Страница:
еще виноватым, поверят не тебе, а этим болтунам.
- Эх, посмотрели бы вы, как они шутили при ярком свете! Ведь они
пользуются жизнью и покоем. Прямо балет, апофеоз в театре! И сколько
таких!.. Сотни тысяч!.. - возмущенно крикнул Вольпат.
Но людей, плативших своим здоровьем и жизнью за безопасность других,
забавлял гнев, который душил Вольпата, забившегося в угол и окруженного
ненавистными призраками.
- Хорошо еще, что он не рассказывает о тех, кто пролез на завод под
видом рабочих и укрылся от войны, и обо всех, кто остался дома под
свежеиспеченным предлогом национальной обороны, - пробормотал Тирет. - Он
бы надоедал нам этим до второго пришествия!
- Ты говоришь, их сотни тысяч, старая муха? - насмешливо сказал
Барк. - А вот в девятьсот четырнадцатом году (слышишь?) военный министр
Мильеран сказал в палате депутатов: "Уклонившихся у нас нет!"
- Мильеран? - проворчал Вольпат. - Я этого человека не знаю, но если
он это сказал, он уж наверняка подлец!
- Пусть другие делают у себя, что хотят, но почему даже у нас в полку
есть неравенство и теплые местечки?
- Всякий старается окопаться за чьей-нибудь спиной, - сказал Бертран.
- Это правда: кем бы ты ни был, всегда найдутся люди порядочней и
подлей тебя.
- Все, кто у нас не идет в окопы или никогда не идет на передовые
линии, и даже те, кто идет туда только изредка, все они, если хочешь,
"уклонившиеся", и ты б увидел, сколько их, если б нашивки давали только
настоящим бойцам.
- Их по двести пятьдесят человек на каждый полк в два батальона, -
сказал Кокон.
- Есть ординарцы, вестовые, а одно время были даже денщики у унтеров.
- Повара и помощники поваров.
- Старшие сержанты и квартирмейстеры.
- Капралы, заведующие продовольствием, и нестроевые, состоящие при
кухне.
- Несколько канцелярских крыс и знаменосцев.
- Почтальоны.
- Обозники, рабочие команды, все их начальники и даже саперы.
- Самокатчики.
- Не все.
- Почти все санитары.
- Кроме санитаров-носильщиков: ведь у них не только чертовски трудное
ремесло, но они живут вместе с ротами и во время атаки идут за ними с
носилками. Но вот санитары при госпиталях - другое дело.
- Они почти все священники, особенно в тылу. Священников под ружьем я
что-то не встречал, а ты?
- Я тоже. На картинках в газетах видал, а здесь не случалось.
- Говорят, все-таки бывали такие.
- Да ну?
- Все равно! Хуже всего приходится в этой войне пехотинцу.
- Другим тоже не сладко. Не мы одни.
- Нет, - упрямо возразил Тюлак, - только мы!
Вольпат продолжал:
- Ты скажешь, я уж знаю, ты скажешь, что автомобилистам и тяжелой
артиллерии круто пришлось под Верденом. Правда. И все-таки по сравнению с
нами у них нестроевая служба. Мы подвергаемся опасности всегда, а они
подвергались ей только раз; нам приходится иметь дело еще с пулями и
гранатами, а им - нет. В тяжелой артиллерии они разводили у своих землянок
кроликов, восемнадцать месяцев лопали яичницу. А мы действительно торчим в
опасных местах. Те, кто бывает в нашем положении только изредка или один
раз, - не в счет. А то бы выходило, что все вокруг вояки, даже нянька с
ребятишками, когда гуляют по улицам в Париже: ведь есть "таубе" и
"цеппелины", как говорил тот болван, о котором сейчас рассказывал приятель.
- В первой дарданелльской экспедиции даже один фармацевт был ранен
осколком. Не веришь? Ей-ей. Да, офицер с зеленой нашивкой, а был ранен.
- Это случайность. Я так и написал Мангусту; он служил в обозе и тоже
был ранен, но грузовиком.
- Ну да, это так и есть. Ведь бомба может упасть на какой-нибудь
бульвар в Париже, или в Бордо, или в Салониках.
- Да, да. Так вот, очень легко сказать: "Все подвергаются одинаковой
опасности!" Погоди! С начала войны из нестроевых было убито только
несколько человек по несчастной случайности, а вот из нас только несколько
человек выжило по счастливой случайности. А это не одно и то же; ведь если
помрешь, то надолго.
- Н-да, - сказал Тирет. - Но вы надоели с вашими историями об
"уклонившихся". Раз против этого ничего нельзя поделать, не стоит и языком
трепать. Это напоминает мне историю одного стражника в Шерей, где мы были
месяц тому назад; он ходил по улицам и выискивал штатских, годных по
возрасту к военной службе, и, как пес, вынюхивал окопавшихся. И вот он,
останавливает толстую бабу, смотрит только на ее усы да как заорет: "Ты
чего не на фронте?"
- А мне, - сказал Пепен, - наплевать на "уклонившихся" или
"полууклонившихся": не стоит терять на них время, но терпеть не могу, когда
они начинают хвастать. Я согласен с Вольпатом: пусть "устраиваются", -
ладно, дело житейское, - но чтобы потом они не говорили: "Я был на войне".
Да вот, например, добровольцы...
- Смотря какие. Те, что пошли безоговорочно в пехоту, да, тут ничего
не скажешь, перед ними можно только преклоняться, как все равно перед
павшими на поле боя; а вот добровольцы, поступившие в учреждения или в
разные там специальные войска, даже в тяжелую артиллерию, - эти действуют
мне на нервы. Знаем мы их! Они как начнут любезничать в гостях и скажут: "Я
пошел на войну добровольцем!" - "Ах, как это красиво! Вы по собственной
воле пошли навстречу смерти!" - "Как же, маркиза, уж я таковский". Эх ты,
брехун! Пускает пыль в глаза!
- Я, - знаю одного молодчика; он поступил добровольцем в авиационный
парк. У него был красивый мундир; он с таким же успехом мог бы поступить в
оперетку.
- Да, но тогда он не смог бы говорить:
"Полюбуйтесь, вот я каков: взгляните, перед вами доброволец!"
- Да что я говорю: "Он с таким же успехом мог бы поступить в
оперетку!" Даже лучше было б, если б он туда поступил. По крайней мере,
смешил бы публику, а так он только бесит.
- Раз воюешь, надо рисковать шкурой, правда, капрал?
- Да, - ответил Бертран. - Война - это смертельная опасность для всех,
для всех, неприкосновенных нет. Значит, надо идти прямо вперед, а не
притворяться, что идешь, нарядившись в щегольской мундир. А на необходимые
работы в тылу надо назначать действительно слабых людей и настоящих
стариков.
- Видишь ли, слишком много богатых и важных людей; они кричали:
"Спасем Францию и раньше всего спасемся сами!" Как только объявили войну,
многие бросились укрываться. Самым ловким это удалось. Я в нашем углу
заметил, что окопались главным образом те, кто больше всего вопил о любви к
родине... Во всяком случае, ребята сейчас правильно сказали: если уж
упрятался, то последняя подлость - уверять, что рисковал шкурой. Ведь тех,
кто взаправду рисковал жизнью, надо почитать так же, как убитых.
- Ну и что ж? Всегда так бывает. Человека не переменишь.
- Ничего не поделаешь... Ворчать, жаловаться?.. Да вот, кстати, насчет
жалоб; ты знал Маргулена?
- Маргулена? Это тот славный парень из нашего полка, его оставили
подыхать на поле сражения, думали, что он убит?
- Да. Так вот он хотел жаловаться. Каждый день он говорил, что
пожалуется на все капитану, майору и потребует, чтоб каждый по очереди шел
в окопы. После еды он говорил: "Скажу; это так же верно, как то, что здесь
стоит вот эта бутылка вина". А через минуту прибавлял: "Если я не говорю,
то только потому, что здесь никогда нет бутылки вина". А если ты опять
проходил мимо него, он опять говорил: "Как? Тут бутылка вина? Ну, увидишь,
я скажу!" В общем, он так ничего и не сказал. Правда, его убили. Но до
этого он бы успел пожаловаться тысячу раз.
- К черту все это! - мрачно проворчал Блер.
- Нам одно ясно: что дело темное. А вот если б и вправду что-нибудь
прояснилось!..
- Эх, ребята, - воскликнул Вольпат, - послушайте, что я скажу: чтоб
очистить все эти тыловые учреждения, пришлось бы отвести туда воды Сены,
Гаронны, Роны и Луары! А пока что там живут, и даже хорошо живут, и
преспокойно дрыхнут каждую ночь. Каждую ночь!
Солдат замолчал. Он вспомнил, как проводишь ночи, весь скрючившись,
насторожившись, черный, грязный, на передовом посту, на дне ямы,
раздробленная челюсть которой вырисовывается каждый раз, когда пушечный
залп мечет в небо огненную зарю.
Кокон горько усмехнулся.
- После этого и умирать не хочется.
- Да чего ты? - миролюбиво сказал кто-то. - Не загибай, селедка
копченая!
С полей надвигался вечерний сумрак. Подул нежный, как слова, ветер.
В домах, на длинной дороге, кое-где превращенной в деревенскую улицу,
уже не хватало дневного света; зажигались лампы и свечи; мрак выходил на
улицу; свет и тень постепенно менялись местами.
За деревней, в поле, бродили солдаты без всякого снаряжения. Мы мирно
заканчивали день. Мы наслаждались праздностью, прелесть которой чувствуешь,
когда по-настоящему устал. Стояла прекрасная погода; мы только начинали
отдыхать и мечтали. В сумерках лица казались строже и спокойней.
Ко мне подошел сержант Сюилар, взял меня под руку и сказал:
- Пойдем, я тебе кое-что покажу.
На краю деревни стояли ряды высоких спокойных деревьев, и время от
времени от теплого ветра тяжелые ветви величественно покачивались.
Сюилар шел впереди. Он повел меня по узкой, извилистой дороге; по
обеим сторонам ее росли кусты; их верхушки тесно соприкасались. Мы прошли
несколько шагов среди сплошной зелени. От последних лучей, косо падавших на
дорогу, в листве загорались светло-желтые круглые пятна, похожие на золотые
монеты.
- Как тут хорошо! - сказал я.
Сюилар молчал. Он посматривал в сторону. Вдруг он остановился.
- Кажется, здесь.
Мы поднялись по тропинке на поляну, обсаженную большими деревьями;
воздух был насыщен запахом свежего сена.
- Посмотри! Вся земля истоптана, - заметил я, рассматривая следы. -
Здесь происходила какая-то церемония.
- Иди сюда! - сказал Сюилар.
Он вывел меня в соседнее поле. Там стояла кучка солдат; они говорили,
понизив голос. Мой спутник протянул руку и сказал:
- Это здесь.
В нескольких шагах от изгороди, которую в этом месте образовали
молодые деревья, торчал столб, не больше метра вышиной.
- Здесь, - сказал Сюилар, - сегодня утром расстреляли солдата двести
четвертого полка. Ночью вбили столб. На заре привели этого парня и
заставили товарищей по взводу расстрелять его. Дело в том, что он вздумал
увильнуть, не хотел идти в окопы; во время смены он отстал, потом тихонько
вернулся на стоянку. Вот и вся его вина; должно быть, начальство хотело
припугнуть других.
Мы подошли к солдатам.
- Да нет, совсем нет, - говорил один. - Он совсем не был разбойником;
он не был закоренелым преступником. Мы с ним пошли на фронт в одно время.
Такой же был парень, как и все мы, не лучше, не хуже; только немного
ленивый, вот и все. Он был на передовых позициях с самого начала войны, и я
никогда не видел его пьяным.
- Беда в том, что у него скверное прошлое. Сбежал он не один; их было
двое. Но другому дали только два года тюрьмы. А Кажар еще до войны, когда
был штатским, попал под суд и был осужден; поэтому не признали смягчающих
обстоятельств. Когда он был штатским, он с пьяных глаз что-то натворил.
- На земле следы крови, - нагнувшись, сказал кто-то.
- Это проделали со всеми церемониями, - продолжал другой, -
присутствовал полковник... на коне; Кажара разжаловали, привязали к
колышку; верно, пришлось бедняге стать на колени или сесть на землю.
- Прямо диву даешься, - сказал третий, - за что человека казнили.
Разве только, чтобы припугнуть других, как сказал сержант.
На столбе солдаты уже нацарапали слова, выражавшие возмущение, и
прибили к этому столбу грубо вырезанный из дерева военный крест с надписью:
"Кажару, мобилизованному в августе 1914 года, - благодарная Франция".
Возвращаясь на стоянку, я увидел Вольпата: он был окружен товарищами и
разглагольствовал. Наверно, рассказывал какой-нибудь новый анекдот из своих
воспоминаний о путешествии в страну счастливцев.
Погода была ужасная. Ветер сбивал с ног, вода заливала землю, дороги
вспучились.
Я возвращался из наряда на нашу стоянку, на край деревни. Под частым
дождем земля в это утро была грязно-желтой, небо - черным, как грифельная
доска. Ливень стегал розгами пруд. Вдоль стен, шлепая по грязи, согнувшись,
пробирались жалкие тени.
Несмотря на дождь, на холод и резкий ветер, у ворот фермы, где мы
расположились, собрались солдаты. Издали эта толпа казалась огромной
движущейся губкой. Все вытягивали шеи, таращили глаза и говорили:
- Ну и молодчина!
- Да, уж он не робкого десятка! Вот храбрец так храбрец!
Но любопытные стали расходиться; вымокшие, красноносые, они от
удивления разводили руками, потом от холода засовывали их в карманы.
В середине поредевшего круга стоял тот, кто привлек всеобщее внимание:
голый по пояс Фуйяд. Он мылся прямо под дождем.
Тощий, как насекомое, он размахивал длинными, тонкими руками, сопел,
кряхтел, неистово мылил и поливал водой голову, шею и грудь с выступающими
ребрами. Его впалые щеки покрылись белоснежной бородой, а голова - шапкой
пены, которую дырявил дождь.
Вместо лохани он пользовался тремя котелками, он наполнил их водой,
неизвестно откуда добытой, - в деревне воды не было, - а так как во
всеобщем небесном и земном потопе некуда было положить что бы то нн было,
он запихивал полотенце за пояс штанов, а мыло совал в карман.
Те, кто еще остался, с восхищением следили за этим эпическим омовением
в такую непогоду, покачивали головой и повторяли:
- Да у него прямо болезнь чистоплотности!
- Знаешь, говорят, его отметят в приказе по полку за дело в той
воронке от снаряда, где он сидел с Вольпатом.
- Ну, еще бы, он заслужил отличие.
Не отдавая себе в этом отчета, солдаты смешивали оба подвига: подвиг в
бою и подвиг купания - и смотрели на Фуйяда как на героя дня, а он
отдувался, фыркал, задыхался, хрипел, отплевывался, пробовал под этим
небесным душем вытереться насухо быстрыми, неожиданными взмахами и наконец
стал одеваться.
После мытья ему стало холодно. И вот он вертится на месте и
останавливается у входа в сарай, где мы живем. Ледяной ветер бьет его по
длинному смуглому лицу, исторгает из глаз слезы, и они катятся по щекам,
когда-то обвеянным мистралем; из носу у него течет и каплет.
Побежденный колючим ветром, который хлещет его по ушам (хотя голова
повязана шарфом) и по икрам (хотя его петушиные ноги защищены желтыми
обмотками), Фуйяд возвращается в сарай; но сейчас же выскакивает оттуда,
свирепо вращает глазами и бормочет: "Хреновина! Будь ты проклята!" -
произнося эти слова с тем южным акцентом, с каким говорят за тысячу
километров отсюда, в том краю, откуда изгнала Фуйяда война.
Он стоит неподвижно на улице, чувствуя себя больше чем когда-либо
чужим в этой северной местности. Ветер налетает и опять грубо встряхивает и
колотит это костлявое, легкое пугало.
Дело в том, что в сарае, который предоставили нам на стоянке, почти
невозможно жить, черт его дери! В нашем убежище тесно, темно, холодно,
словно в колодце. Одна половина его затоплена, там плавают крысы, а люди
сбились в кучу на другой половине. Стены из планок, склеенных глиной,
растрескались, сломаны, пробиты, продырявлены. В ту ночь, когда мы сюда
пришли, мы до утра кое-как заткнули ветками, прутьями и листьями трещины,
до которых можно было дотянуться рукой. Но дыры в крыше по-прежнему зияют.
Слабый свет не может пробиться сверху, зато ветер врывается, дует со всех
сторон, изо всех сил, и мы вечно подвергаемся нападению сквозняков.
Вот и стоишь, как столб, в этой кромешной тьме, растопырив руки, чтоб
не наткнуться на что-нибудь, стоишь да дрожишь и воешь от холода.
Фуйяд вошел опять, подстегиваемый холодом; теперь он жалеет, что
мылся. Ломит поясницу, колет в боку. Он хотел бы что-то предпринять, но
что?
Сесть? Невозможно. Слишком грязно: земля и каменные плиты покрыты
грязью, а соломенная подстилка истоптана башмаками и совсем отсырела.
Сядешь - замерзнешь; ляжешь на солому - мешает запах навоза и задыхаешься
от испарений аммиака... Фуйяд только смотрит на свое место и так зевает,
что кажется, у него вот-вот отвалится челюсть, удлиненная бородкой, в
которой можно было б увидеть седые волоски, если бы свет был здесь
настоящим светом.
- Не думайте, - сказал Мартро, - что другим лучше и приятней, чем нам.
После супа я зашел к одному парню из одиннадцатой роты; они стоят на ферме,
у госпиталя. Надо перелезть через стену, а лестница слишком короткая; ноги
во как приходится задирать! - замечает коротышка Мартро. - А когда попадешь
в этот курятник или крольчатник, все тебя толкают и ты мешаешь всем и
каждому. Не знаешь, куда податься. Я оттуда сбежал.
- А мне, - сказал Кокон, - после жратвы захотелось зайти к кузнецу
выпить чего-нибудь горячего, за деньги, конечно. Вчера он продавал кофе, а
сегодня утром пришли жандармы - парень струхнул и запер дверь на ключ.
Фуйяд видел, как товарищи вернулись повесив нос и повалились на
солому.
Ламюз попробовал вычистить ружье. Но здесь это невозможно, даже если
сесть на землю у двери, даже если приподнять мокрое, заскорузлое полотнище
палатки, повисшее, как сталактит. Здесь слишком темно.
- А если уронишь винтик, его уже не найти, хоть удавись, особенно
когда пальцы свело от холода!
- Я хотел кое-что починить, но шалишь, не тут-то было!
Остается только одно: вытянуться на соломе, закутать голову платком
или полотенцем, чтоб укрыться от напористой вони гниющей соломы, и уснуть.
Фуйяд сегодня не назначен ни в наряд, ни в караул; он располагает
временем и решает лечь. Он зажигает свечу, чтобы порыться в своих вещах, и
разматывает длинный шарф; тень этого тщедушного тела сгибается и
разгибается.
- Эй, ягнятки! Картошку чистить! - зычным голосом кричит у двери
человек в капюшоне.
Это сержант Анрио. Он добродушен и хитер; он пошучивает грубовато и
приятно, но зорко следит, чтобы все вышли из сарая, чтобы никто не увильнул
от работы. За дверью под беспрерывным дождем, по размытой дороге, уже идет
второе отделение, собранное и отправленное на работу унтером. Оба отряда
соединяются. Мы идем вверх по улице, взбираемся на глинистый пригорок, где
дымит походная кухня.
- Ну, ребята, начинай! Дело пойдет быстро, если возьметесь дружно...
Ну, чего ты ворчишь? Все равно не поможет!
Минут через двадцать мы возвращаемся быстрым шагом. В сарае мы
натыкаемся на наши вещи; все вымокло и холодит руки; острый запах промокших
животных примешивается к испарениям нашей грязной подстилки.
Мы собираемся у деревянных столбов, подпирающих крышу сарая, подальше
от водяных струй, отвесно падающих сквозь дыры в крыше, от этих зыбких
колонн, стоящих на брызжущих подножиях.
- Вот они! - кричит кто-то.
Два человека один за другим появляются в двери; с них струится и
каплет вода. Это Барк и Ламюз. Они ходили искать жаровню. Из этой
экспедиции они вернулись не солоно хлебавши. Они сердито ворчат: "Ни
жаровни, ни дров, ни угля! За деньги и то не найдешь!"
Невозможно развести огонь.
- Дело лопнуло; уж если даже я ничего не добился, значит, не добьется
никто! - гордо объявляет Барк, за которым числятся сотни подвигов по
хозяйственной части.
Мы не двигаемся, а если двигаемся, то медленно: ведь здесь слишком
тесно; мы подавлены.
- Это чья газета?
- Моя, - отвечает Бекюв.
- Что там пишут? Тьфу ты, забыл, что в такой темноте ничего не
разберешь!
- Они пишут, что теперь солдату дают все, что нужно, чтоб ему было
тепло. У солдат, мол, есть и шерстяное белье, и одеяла, и печки, и жаровни,
и угля сколько влезет. Даже в окопах первой линии.
- Эх, разрази их гром! - бурчат бедные узники сарая и грозят кому-то
кулаками.
Но Фуйяд равнодушен к тому, что говорят. В темноте он согнулся всем
своим донкихотским костлявым телом и вытянул жилистую шею. Его привлекает
что-то лежащее на земле.
Это Лабри, собака другого взвода, овчарка-полукровка с отрубленным
хвостом.
Лабри свернулся в комок на соломенной трухе.
Фуйяд смотрит та Лабри; Лабри смотрит на Фуйяда.
Подходит Бекюв и нараспев, как житель окрестностей Лилля, говорит:
- Он не ест своей похлебки. Нездоров песик! Эй, Лабри, что с тобой?
Вот тебе хлеб, вот мясо! Жри! Вкусно? Ему скучно, ему больно. Скоро он
подохнет.
Лабри несчастлив. Солдат, которому его поручили, нисколько о нем не
заботится, обращается с ним грубо, мучает его. Целый день собака сидит на
привязи. Ей холодно, ей неудобно; она заброшена. Она не живет своей обычной
жизнью. Время от времени она надеется выйти, замечая, как взад и вперед
ходят люди; она поднимается, потягивается и робко виляет хвостом. Но это
обманчивая надежда. Лабри ложится опять и намеренно не глядит на свою
полную миску.
Лабри скучает; ему опротивела жизнь. Даже если он избежит пули или
осколков снаряда (ведь он подвергается опасности не меньше нас), он все
равно подохнет.
Фуйяд гладит его по голове, Лабри опять смотрит на Фуйяда. У них один
и тот же взгляд, с той разницей, что человек смотрит сверху вниз, а пес
снизу вверх.
Была не была! Фуйяд садится в угол, прячет руки под полы шинели и
подгибает ноги, как складную постель.
Опустив посиневшие веки, закрыв глаза, он предается воспоминаниям. Он
вызывает видения прошлого. В такие минуты родные края, с которыми он
разлучен, облекаются в нежную плоть живого существа. Благоуханный, пестрый
Эро, улица Сетта. Видно так хорошо, все кажется таким близким, что Фуйяд
слышит скрип уключин на Южном канале и грохот погрузки на пристанях, и эти
родные шумы призывают его.
В конце дороги, пахнущей тмином и бессмертником так сильно, что этот
запах проникает в рот и становится почти вкусовым ощущением, - на самом
солнце, под благоуханным теплым ветром (это только взмахивают крыльями
лучи), на горе Сен-Клер зеленеет и цветет крохотная усадьба его родных.
Оттуда видно, как сливается бутылочно-зеленая лагуна с небесно-голубым
Средиземным морем, а иногда в темной синеве неба различаешь далекий
призрак - зубцы Пиренейских гор.
Там Фуйяд родился и вырос, счастливый, свободный. Он играл на
золотисто-рыжей земле, и даже играл в солдаты. Он с пылом размахивал
деревянной саблей; его пухлые щеки румянились, а теперь они ввалились,
пожелтели и как будто покрылись рубцами... Он открывает глаза,
осматривается, покачивает головой и предается сожалениям о тех временах,
когда война и слава вызывали в нем чистое, восторженное чувство. Он
прикрывает глаза рукой, чтоб удержать это видение.
Теперь он вспоминает другое.
В тех же краях, на горе, он в первый раз увидел Клеманс. Она прошла,
вся залитая солнцем. У нее в руках была охапка соломы, - по сравнению с
золотыми волосами солома казалась бурой. Во второй раз она шла с подругой.
Они остановились обе, чтобы поглядеть на него. Он услышал шепот и
обернулся. Заметив, что он их видит, они убежали, шелестя юбками и звонко
смеясь.
На том же месте он с Клеманс впоследствии построил дом. Перед домом -
виноградник (Фуйяд ухаживал за ним, надев свою любимую соломенную шляпу,
которую он носил во все времена года).
У входа в сад - хорошо знакомый розовый куст, который пользовался
своими шипами только для того, чтобы ласково удерживать Фуйяда.
Вернется ли Фуйяд домой? Он слишком глубоко заглянул в прошлое; он
видит будущее во всей его ужасной наготе. Он думает о потерях своего полка,
тающего при каждом обстреле, о жестоких испытаниях, боях, болезнях,
истощении...
Он встает, откашливается, чтобы избавиться от всего, что было, от
всего, что будет. И вот опять ледяной ветер, мрак, люди, тоскливо ожидающие
вечера; он возвращается к действительности и опять начинает дрожать.
Сделав несколько шагов, он натыкается на солдат. Чтобы рассеяться и
утешиться, они вполголоса говорят о еде.
- У нас, - говорит кто-то, - пекут хлебы круглые, большие, как колеса
от телеги.
И он радостно таращит глаза, словно желая увидеть эти хлебы.
- У нас, - вмешивается в разговор бедный южанин, - праздничные обеды
тянутся так долго, что свежий хлеб к концу обеда черствеет!
- У нас есть винцо... Как будто простенькое, а если в нем нет
пятнадцати градусов, это уже не то!
Тогда Фуйяд принимается рассказывать о темно-красном, почти лиловом
вине; оно хорошо для смесей, как будто создано для этого.
- А у нас, - говорит беарнец, - есть вино жюрансон, но настоящее, не
такое, какое выдают за жюрансон в Париже. Я знаком с одним виноделом...
- Если приедешь к нам, - говорит Фуйяд, - увидишь: у меня есть мускат
всех сортов, всех оттенков; можно подумать: это образчики шелков. Приезжай
ко мне на месяц, дружок! Каждый день буду угощать тебя другим вином!
- Вот кутнем! - восклицает благодарный солдат.
Разговоры о вине приводят Фуйяда в волнение; они напоминают теплый
запах чеснока южной кухни. Запахи водки, вин и ликеров ударяют ему в
голову, хотя в сарае завывает ветер.
Фуйяд внезапно вспоминает, что в деревне, где мы стоим, живет
виноторговец Маньяк, родом из Безье. Этот Маньяк сказал ему: "Заходи ко мне
на днях, мы разопьем винцо из наших краев, черт возьми! У меня припрятано
несколько бутылок; пальчики, брат, оближешь!"
Эта возможность вдруг ослепляет Фуйяда. По всему его телу пробегает
дрожь от удовольствия; теперь он знает, что делать... Выпить южного вина, и
даже вина из его родных мест, выпить много! Увидеть жизнь опять в розовом
- Эх, посмотрели бы вы, как они шутили при ярком свете! Ведь они
пользуются жизнью и покоем. Прямо балет, апофеоз в театре! И сколько
таких!.. Сотни тысяч!.. - возмущенно крикнул Вольпат.
Но людей, плативших своим здоровьем и жизнью за безопасность других,
забавлял гнев, который душил Вольпата, забившегося в угол и окруженного
ненавистными призраками.
- Хорошо еще, что он не рассказывает о тех, кто пролез на завод под
видом рабочих и укрылся от войны, и обо всех, кто остался дома под
свежеиспеченным предлогом национальной обороны, - пробормотал Тирет. - Он
бы надоедал нам этим до второго пришествия!
- Ты говоришь, их сотни тысяч, старая муха? - насмешливо сказал
Барк. - А вот в девятьсот четырнадцатом году (слышишь?) военный министр
Мильеран сказал в палате депутатов: "Уклонившихся у нас нет!"
- Мильеран? - проворчал Вольпат. - Я этого человека не знаю, но если
он это сказал, он уж наверняка подлец!
- Пусть другие делают у себя, что хотят, но почему даже у нас в полку
есть неравенство и теплые местечки?
- Всякий старается окопаться за чьей-нибудь спиной, - сказал Бертран.
- Это правда: кем бы ты ни был, всегда найдутся люди порядочней и
подлей тебя.
- Все, кто у нас не идет в окопы или никогда не идет на передовые
линии, и даже те, кто идет туда только изредка, все они, если хочешь,
"уклонившиеся", и ты б увидел, сколько их, если б нашивки давали только
настоящим бойцам.
- Их по двести пятьдесят человек на каждый полк в два батальона, -
сказал Кокон.
- Есть ординарцы, вестовые, а одно время были даже денщики у унтеров.
- Повара и помощники поваров.
- Старшие сержанты и квартирмейстеры.
- Капралы, заведующие продовольствием, и нестроевые, состоящие при
кухне.
- Несколько канцелярских крыс и знаменосцев.
- Почтальоны.
- Обозники, рабочие команды, все их начальники и даже саперы.
- Самокатчики.
- Не все.
- Почти все санитары.
- Кроме санитаров-носильщиков: ведь у них не только чертовски трудное
ремесло, но они живут вместе с ротами и во время атаки идут за ними с
носилками. Но вот санитары при госпиталях - другое дело.
- Они почти все священники, особенно в тылу. Священников под ружьем я
что-то не встречал, а ты?
- Я тоже. На картинках в газетах видал, а здесь не случалось.
- Говорят, все-таки бывали такие.
- Да ну?
- Все равно! Хуже всего приходится в этой войне пехотинцу.
- Другим тоже не сладко. Не мы одни.
- Нет, - упрямо возразил Тюлак, - только мы!
Вольпат продолжал:
- Ты скажешь, я уж знаю, ты скажешь, что автомобилистам и тяжелой
артиллерии круто пришлось под Верденом. Правда. И все-таки по сравнению с
нами у них нестроевая служба. Мы подвергаемся опасности всегда, а они
подвергались ей только раз; нам приходится иметь дело еще с пулями и
гранатами, а им - нет. В тяжелой артиллерии они разводили у своих землянок
кроликов, восемнадцать месяцев лопали яичницу. А мы действительно торчим в
опасных местах. Те, кто бывает в нашем положении только изредка или один
раз, - не в счет. А то бы выходило, что все вокруг вояки, даже нянька с
ребятишками, когда гуляют по улицам в Париже: ведь есть "таубе" и
"цеппелины", как говорил тот болван, о котором сейчас рассказывал приятель.
- В первой дарданелльской экспедиции даже один фармацевт был ранен
осколком. Не веришь? Ей-ей. Да, офицер с зеленой нашивкой, а был ранен.
- Это случайность. Я так и написал Мангусту; он служил в обозе и тоже
был ранен, но грузовиком.
- Ну да, это так и есть. Ведь бомба может упасть на какой-нибудь
бульвар в Париже, или в Бордо, или в Салониках.
- Да, да. Так вот, очень легко сказать: "Все подвергаются одинаковой
опасности!" Погоди! С начала войны из нестроевых было убито только
несколько человек по несчастной случайности, а вот из нас только несколько
человек выжило по счастливой случайности. А это не одно и то же; ведь если
помрешь, то надолго.
- Н-да, - сказал Тирет. - Но вы надоели с вашими историями об
"уклонившихся". Раз против этого ничего нельзя поделать, не стоит и языком
трепать. Это напоминает мне историю одного стражника в Шерей, где мы были
месяц тому назад; он ходил по улицам и выискивал штатских, годных по
возрасту к военной службе, и, как пес, вынюхивал окопавшихся. И вот он,
останавливает толстую бабу, смотрит только на ее усы да как заорет: "Ты
чего не на фронте?"
- А мне, - сказал Пепен, - наплевать на "уклонившихся" или
"полууклонившихся": не стоит терять на них время, но терпеть не могу, когда
они начинают хвастать. Я согласен с Вольпатом: пусть "устраиваются", -
ладно, дело житейское, - но чтобы потом они не говорили: "Я был на войне".
Да вот, например, добровольцы...
- Смотря какие. Те, что пошли безоговорочно в пехоту, да, тут ничего
не скажешь, перед ними можно только преклоняться, как все равно перед
павшими на поле боя; а вот добровольцы, поступившие в учреждения или в
разные там специальные войска, даже в тяжелую артиллерию, - эти действуют
мне на нервы. Знаем мы их! Они как начнут любезничать в гостях и скажут: "Я
пошел на войну добровольцем!" - "Ах, как это красиво! Вы по собственной
воле пошли навстречу смерти!" - "Как же, маркиза, уж я таковский". Эх ты,
брехун! Пускает пыль в глаза!
- Я, - знаю одного молодчика; он поступил добровольцем в авиационный
парк. У него был красивый мундир; он с таким же успехом мог бы поступить в
оперетку.
- Да, но тогда он не смог бы говорить:
"Полюбуйтесь, вот я каков: взгляните, перед вами доброволец!"
- Да что я говорю: "Он с таким же успехом мог бы поступить в
оперетку!" Даже лучше было б, если б он туда поступил. По крайней мере,
смешил бы публику, а так он только бесит.
- Раз воюешь, надо рисковать шкурой, правда, капрал?
- Да, - ответил Бертран. - Война - это смертельная опасность для всех,
для всех, неприкосновенных нет. Значит, надо идти прямо вперед, а не
притворяться, что идешь, нарядившись в щегольской мундир. А на необходимые
работы в тылу надо назначать действительно слабых людей и настоящих
стариков.
- Видишь ли, слишком много богатых и важных людей; они кричали:
"Спасем Францию и раньше всего спасемся сами!" Как только объявили войну,
многие бросились укрываться. Самым ловким это удалось. Я в нашем углу
заметил, что окопались главным образом те, кто больше всего вопил о любви к
родине... Во всяком случае, ребята сейчас правильно сказали: если уж
упрятался, то последняя подлость - уверять, что рисковал шкурой. Ведь тех,
кто взаправду рисковал жизнью, надо почитать так же, как убитых.
- Ну и что ж? Всегда так бывает. Человека не переменишь.
- Ничего не поделаешь... Ворчать, жаловаться?.. Да вот, кстати, насчет
жалоб; ты знал Маргулена?
- Маргулена? Это тот славный парень из нашего полка, его оставили
подыхать на поле сражения, думали, что он убит?
- Да. Так вот он хотел жаловаться. Каждый день он говорил, что
пожалуется на все капитану, майору и потребует, чтоб каждый по очереди шел
в окопы. После еды он говорил: "Скажу; это так же верно, как то, что здесь
стоит вот эта бутылка вина". А через минуту прибавлял: "Если я не говорю,
то только потому, что здесь никогда нет бутылки вина". А если ты опять
проходил мимо него, он опять говорил: "Как? Тут бутылка вина? Ну, увидишь,
я скажу!" В общем, он так ничего и не сказал. Правда, его убили. Но до
этого он бы успел пожаловаться тысячу раз.
- К черту все это! - мрачно проворчал Блер.
- Нам одно ясно: что дело темное. А вот если б и вправду что-нибудь
прояснилось!..
- Эх, ребята, - воскликнул Вольпат, - послушайте, что я скажу: чтоб
очистить все эти тыловые учреждения, пришлось бы отвести туда воды Сены,
Гаронны, Роны и Луары! А пока что там живут, и даже хорошо живут, и
преспокойно дрыхнут каждую ночь. Каждую ночь!
Солдат замолчал. Он вспомнил, как проводишь ночи, весь скрючившись,
насторожившись, черный, грязный, на передовом посту, на дне ямы,
раздробленная челюсть которой вырисовывается каждый раз, когда пушечный
залп мечет в небо огненную зарю.
Кокон горько усмехнулся.
- После этого и умирать не хочется.
- Да чего ты? - миролюбиво сказал кто-то. - Не загибай, селедка
копченая!
С полей надвигался вечерний сумрак. Подул нежный, как слова, ветер.
В домах, на длинной дороге, кое-где превращенной в деревенскую улицу,
уже не хватало дневного света; зажигались лампы и свечи; мрак выходил на
улицу; свет и тень постепенно менялись местами.
За деревней, в поле, бродили солдаты без всякого снаряжения. Мы мирно
заканчивали день. Мы наслаждались праздностью, прелесть которой чувствуешь,
когда по-настоящему устал. Стояла прекрасная погода; мы только начинали
отдыхать и мечтали. В сумерках лица казались строже и спокойней.
Ко мне подошел сержант Сюилар, взял меня под руку и сказал:
- Пойдем, я тебе кое-что покажу.
На краю деревни стояли ряды высоких спокойных деревьев, и время от
времени от теплого ветра тяжелые ветви величественно покачивались.
Сюилар шел впереди. Он повел меня по узкой, извилистой дороге; по
обеим сторонам ее росли кусты; их верхушки тесно соприкасались. Мы прошли
несколько шагов среди сплошной зелени. От последних лучей, косо падавших на
дорогу, в листве загорались светло-желтые круглые пятна, похожие на золотые
монеты.
- Как тут хорошо! - сказал я.
Сюилар молчал. Он посматривал в сторону. Вдруг он остановился.
- Кажется, здесь.
Мы поднялись по тропинке на поляну, обсаженную большими деревьями;
воздух был насыщен запахом свежего сена.
- Посмотри! Вся земля истоптана, - заметил я, рассматривая следы. -
Здесь происходила какая-то церемония.
- Иди сюда! - сказал Сюилар.
Он вывел меня в соседнее поле. Там стояла кучка солдат; они говорили,
понизив голос. Мой спутник протянул руку и сказал:
- Это здесь.
В нескольких шагах от изгороди, которую в этом месте образовали
молодые деревья, торчал столб, не больше метра вышиной.
- Здесь, - сказал Сюилар, - сегодня утром расстреляли солдата двести
четвертого полка. Ночью вбили столб. На заре привели этого парня и
заставили товарищей по взводу расстрелять его. Дело в том, что он вздумал
увильнуть, не хотел идти в окопы; во время смены он отстал, потом тихонько
вернулся на стоянку. Вот и вся его вина; должно быть, начальство хотело
припугнуть других.
Мы подошли к солдатам.
- Да нет, совсем нет, - говорил один. - Он совсем не был разбойником;
он не был закоренелым преступником. Мы с ним пошли на фронт в одно время.
Такой же был парень, как и все мы, не лучше, не хуже; только немного
ленивый, вот и все. Он был на передовых позициях с самого начала войны, и я
никогда не видел его пьяным.
- Беда в том, что у него скверное прошлое. Сбежал он не один; их было
двое. Но другому дали только два года тюрьмы. А Кажар еще до войны, когда
был штатским, попал под суд и был осужден; поэтому не признали смягчающих
обстоятельств. Когда он был штатским, он с пьяных глаз что-то натворил.
- На земле следы крови, - нагнувшись, сказал кто-то.
- Это проделали со всеми церемониями, - продолжал другой, -
присутствовал полковник... на коне; Кажара разжаловали, привязали к
колышку; верно, пришлось бедняге стать на колени или сесть на землю.
- Прямо диву даешься, - сказал третий, - за что человека казнили.
Разве только, чтобы припугнуть других, как сказал сержант.
На столбе солдаты уже нацарапали слова, выражавшие возмущение, и
прибили к этому столбу грубо вырезанный из дерева военный крест с надписью:
"Кажару, мобилизованному в августе 1914 года, - благодарная Франция".
Возвращаясь на стоянку, я увидел Вольпата: он был окружен товарищами и
разглагольствовал. Наверно, рассказывал какой-нибудь новый анекдот из своих
воспоминаний о путешествии в страну счастливцев.
Погода была ужасная. Ветер сбивал с ног, вода заливала землю, дороги
вспучились.
Я возвращался из наряда на нашу стоянку, на край деревни. Под частым
дождем земля в это утро была грязно-желтой, небо - черным, как грифельная
доска. Ливень стегал розгами пруд. Вдоль стен, шлепая по грязи, согнувшись,
пробирались жалкие тени.
Несмотря на дождь, на холод и резкий ветер, у ворот фермы, где мы
расположились, собрались солдаты. Издали эта толпа казалась огромной
движущейся губкой. Все вытягивали шеи, таращили глаза и говорили:
- Ну и молодчина!
- Да, уж он не робкого десятка! Вот храбрец так храбрец!
Но любопытные стали расходиться; вымокшие, красноносые, они от
удивления разводили руками, потом от холода засовывали их в карманы.
В середине поредевшего круга стоял тот, кто привлек всеобщее внимание:
голый по пояс Фуйяд. Он мылся прямо под дождем.
Тощий, как насекомое, он размахивал длинными, тонкими руками, сопел,
кряхтел, неистово мылил и поливал водой голову, шею и грудь с выступающими
ребрами. Его впалые щеки покрылись белоснежной бородой, а голова - шапкой
пены, которую дырявил дождь.
Вместо лохани он пользовался тремя котелками, он наполнил их водой,
неизвестно откуда добытой, - в деревне воды не было, - а так как во
всеобщем небесном и земном потопе некуда было положить что бы то нн было,
он запихивал полотенце за пояс штанов, а мыло совал в карман.
Те, кто еще остался, с восхищением следили за этим эпическим омовением
в такую непогоду, покачивали головой и повторяли:
- Да у него прямо болезнь чистоплотности!
- Знаешь, говорят, его отметят в приказе по полку за дело в той
воронке от снаряда, где он сидел с Вольпатом.
- Ну, еще бы, он заслужил отличие.
Не отдавая себе в этом отчета, солдаты смешивали оба подвига: подвиг в
бою и подвиг купания - и смотрели на Фуйяда как на героя дня, а он
отдувался, фыркал, задыхался, хрипел, отплевывался, пробовал под этим
небесным душем вытереться насухо быстрыми, неожиданными взмахами и наконец
стал одеваться.
После мытья ему стало холодно. И вот он вертится на месте и
останавливается у входа в сарай, где мы живем. Ледяной ветер бьет его по
длинному смуглому лицу, исторгает из глаз слезы, и они катятся по щекам,
когда-то обвеянным мистралем; из носу у него течет и каплет.
Побежденный колючим ветром, который хлещет его по ушам (хотя голова
повязана шарфом) и по икрам (хотя его петушиные ноги защищены желтыми
обмотками), Фуйяд возвращается в сарай; но сейчас же выскакивает оттуда,
свирепо вращает глазами и бормочет: "Хреновина! Будь ты проклята!" -
произнося эти слова с тем южным акцентом, с каким говорят за тысячу
километров отсюда, в том краю, откуда изгнала Фуйяда война.
Он стоит неподвижно на улице, чувствуя себя больше чем когда-либо
чужим в этой северной местности. Ветер налетает и опять грубо встряхивает и
колотит это костлявое, легкое пугало.
Дело в том, что в сарае, который предоставили нам на стоянке, почти
невозможно жить, черт его дери! В нашем убежище тесно, темно, холодно,
словно в колодце. Одна половина его затоплена, там плавают крысы, а люди
сбились в кучу на другой половине. Стены из планок, склеенных глиной,
растрескались, сломаны, пробиты, продырявлены. В ту ночь, когда мы сюда
пришли, мы до утра кое-как заткнули ветками, прутьями и листьями трещины,
до которых можно было дотянуться рукой. Но дыры в крыше по-прежнему зияют.
Слабый свет не может пробиться сверху, зато ветер врывается, дует со всех
сторон, изо всех сил, и мы вечно подвергаемся нападению сквозняков.
Вот и стоишь, как столб, в этой кромешной тьме, растопырив руки, чтоб
не наткнуться на что-нибудь, стоишь да дрожишь и воешь от холода.
Фуйяд вошел опять, подстегиваемый холодом; теперь он жалеет, что
мылся. Ломит поясницу, колет в боку. Он хотел бы что-то предпринять, но
что?
Сесть? Невозможно. Слишком грязно: земля и каменные плиты покрыты
грязью, а соломенная подстилка истоптана башмаками и совсем отсырела.
Сядешь - замерзнешь; ляжешь на солому - мешает запах навоза и задыхаешься
от испарений аммиака... Фуйяд только смотрит на свое место и так зевает,
что кажется, у него вот-вот отвалится челюсть, удлиненная бородкой, в
которой можно было б увидеть седые волоски, если бы свет был здесь
настоящим светом.
- Не думайте, - сказал Мартро, - что другим лучше и приятней, чем нам.
После супа я зашел к одному парню из одиннадцатой роты; они стоят на ферме,
у госпиталя. Надо перелезть через стену, а лестница слишком короткая; ноги
во как приходится задирать! - замечает коротышка Мартро. - А когда попадешь
в этот курятник или крольчатник, все тебя толкают и ты мешаешь всем и
каждому. Не знаешь, куда податься. Я оттуда сбежал.
- А мне, - сказал Кокон, - после жратвы захотелось зайти к кузнецу
выпить чего-нибудь горячего, за деньги, конечно. Вчера он продавал кофе, а
сегодня утром пришли жандармы - парень струхнул и запер дверь на ключ.
Фуйяд видел, как товарищи вернулись повесив нос и повалились на
солому.
Ламюз попробовал вычистить ружье. Но здесь это невозможно, даже если
сесть на землю у двери, даже если приподнять мокрое, заскорузлое полотнище
палатки, повисшее, как сталактит. Здесь слишком темно.
- А если уронишь винтик, его уже не найти, хоть удавись, особенно
когда пальцы свело от холода!
- Я хотел кое-что починить, но шалишь, не тут-то было!
Остается только одно: вытянуться на соломе, закутать голову платком
или полотенцем, чтоб укрыться от напористой вони гниющей соломы, и уснуть.
Фуйяд сегодня не назначен ни в наряд, ни в караул; он располагает
временем и решает лечь. Он зажигает свечу, чтобы порыться в своих вещах, и
разматывает длинный шарф; тень этого тщедушного тела сгибается и
разгибается.
- Эй, ягнятки! Картошку чистить! - зычным голосом кричит у двери
человек в капюшоне.
Это сержант Анрио. Он добродушен и хитер; он пошучивает грубовато и
приятно, но зорко следит, чтобы все вышли из сарая, чтобы никто не увильнул
от работы. За дверью под беспрерывным дождем, по размытой дороге, уже идет
второе отделение, собранное и отправленное на работу унтером. Оба отряда
соединяются. Мы идем вверх по улице, взбираемся на глинистый пригорок, где
дымит походная кухня.
- Ну, ребята, начинай! Дело пойдет быстро, если возьметесь дружно...
Ну, чего ты ворчишь? Все равно не поможет!
Минут через двадцать мы возвращаемся быстрым шагом. В сарае мы
натыкаемся на наши вещи; все вымокло и холодит руки; острый запах промокших
животных примешивается к испарениям нашей грязной подстилки.
Мы собираемся у деревянных столбов, подпирающих крышу сарая, подальше
от водяных струй, отвесно падающих сквозь дыры в крыше, от этих зыбких
колонн, стоящих на брызжущих подножиях.
- Вот они! - кричит кто-то.
Два человека один за другим появляются в двери; с них струится и
каплет вода. Это Барк и Ламюз. Они ходили искать жаровню. Из этой
экспедиции они вернулись не солоно хлебавши. Они сердито ворчат: "Ни
жаровни, ни дров, ни угля! За деньги и то не найдешь!"
Невозможно развести огонь.
- Дело лопнуло; уж если даже я ничего не добился, значит, не добьется
никто! - гордо объявляет Барк, за которым числятся сотни подвигов по
хозяйственной части.
Мы не двигаемся, а если двигаемся, то медленно: ведь здесь слишком
тесно; мы подавлены.
- Это чья газета?
- Моя, - отвечает Бекюв.
- Что там пишут? Тьфу ты, забыл, что в такой темноте ничего не
разберешь!
- Они пишут, что теперь солдату дают все, что нужно, чтоб ему было
тепло. У солдат, мол, есть и шерстяное белье, и одеяла, и печки, и жаровни,
и угля сколько влезет. Даже в окопах первой линии.
- Эх, разрази их гром! - бурчат бедные узники сарая и грозят кому-то
кулаками.
Но Фуйяд равнодушен к тому, что говорят. В темноте он согнулся всем
своим донкихотским костлявым телом и вытянул жилистую шею. Его привлекает
что-то лежащее на земле.
Это Лабри, собака другого взвода, овчарка-полукровка с отрубленным
хвостом.
Лабри свернулся в комок на соломенной трухе.
Фуйяд смотрит та Лабри; Лабри смотрит на Фуйяда.
Подходит Бекюв и нараспев, как житель окрестностей Лилля, говорит:
- Он не ест своей похлебки. Нездоров песик! Эй, Лабри, что с тобой?
Вот тебе хлеб, вот мясо! Жри! Вкусно? Ему скучно, ему больно. Скоро он
подохнет.
Лабри несчастлив. Солдат, которому его поручили, нисколько о нем не
заботится, обращается с ним грубо, мучает его. Целый день собака сидит на
привязи. Ей холодно, ей неудобно; она заброшена. Она не живет своей обычной
жизнью. Время от времени она надеется выйти, замечая, как взад и вперед
ходят люди; она поднимается, потягивается и робко виляет хвостом. Но это
обманчивая надежда. Лабри ложится опять и намеренно не глядит на свою
полную миску.
Лабри скучает; ему опротивела жизнь. Даже если он избежит пули или
осколков снаряда (ведь он подвергается опасности не меньше нас), он все
равно подохнет.
Фуйяд гладит его по голове, Лабри опять смотрит на Фуйяда. У них один
и тот же взгляд, с той разницей, что человек смотрит сверху вниз, а пес
снизу вверх.
Была не была! Фуйяд садится в угол, прячет руки под полы шинели и
подгибает ноги, как складную постель.
Опустив посиневшие веки, закрыв глаза, он предается воспоминаниям. Он
вызывает видения прошлого. В такие минуты родные края, с которыми он
разлучен, облекаются в нежную плоть живого существа. Благоуханный, пестрый
Эро, улица Сетта. Видно так хорошо, все кажется таким близким, что Фуйяд
слышит скрип уключин на Южном канале и грохот погрузки на пристанях, и эти
родные шумы призывают его.
В конце дороги, пахнущей тмином и бессмертником так сильно, что этот
запах проникает в рот и становится почти вкусовым ощущением, - на самом
солнце, под благоуханным теплым ветром (это только взмахивают крыльями
лучи), на горе Сен-Клер зеленеет и цветет крохотная усадьба его родных.
Оттуда видно, как сливается бутылочно-зеленая лагуна с небесно-голубым
Средиземным морем, а иногда в темной синеве неба различаешь далекий
призрак - зубцы Пиренейских гор.
Там Фуйяд родился и вырос, счастливый, свободный. Он играл на
золотисто-рыжей земле, и даже играл в солдаты. Он с пылом размахивал
деревянной саблей; его пухлые щеки румянились, а теперь они ввалились,
пожелтели и как будто покрылись рубцами... Он открывает глаза,
осматривается, покачивает головой и предается сожалениям о тех временах,
когда война и слава вызывали в нем чистое, восторженное чувство. Он
прикрывает глаза рукой, чтоб удержать это видение.
Теперь он вспоминает другое.
В тех же краях, на горе, он в первый раз увидел Клеманс. Она прошла,
вся залитая солнцем. У нее в руках была охапка соломы, - по сравнению с
золотыми волосами солома казалась бурой. Во второй раз она шла с подругой.
Они остановились обе, чтобы поглядеть на него. Он услышал шепот и
обернулся. Заметив, что он их видит, они убежали, шелестя юбками и звонко
смеясь.
На том же месте он с Клеманс впоследствии построил дом. Перед домом -
виноградник (Фуйяд ухаживал за ним, надев свою любимую соломенную шляпу,
которую он носил во все времена года).
У входа в сад - хорошо знакомый розовый куст, который пользовался
своими шипами только для того, чтобы ласково удерживать Фуйяда.
Вернется ли Фуйяд домой? Он слишком глубоко заглянул в прошлое; он
видит будущее во всей его ужасной наготе. Он думает о потерях своего полка,
тающего при каждом обстреле, о жестоких испытаниях, боях, болезнях,
истощении...
Он встает, откашливается, чтобы избавиться от всего, что было, от
всего, что будет. И вот опять ледяной ветер, мрак, люди, тоскливо ожидающие
вечера; он возвращается к действительности и опять начинает дрожать.
Сделав несколько шагов, он натыкается на солдат. Чтобы рассеяться и
утешиться, они вполголоса говорят о еде.
- У нас, - говорит кто-то, - пекут хлебы круглые, большие, как колеса
от телеги.
И он радостно таращит глаза, словно желая увидеть эти хлебы.
- У нас, - вмешивается в разговор бедный южанин, - праздничные обеды
тянутся так долго, что свежий хлеб к концу обеда черствеет!
- У нас есть винцо... Как будто простенькое, а если в нем нет
пятнадцати градусов, это уже не то!
Тогда Фуйяд принимается рассказывать о темно-красном, почти лиловом
вине; оно хорошо для смесей, как будто создано для этого.
- А у нас, - говорит беарнец, - есть вино жюрансон, но настоящее, не
такое, какое выдают за жюрансон в Париже. Я знаком с одним виноделом...
- Если приедешь к нам, - говорит Фуйяд, - увидишь: у меня есть мускат
всех сортов, всех оттенков; можно подумать: это образчики шелков. Приезжай
ко мне на месяц, дружок! Каждый день буду угощать тебя другим вином!
- Вот кутнем! - восклицает благодарный солдат.
Разговоры о вине приводят Фуйяда в волнение; они напоминают теплый
запах чеснока южной кухни. Запахи водки, вин и ликеров ударяют ему в
голову, хотя в сарае завывает ветер.
Фуйяд внезапно вспоминает, что в деревне, где мы стоим, живет
виноторговец Маньяк, родом из Безье. Этот Маньяк сказал ему: "Заходи ко мне
на днях, мы разопьем винцо из наших краев, черт возьми! У меня припрятано
несколько бутылок; пальчики, брат, оближешь!"
Эта возможность вдруг ослепляет Фуйяда. По всему его телу пробегает
дрожь от удовольствия; теперь он знает, что делать... Выпить южного вина, и
даже вина из его родных мест, выпить много! Увидеть жизнь опять в розовом