят, зубы сверкают между
приоткрытых губ, красных, как сердце.
- Скажите!.. Я хочу вам сказать!.. - задыхаясь, говорит Ламюз. - Вы
мне так нравитесь!..
Он протягивает руку к желанной женщине.
Она с отвращением отшатывается.
- Оставьте меня в покое! Вы мне противны!
Ламюз хватает своей лапой ручку Эдокси. Эдокси пытается ее вырвать.
Яркие волосы распустились и трепещут, как пламя. Ламюз тянется к ней,
вытягивает шею. Он хочет поцеловать Эдокси. Он хочет этого всем телом, всем
существом. Он готов умереть, лишь бы коснуться ее губами.
Но она отбивается, испускает приглушенный крик; ее шея вздрагивает;
прекрасное лицо обезображено злобой.
Я подхожу и кладу руку на плечо Ламюза, но мое вмешательство уже не
требуется; Ламюз что-то бормочет и отступает; он побежден.
- Вы с ума сошли! - кричит ему Эдокси.
- Нет! - стонет несчастный Ламюз, ошеломленный, подавленный,
обезумевший.
- Чтоб это больше не повторялось, слышите! - кричит она.
Она уходит, все трепеща; он даже не смотрит ей вслед; он опустил руки,
разинул рот и стоит там, где стояла она; он уязвлен в своей плоти, очнулся
и уже не смеет молить.
Я веду его с собой. Он плетется молча, сопит, тяжело дышит, словно
долго бежал.
Он опускает большую голову. В безжалостном свете вечной весны он
напоминает бедного циклопа, который когда-то бродил на древних берегах
Сицилии, похожий на чудовищную игрушку, осмеянный и покоренный сияющей
девушкой-ребенком...
Проходит бродячий виноторговец, подталкивая тачку, на которой горбом
торчит бочка; он продал несколько литров часовым. Лицо у него желтое,
плоское, как сыр камамбер; редкие волосы превратились в пыльные волокна; он
так худ, что его ноги болтаются в штанах, словно привязанные к туловищу
веревками. Он исчезает за поворотом дороги. На краю деревни, под крылом
покачивающейся скрипучей дощечки, на которой написано ее название, праздные
солдаты в карауле говорят об этом бродячем полишинеле.
- Поганая морда! - восклицает Бигорно. - И знаешь, что я тебе скажу?
Столько "шпаков" как ни в чем не бывало болтается на фронте! Не надо их
сюда пускать, и особенно неизвестных молодчиков!
- Ты загибаешь, вошь летучая! - отвечает Корне.
- Помалкивай, старая подметка! - настаивает Бигорно. - Напрасно им
доверяют. Уж я знаю, что говорю.
- А Пепер отправляется в тыл, - говорит Канар.
- Здешние бабы все - рожи, - бормочет Ла Моллет.
Остальные солдаты глядят по сторонам и наблюдают за петлями и
поворотами двух неприятельских аэропланов. От игры лучей эти механические
жесткие птицы кажутся то черными, как вороны, то белыми, как чайки; вокруг
них в лазури взрывается шрапнель, словно хлопья снега неожиданно посыпались
в жаркий день.
Мы возвращаемся. К нам подходят два солдата. Это Карасюс и Шейсье.
Они сообщают, что повар Пепер отправляется в тыл, по закону Дальбьеза,
и зачисляется в ополчение.
- Вот теплое местечко для Блера! - говорит Карасюс, у которого
забавный большой нос совсем не соответствует лицу.
По деревне кучками или парами проходят солдаты; их соединяет
переплетенными нитями беседа.
Отдельные солдаты подходят друг к другу, расходятся, потом сходятся
опять, словно их притягивает друг к другу магнит.
Вдруг бешеная толкотня: в толпе взлетают белые листки. Это газетчик
продает по два су газеты, которые стоят одно су. Фуйяд остановился посреди
дороги; он худ, как заячья лапка. На солнце сияет розовое, как ветчина,
лицо Паради.
К нам подходит Бике; одет не по форме: в куртке и суконной шапке. Он
облизывает губы.
- Я встретил ребят. Мы выпили. Ведь завтра придется опять приниматься
за работу, и первым делом надо будет почистить свое барахло и винтовку. С
одной только шинелью сколько будет возни! Это уже не шинель, а какая-то
бронированная подкладка.
Появляется канцелярист Монтрей; он зовет Бике:
- Эй, стрекулист! Письмо! Я ищу тебя уже целый час! Никогда не усидит
на месте. Юла!
- Не могу ж я поспеть всюду зараз, толстый мешок! Давай-ка сюда!
Он рассматривает конверт, взвешивает письмо в руке и, распечатывая
его, сообщает:
- Это от моей старушки!
Мы замедляем шаг. Бике читает, водит пальцем по строчкам, убежденно
покачивает головой и шевелит губами, как молящаяся женщина.
Мы подходим к центру деревни; толпа увеличивается. Мы козыряем майору
и черному священнику, который идет рядом с ним, как прогуливающаяся дама.
Нас окликают Пижон, Генон, молодой Эскютнер и стрелок Клодор. Ламюз кажется
слепым и глухим; он способен только двигаться.
Подходят Бизуарн, Шанрион, Рокет и громко сообщают великую новость:
- Знаешь, Пепер отправляется в тыл!
- Забавно, как они там ничего не знают! - говорит Бике, отрываясь от
письма. - Старуха обо мне беспокоится.
Он показывает мне строки материнского послания. "Когда ты получишь мое
письмо, - читает он по складам, - ты, наверно, будешь сидеть в грязи и
холоде, без еды, без питья, мой бедный Эжен!.."
Он смеется.
- Она написала это десять дней тому назад. Вот уж попала пальцем в
небо! Теперь не холодно: сегодня отличная погода. Нам не плохо: у нас своя
столовка. Раньше мы бедствовали, а теперь нам хорошо.
Мы возвращаемся в нашу собачью конуру, обдумывая эту фразу. Ее
трогательная простота меня волнует; она выражает душу, множество душ.
Только показалось солнце, только почувствовали мы луч света и устроились
чуть поудобней, и вот ни мучительное прошлое, ни ужасное будущее больше не
существуют... "Теперь нам хорошо". С плохим покончено.
Бике, как барин, садится за стол и собирается писать. Он старательно
раскладывает и проверяет бумагу, чернила, перо, улыбается и выводит ровные,
круглые буквы на маленьком листке.
- Если бы ты знал, что я пишу моей старушке, ты бы посмеялся, -
говорит он.
Он с упоением перечитывает письмо и улыбается самому себе.
Мы царим на птичьем дворе.
Толстая курица, белая, как сметана, высиживает яйца на дне корзины, у
конуры, где копошится пес. А черная курица расхаживает взад и вперед. Она
порывисто вытягивает и втягивает упругую шею и движется большими жеманными
шагами; виден ее профиль с мигающей блесткой зрачка; кажется, что ее
кудахтанье производит металлическая пружина. Ее перья переливаются черным
блеском, как волосы цыганки; за ней тащится выводок цыплят.
Эти легкие желтые шарики бросаются под ноги матери короткими, быстрыми
шажками и поклевывают зерна. Только последние два цыпленка стоят неподвижно
и задумчиво, не обращая внимания на механическое кудахтанье матери.
- Плохой признак! - говорит Паради. - Если цыпленок задумался, значит,
он болен.
Паради то закидывает ногу на ногу, то расправляет их.
Рядом, на скамье, Блер потягивается, зевает во весь рот и опять
принимается глазеть; он больше всех любит наблюдать за птицами: они живут
так мало и так спешат наесться.
Да и все мы смотрим на них и на старого, общипанного, вконец
истасканного петуха; сквозь облезлый пух виднеется голая, словно резиновая,
ляжка, темная, как поджаренный кусок мяса. Петух подходит к белой наседке,
которая то отворачивается, как будто сухо говорит "нет!" - и сердито
клохчет, то наблюдает за ним голубыми глазами, похожими на маленькие
эмалированные циферблаты.
- Хорошо здесь! - говорит Барк.
- Гляди, вот утята! - отвечает Блер. - Они забавные, чудные!
Проходит вереница крошечных утят; это еще почти яйца на лапках;
большая голова торчит на шейке, как на веревочке, и быстро-быстро тянет за
собой тщедушное тельце.
Из своего угла толстая собака тоже смотрит на них глубокими честными
черными глазами, в которых под косым лучом солнца светится прекрасный рыжий
блик.
За этим двором, через выемку в низкой стене, виден плодовый сад;
зеленая густая влажная трава покрывает жирную землю; дальше высится стена
из зелени, украшенная цветами, белыми, как статуи, или пестрыми, как банты.
Еще дальше - луг, где вытянулись зелено-черные и зелено-золотистые тени
тополей. Еще дальше - грядка торчком вставшего хмеля и грядка сидящих в ряд
кочанов капусты. На солнце, в воздухе и на земле с музыкальным жужжанием
трудятся пчелы, как об этом говорится в стихах, а кузнечик вопреки басням
поет без всякой скромности и один заполняет своим стрекотанием все
пространство.
С вершины тополя вихрем слетает полубелая, получерная сорока, похожая
на обгорелый клочок газеты.
Солдаты сидят на каменной скамье и, прищурив глаза, с наслаждением
потягиваются и греются на солнце, которое в этом широком дворе накаляет
воздух, как в бане.
- Мы здесь уже семнадцать дней! А мы-то думали, что нас вот-вот отсюда
отправят!
- Никогда нельзя знать! - говорит Паради, покачивая головой, и щелкает
языком.
В открытые ворота виднеется куча солдат; они разгуливают, задрав нос,
и наслаждаются солнцем, а дальше в одиночку ходит Теллюрюр. Он выступает
посреди улицы; колыхая пышным животом, ковыляя на кривых ногах, похожих на
ручки корзины, он обильно заплевывает землю.
- А мы еще думали, что здесь будет плохо, как на других стоянках. Но
на этот раз настоящий отдых: и погода соответственная, и вообще хорошо.
- И занятий и работ не так уж много.
- Иногда приходишь сюда отдохнуть.
Старичок, сидящий на краю скамьи (это не кто иной, как дедушка,
искавший клад в день нашего приезда), подвигается к нам и поднимает палец.
- Когда я был молодым, женщины на меня заглядывались, - утверждает он,
покачивая головой. - Ну и перебывало же у меня бабенок!
- А-а! - рассеянно говорим мы: от этой старческой болтовни наше
внимание кстати отвлек грохот нагруженной, тяжело подвигающейся телеги.
- А теперь, - продолжает старик, - я думаю только о деньгах.
- Ах да, вы ведь ищете клад, папаша.
- Конечно, - говорит старик.
Он чувствует наше недоверие.
Он ударяет себя по черепу указательным пальцем и показывает на дом.
- Глядите, - говорит он, показывая на какое-то насекомое, ползущее по
стене. - Что этот зверь говорит? Он говорит: "Я - паук, я тку нитки
богородицы".
И древний старик прибавляет:
- Никогда не надо судить о том, что люди делают, потому что нельзя
знать, что случится.
- Правда, - вежливо отвечает Паради.
- Чудак, - сквозь зубы говорит Мениль Андре, доставая из кармана
зеркальце, чтобы полюбоваться своим лицом, похорошевшим на солнце.
- У него не все дома, - блаженно бормочет Барк.
- Ну, я пошел, - с тревогой говорит старик: он не может усидеть на
месте.
Он идет опять искать клад. Он входит в дом, к стене которого мы
прислонились; он оставляет дверь открытой, и в комнате, у огромного очага,
мы видим девочку; она играет в куклы так серьезно, что Барк задумчиво
говорит:
- Она права.
Для детей игры - важные занятия. Играют только взрослые.
Мы глазеем на животных, на людей, на что попало. Мы наблюдаем жизнь
вещей, окрашенную климатом и временами года. Мы привязались к этому уголку
страны, где случайно задержались среди своих постоянных блужданий дольше,
чем в других местах, и становимся чувствительней ко всем его особенностям.
Сентябрь, это похмелье августа и канун октября, этот трогательнейший месяц,
сочетает хорошие дни с кой-какими смутными предвещаниями. Мы уже понимаем
значение этих сухих листьев, перелетающих с камня на камень, как стая
воробьев.
Действительно, эти места и мы привыкли друг к другу. Нас столько раз
пересаживали с одной почвы на другую, и вот мы пустили корни здесь и больше
не думаем об отъезде, даже когда говорим о нем.
- Одиннадцатая дивизия отдыхала целых полтора месяца, - говорит Блер.
- А триста семьдесят пятый полк? Девять недель! - убежденно
подхватывает Барк.
- Мы останемся здесь, по крайней мере, столько же; я говорю: по
крайней мере.
- Мы здесь и закончим войну...
Барк умиляется и готов в это поверить.
- Кончится ж она когда-нибудь!
- Когда-нибудь! - повторяют другие.
- Все может быть, - говорит Паради.
Он говорит это слабым голосом, не очень убежденно. А между тем против
этого нечего возразить. Мы тихо повторяем его слова, баюкаем себя ими, как
старой песенкой.
Через несколько минут к нам подходит Фарфаде. Он садится на
опрокинутую кадку, подпирает подбородок кулаками, но держится в сторонке.
Его счастье прочней нашего. Мы это хорошо знаем; он - тоже; он
поднимает голову, смотрит отчужденным взглядом на спину старика, который
уходит искать клад, и на нас, когда мы говорим, что останемся здесь. Наш
хрупкий, чувствительный товарищ окружен ореолом себялюбивой славы, он
кажется особым существом, отъединенным от нас, словно ему с неба свалились
нашивки.
Его идиллия с Эдокси продолжается и здесь. У нас есть доказательства,
и однажды он даже сказал об этом сам.
Эдокси живет недалеко от него... На днях вечером я видел: она шла мимо
дома священника; пламя ее волос было притушено косынкой; она, наверно, шла
на свидание: она спешила и заранее улыбалась... Хотя Эдокси и Фарфаде,
может быть, еще только дали друг другу клятвы, она уже принадлежит ему, и
он будет держать ее в объятиях.
Скоро он нас покинет: его отзовут в тыл, в штаб бригады, где нужен
хилый человек, умеющий печатать на машинке. Это уже официально известно,
написано. Он спасен: мрачное, невидимое для других будущее для него открыто
и ясно.
Он смотрит на окно, за которым чернеет комната: эта темнота ослепляет
Фарфаде; он надеется, у него двойная жизнь. Он счастлив: ведь еще не
наступившее, но уже близкое счастье - единственное истинное счастье в этом
мире.
Вот почему Фарфаде вызывает зависть.
- Все может быть! - опять бормочет Паради, но так же неуверенно, как и
всегда, когда ему случается произносить эти необъятные слова в тесноте
нашей теперешней жизни.
На следующий день Барк сказал:
- Я тебе объясню, в чем дело. Есть люди, которые...
Внезапно это объяснение прервал пронзительный свисток.
Мы стояли на платформе вокзала. Ночью тревожный сигнал заставил нас
вскочить и разлучил с деревней; мы явились сюда. Конец отдыху; нас
перебрасывают на другой участок фронта. Мы исчезли из Гошена под покровом