Страница:
бледный, зеленоглазый, с хулиганской мордой, явно подумывает о своем ноже.
Они пронзают друг друга взглядами и рвут на части словами. Вдруг между
ними появляется миротворная рука величиной с голову ребенка и налитое
кровью лицо: это Ламюз.
- Ладно, ладно! Не станете же вы калечить друг друга! Так не годится!
Другие тоже вмешиваются, и противников разнимают. Из-за спин товарищей
они все еще бросают друг на друга свирепые взгляды.
Пепен пережевывает остатки ругательств и желчно, неистово кричит:
- Жулик, хулиган, разбойник! Погоди, я тебе это припомню!
А Тюлак говорит стоящему рядом солдату:
- Этакая гнида! Нет, каково? Видал? Знаешь, право слово: здесь
приходится иметь дело со всякой швалью. Как будто знаешь человека, а
все-таки не знаешь. Но если этот хочет меня испугать, нарвется! Погоди, на
днях я тебя отделаю, увидишь!
Между тем беседа возобновляется и заглушает последние отголоски ссоры.
- И так вот каждый день! - говорит Паради. - Вчера Плезанс хотел дать
в морду Фюмексу, уж не знаю за что, из-за каких-то пилюль опиума. То один,
то другой грозится кого-нибудь укокошить. Здесь все звереют, ведь мы и
живем, как звери.
- Народ несерьезный! - замечает Ламюз. - Прямо дети.
- А еще взрослые!
Время идет. Сквозь туманы, окутывающие землю, пробилось немного больше
света. Но погода по-прежнему пасмурная, и вот пошел дождь. Водяной пар
расползается клочьями и оседает. Моросит. Ветер опять веет огромной мокрой
пустотой, и его медлительность приводит в отчаяние. От тумана и капель воды
тускнеет все, даже тугие кумачовые щеки Ламюза, даже оранжевый панцирь
Тюлака, и гаснет в нашей груди радость, которой преисполнила нас еда.
Пространство сужается. Над землей, над этим полем смерти, нависает поле
печали - небо.
Мы торчим здесь и бездельничаем. Трудно будет убить время, дотянуть до
конца дня. Дрожим от холода, переходим с места на место, топчемся, словно
скот в загоне.
Кокон объясняет соседу расположение сети наших траншей. Он видел общий
план и произвел вычисления. В месте расположения нашего полка пятнадцать
линий французских окопов; из них одни брошены, заросли травой и почти
сровнялись с землей; другие глубоки и битком набиты людьми. Эти
параллельные линии соединяются бесчисленными ходами, которые извиваются и
запутываются, как старые улицы. Сеть окопов еще гуще, чем мы думаем, живя в
них. На двадцать пять километров фронта одной армии приходится тысяча
километров вырытых линий: окопов, ходов сообщения и других траншей. А
французская армия состоит из десяти армий. Значит, около десяти тысяч
километров окопов с французской стороны и столько же с немецкой... А
французский фронт составляет приблизительно восьмую часть всего фронта
войны на земном шаре.
Так говорит Кокон и в заключение обращается к соседу:
- Видишь, как мало мы значим во всем этом...
У Барка бескровное лицо, как у всех бедняков из парижских предместий,
козлиная рыжая бородка и хохолок на лбу в виде запятой; он опускает голову.
- Правда, как подумаешь, что один солдат и даже несколько - ничто,
даже меньше, чем ничто, вдруг почувствуешь себя совсем затерянным,
затонувшим, словно капелька крови в этом океане людей и вещей.
Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой
вполголоса истории:
- ...Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один
конь...
- Скучно, - говорит Вольпат.
- Ничего, держимся, - бормочет Барк.
- Приходится, - прибавляет Паради.
- А зачем? - с сомнением спрашивает Мартро.
- Да так: нужно.
- Нужно, - повторяет Ламюз.
- Нет, причина есть, - говорит Кокон. - Вернее, много причин.
- Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться.
- А все-таки, - глухо говорит Блер, никогда не упуская случая
повторить свою любимую фразу, - они хотят нас доконать.
- Сначала, - говорит Тирет, - я думал о том, о сем, размышлял,
высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю.
- Я тоже.
- Я тоже.
- А я никогда и не пробовал.
- Да ты не такой дурень, как кажешься! - говорит Мениль Андре
пронзительным насмешливым голосом.
Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль:
- Первым делом - ты не можешь ничего знать.
- Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо
выкинуть их вон, и как можно скорей, - говорит капрал Бертран.
- Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не
стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго
тянется.
- Эх, чтоб их черти драли! - восклицает Фуйяд. - Действительно, долго.
- А я, - говорит Барк, - я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех;
на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на "окопавшихся". Да, я
ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво.
- Здраво рассуждать - это терпеть; как есть, так и ладно!
- Еще бы! Иначе спятишь. Мы и так обалдели. Верно я говорю, Фирмен?
Вольпат в знак согласия убежденно кивает головой; он сплевывает и
внимательно разглядывает свой плевок.
- Ясное дело! - говорит Барк.
- Тут не стоит доискиваться. Надо жить изо дня в день, если можно,
даже из часа в час.
- Правильно, образина! Надо делать, что прикажут, пока не разрешат
убираться по домам.
- Н-да, - позевывая, говорит Мениль Жозеф.
Загорелые, обветренные, запыленные лица выражают одобрение; все
молчат. Это явно чувство людей, которые полтора года назад явились со всех
концов страны и собрались на границе. Это отказ понимать происходящее и
отказ быть самим собой; это надежда не умереть и борьба за то, чтобы
прожить как можно лучше.
- Приходится делать, что велят, да, но надо выкручиваться, - говорит
Барк и, медленно прохаживаясь взад и вперед, месит грязь.
- Конечно, надо, - подтверждает Тюлак. - А если ты не выкрутишься сам,
за тебя этого не сделает никто. Будь благонадежен!
- Еще не родился такой человек, который бы позаботился о другом.
- На войне каждый за себя!
- Ну конечно!
Молчание. И вот среди всех лишений эти люди вызывают сладостные образы
прошлого.
- А как в Суассоне одно время хорошо жилось! - говорит Барк.
- Эх, черт!
В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица,
посиневшие от холода.
- Не житье, а масленица! - мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает
чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи.
- Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и, в общем, был в
нашем распоряжении! Дома, постели!..
- И шкафы!
- И погреба!
У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило
сердце.
- А вы долго там оставались? - спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда
позже с подкреплениями из Оверни.
- Несколько месяцев...
Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах
изобилия.
Паради говорит, словно во сне:
- Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под
мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешены куры: "позаимствовали"
у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и
не увидят.
Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика.
- Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы
были богаты.
- В лавках оставляли сотни тысяч франков!
- Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не
можешь. Сущий праздник, как в сказке!
- Верь не верь, - говорит Блер Кадийяку, - но при всем этом богатстве
везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь.
Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам
побегать за огнем!
- А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен
Сезар. Вот был мастер добывать дрова!
- Да, молодец! Чего там, он знал свое дело.
- У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали
повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь.
Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: "Не беспокойся, я уж
выкручусь". И в два счета все было готово.
- Можно сказать, он иной раз даже перебарщивал. Первый раз, когда я
его увидел на кухне, знаешь, чем он растапливал печку для варева?
Скрипкой, - он нашел ее где-то в доме.
- Все-таки безобразие, - говорит Мениль Андре. - Скрипка хоть не
очень-то полезная вещь, а все-таки...
- Иной раз он пускал в ход бильярдные кии. Нашему Зизи едва-едва
удалось спереть один кий, чтобы смастерить себе палку. Все остальное пошло
в огонь. Потом потихоньку отправили туда же и кресла из красного дерева. Он
их рубил и распиливал по ночам, чтоб какой-нибудь начальник не заметил.
- Ну и штукарь! - говорит Пепен. - А мы пустили в ход старую мебель;
нам хватило ее на две недели.
- То-то у нас ничего и нет! Надо сварить суп - ни черта: ни дров, ни
угля. После раздачи стоишь дурак дураком перед кучей дерьмовой говядины, а
ребята над тобой смеются, да еще потом обругают. Как же быть?
- Такое уж ремесло! Мы не виноваты.
- А начальники не ругались, когда кто-нибудь хапал?
- Они сами тащили, да еще как! Демезон! Помнишь, какую штуку выкинул
лейтенант Вирвен? Высадил топором дверь винного погреба! Один наш солдат
увидел, ну, лейтенант подарил ему эту дверь на растопку, чтобы парень не
разболтал.
- А бедняга Саладен, офицер по продовольственной части? Его встретили
в сумерки: выходит из подвала, а в каждой руке по две бутылки белого вина.
Будто кормилица с четырьмя сопляками. Ну, его накрыли; ему пришлось
спуститься обратно в эту бутылочную шахту и раздать всем по бутылке. А вот
капрал Бертран - строгих правил: не захотел пить. Помнишь, сосиска ходячая?
- А где теперь тот повар, что всегда добывает топливо? - спрашивает
Кадийяк.
- Помер. В его котел попал "чемодан". Сам Мартен не был ранен, он умер
от потрясения, когда увидел, что его макароны задрали ноги и полетели вверх
тормашками. Лекарь сказал: "Пазмы сердца". У него было слабое сердце; он
был силен только по части дров. Похоронили его честь честью. Гроб сделали
из паркета; плитки сколотили гвоздями, на которых висели картины; вбили
кирпичом. Когда повара несли на кладбище, я думал: "Его счастье, что он
умер: ведь если б он это видел, он никогда не простил бы себе, что не
додумался пустить на растопку паркет". Этакий ловкач!
- Наш брат солдат выкручивается, как может; на товарища ему наплевать.
Скажем, ты отвиливаешь от работы в наряде, или хватаешь кусок получше, или
занимаешь местечко поудобней, а от этого другим плохо приходится, -
философствует Вольпат.
- Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, - говорит Ламюз, - и не
помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята
в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный,
забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях
я думаю о собственной шкуре.
Это не пустые слова: Ламюз - мастер по части увиливания; тем не менее
он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом.
Он объясняет это без хвастовства:
- Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац,
бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и
кричат: "Ложись!" Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги:
я не мог поступить по-другому.
Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские
подвиги; у каждого кресты за храбрость.
- А я не спасал французов, зато хватал бошей, - говорит Бике.
Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с
четырьмя немцами.
- А я их убивал, - говорит Тюлак.
Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять
немцев.
- Но больше всего я ненавижу их офицеров.
- А-а, сволочи!
Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души.
- Эх, старина, - говорит Тирлуар, - вот толкуют, что немцы - погань. А
я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие
же люди, как и мы.
- Наверно, такие же люди, как мы, - говорит Эдор.
- Как сказать! - кричит Кокон.
- Во всяком случае, нельзя знать точно, каковы солдаты, - продолжает
Тирлуар, - зато уж немецкие офицеры!.. Ну, это не люди, а чудовища. Это
особая погань, верно тебе говорю, старина. Можно сказать: это микробы
войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят - точно аршин проглотили,
долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи.
- А у многих змеиные.
- Я раз как-то возвращался из наряда, - продолжает Тирлуар, - и
встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с
княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он
все орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз.
Я сказал про себя: "Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!" Я выждал
удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он,
знаешь, повалился на землю и чуть не задохся.
- Задохся?
- Да, со злости: он понял, что случилось, - а именно, что по его
офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями,
простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный.
- Я не злой, - говорит Блер. - У меня дети, и мне жалко резать дома
даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком - у-ух! -
прямо в пузо!
- Я тоже!
- Да еще не забудьте, - говорит Пепен, - что у них серебряные каски и
пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические
бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в
начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте
благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог,
когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова
золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны!
- А ты думаешь, война кончится? - спрашивает кто-то.
- А то нет? - отвечает другой.
Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные
фигуры перемешаны с цветными.
- В чем дело?
Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим
пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит:
- Эй, ребята, поглядите! Публика!
- Публика?
- Ну да. Господа. "Шпаки" со штабными.
- Штатские! Только бы продержались!
Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже
сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее
насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.
Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в
руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него
полевой бинокль.
За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых
мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.
На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми
молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у
старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает,
опираясь на зонтик.
- Видел? - спрашивает Барк. - Ни дать ни взять, начальник станции,
разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому
охотнику в день открытия охоты: "Пожалуйте, садитесь, господин помещик!"
Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют
ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим
снаряжением... Охотники на мелкого зверя!
Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке,
исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки
потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.
- Это окопные туристы, - вполголоса говорит Барк и громче
прибавляет: - Им говорят: "Пожалуйте сюда, медам и месье!"
- Заткнись! - шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не
привлек внимание этих важных господ.
Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки
отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У
него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой - очкастый,
чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке.
- А-а-а! Вот они, наши "пуалю"! - восклицает первый. - Это настоящие
"пуалю"!
Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и
подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок
хлеба слону.
- Э-э-э, да они пьют кофе, - замечает он.
- У нас говорят "сок", - поправляет человек-сорока.
- Вкусно, друзья мои?
Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то
бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: "Э-э-э!"
Он кивает головой и пятится назад.
- Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы - молодцы!
Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно
герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном
направлении. Слышно, как офицер говорит: "Господа журналисты, нам еще
многое предстоит осмотреть!"
Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся.
Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди
приходят в себя и пожимают плечами.
- Это - газетные писаки, - говорит Тирет.
- Газетные писаки?
- Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь,
голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки.
- Значит, это они морочат нам голову? - спрашивает Мартро.
Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом
начинает декламировать:
- "Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а
пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова
умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым
точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы
с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и
подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться
от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех
этажах! Единственное неудобство - зимой там жарковато... Ну, а эти
австрийцы уже давно не держатся: только притворяются..." Так пишут уже
пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: "Эй, ребята, ну-ка,
поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре
белые страницы: их надо загадить!"
- Правильно! - говорит Фуйяд.
- Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда?
- Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось
отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты,
вы все кричите: "Мне! Мне!"
- А что тебе до всего этого? - восклицает Блер. - Ты вот ругаешь
газеты, а ты поступай, как я: не думай о них!
- Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда!
Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют
партию в "манилыо"; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается
поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и
порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек.
Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось
неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых,
неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают
из него темы для разговоров... Они воюют уже полтора года, а все еще
говорят о казарме.
Я слышу часть разговора и угадываю остальное. Ведь эти старые служаки
повторяют одни и те же анекдоты: рассказчик когда-то метким и смелым словом
заткнул глотку злонамеренному начальнику. Он говорил решительно, громко,
резко. До меня доносятся обрывки этого рассказа:
- ...Ты думаешь, я испугался, когда Неней мне это отмочил? Ничуть не
бывало, старина. Все ребята притихли, а я один громко сказал: "Господин
унтер, говорю, может быть, это так и есть, но..." (Следует фраза, которой я
не расслышал.) Да, да, знаешь, я так и брякнул. Он и бровью не повел.
"Ладно, ладно", - говорит, и смылся, и с тех пор он всегда был шелковый.
- У меня то же самое вышло с Додором, знаешь, унтером тринадцатого
полка, когда кончался срок моей службы. Вот был скотина! Теперь он сторож в
Пантеоне. Он меня страшное дело как терпеть не мог! Так вот...
И каждый выкладывает свой запас исторических слов. Все они как на
подбор, каждый говорит: "Я не такой, как другие!"
- Почта!
Подходит рослый широкоплечий парень с толстыми икрами, одетый
тщательно и щеголевато, как жандарм.
Он дурно настроен. Получен новый приказ, и теперь каждый день
приходится носить почту в штаб полка. Он возмущается этим распоряжением,
как будто оно направлено исключительно против него.
Но, не переставая возмущаться, он мимоходом, по привычке, болтает то с
одним, то с другим солдатом и созывает капралов, чтобы передать им почту.
Несмотря на свое недовольство, он делится всеми имеющимися у него
новостями. Развязывая пачку писем, он распределяет запас устных известий.
Прежде всего он сообщает, что в новом приказе черным по белому
написано: "Запрещается носить на шинели капюшон".
- Слышишь? - спрашивает у Тирлуара Тирет. - Придется тебе выбросить
твой шикарный капюшон.
- Черта с два! Это меня не касается. Этот номер не пройдет! - отвечает
владелец капюшона: дело идет не только об удобстве, задето и самолюбие.
- Это приказ командующего армией!
- Тогда пусть главнокомандующий запретит дождь. Знать ничего не желаю.
И слышать не хочу.
Вообще приказами, даже не такими необычными, как этот, солдаты
возмущаются... прежде чем их выполнить.
- Еще приказано, - прибавляет почтарь, - стричь бороду. И патлы. Под
машинку, наголо!..
- Типун тебе на язык! - говорит Барк: приказ непосредственно угрожает
его хохолку. - Не на такого напал! Этому не бывать! Накось, выкуси!
- А мне-то что! Подчиняйся или нет, мне на это наплевать.
Вместе с точными писаными известиями пришли и другие, поважней, но
зато неопределенные и сказочные: будто бы дивизию сменят и пошлют на отдых
в Марокко, а может быть, в Египет.
- Да ну? Э-э!.. О-о!.. А-а!!!
Все слушают. Поддаются соблазну новизны и чуда.
Однако кто-то спрашивает:
- А кто тебе сказал?
Почтарь называет источник своих сведений:
- Фельдфебель из отряда ополченцев; он работает при ГШК.
- Где?
- При Главном штабе корпуса... Да и не он один это говорит. Знаешь,
еще парень, не помню, как его звать: что-то вроде Галля, но не Галль.
Кто-то из его родни, не помню уж, какая-то шишка. Он знает.
- Ну и как?..
Солдаты окружили этого сказочника и смотрят на него голодным взглядом.
- Так в Египет, говоришь, поедем?.. Не знаю такого. Знаю только, что
там были фараоны в те времена, когда я мальчишкой ходил в школу. Но с тех
пор...
- В Египет!..
Эта мысль внезапно овладевает воображением.
- Нет, лучше не надо! - восклицает Блер. - Я страдаю морской болезнью,
блюю... Ну, да ничего, морская болезнь быстро проходит... Только вот что
скажет моя хозяйка?
- Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими
птицами, как у нас воробьями.
- А ведь мы должны были отправиться в Эльзас?
- Да, - отвечает почтальон. - В Казначействе некоторые так и думают.
- Что ж, это дело подходящее!
...Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз
твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько
раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна.
- Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень-то верь и не
порть себе кровь.
Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но
важная ноша - письмо.
- Эх, надо написать, - говорит Тирлуар, - недели не могу прожить,
чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь!
- Я тоже, - говорит Эдор, - я должен написать женке.
- Здорова твоя Мариетта?
- Да, да. С ней все в порядке.
Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на
записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он
пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим
делом, словно скачущий всадник.
У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги,
послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не
знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет
сказать что-то новое.
От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в
земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь,
смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что-то видит, его
озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в
великана и достигает родных мест...
Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле
слова, такими, какими были когда-то. Многие предаются воспоминаниям и опять
заводят речь о еде.
Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут
слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро,
когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на
ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной
дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх
нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду - абажур.
Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще
бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его
напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на его лбу
обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково
Они пронзают друг друга взглядами и рвут на части словами. Вдруг между
ними появляется миротворная рука величиной с голову ребенка и налитое
кровью лицо: это Ламюз.
- Ладно, ладно! Не станете же вы калечить друг друга! Так не годится!
Другие тоже вмешиваются, и противников разнимают. Из-за спин товарищей
они все еще бросают друг на друга свирепые взгляды.
Пепен пережевывает остатки ругательств и желчно, неистово кричит:
- Жулик, хулиган, разбойник! Погоди, я тебе это припомню!
А Тюлак говорит стоящему рядом солдату:
- Этакая гнида! Нет, каково? Видал? Знаешь, право слово: здесь
приходится иметь дело со всякой швалью. Как будто знаешь человека, а
все-таки не знаешь. Но если этот хочет меня испугать, нарвется! Погоди, на
днях я тебя отделаю, увидишь!
Между тем беседа возобновляется и заглушает последние отголоски ссоры.
- И так вот каждый день! - говорит Паради. - Вчера Плезанс хотел дать
в морду Фюмексу, уж не знаю за что, из-за каких-то пилюль опиума. То один,
то другой грозится кого-нибудь укокошить. Здесь все звереют, ведь мы и
живем, как звери.
- Народ несерьезный! - замечает Ламюз. - Прямо дети.
- А еще взрослые!
Время идет. Сквозь туманы, окутывающие землю, пробилось немного больше
света. Но погода по-прежнему пасмурная, и вот пошел дождь. Водяной пар
расползается клочьями и оседает. Моросит. Ветер опять веет огромной мокрой
пустотой, и его медлительность приводит в отчаяние. От тумана и капель воды
тускнеет все, даже тугие кумачовые щеки Ламюза, даже оранжевый панцирь
Тюлака, и гаснет в нашей груди радость, которой преисполнила нас еда.
Пространство сужается. Над землей, над этим полем смерти, нависает поле
печали - небо.
Мы торчим здесь и бездельничаем. Трудно будет убить время, дотянуть до
конца дня. Дрожим от холода, переходим с места на место, топчемся, словно
скот в загоне.
Кокон объясняет соседу расположение сети наших траншей. Он видел общий
план и произвел вычисления. В месте расположения нашего полка пятнадцать
линий французских окопов; из них одни брошены, заросли травой и почти
сровнялись с землей; другие глубоки и битком набиты людьми. Эти
параллельные линии соединяются бесчисленными ходами, которые извиваются и
запутываются, как старые улицы. Сеть окопов еще гуще, чем мы думаем, живя в
них. На двадцать пять километров фронта одной армии приходится тысяча
километров вырытых линий: окопов, ходов сообщения и других траншей. А
французская армия состоит из десяти армий. Значит, около десяти тысяч
километров окопов с французской стороны и столько же с немецкой... А
французский фронт составляет приблизительно восьмую часть всего фронта
войны на земном шаре.
Так говорит Кокон и в заключение обращается к соседу:
- Видишь, как мало мы значим во всем этом...
У Барка бескровное лицо, как у всех бедняков из парижских предместий,
козлиная рыжая бородка и хохолок на лбу в виде запятой; он опускает голову.
- Правда, как подумаешь, что один солдат и даже несколько - ничто,
даже меньше, чем ничто, вдруг почувствуешь себя совсем затерянным,
затонувшим, словно капелька крови в этом океане людей и вещей.
Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой
вполголоса истории:
- ...Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один
конь...
- Скучно, - говорит Вольпат.
- Ничего, держимся, - бормочет Барк.
- Приходится, - прибавляет Паради.
- А зачем? - с сомнением спрашивает Мартро.
- Да так: нужно.
- Нужно, - повторяет Ламюз.
- Нет, причина есть, - говорит Кокон. - Вернее, много причин.
- Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться.
- А все-таки, - глухо говорит Блер, никогда не упуская случая
повторить свою любимую фразу, - они хотят нас доконать.
- Сначала, - говорит Тирет, - я думал о том, о сем, размышлял,
высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю.
- Я тоже.
- Я тоже.
- А я никогда и не пробовал.
- Да ты не такой дурень, как кажешься! - говорит Мениль Андре
пронзительным насмешливым голосом.
Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль:
- Первым делом - ты не можешь ничего знать.
- Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо
выкинуть их вон, и как можно скорей, - говорит капрал Бертран.
- Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не
стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго
тянется.
- Эх, чтоб их черти драли! - восклицает Фуйяд. - Действительно, долго.
- А я, - говорит Барк, - я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех;
на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на "окопавшихся". Да, я
ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво.
- Здраво рассуждать - это терпеть; как есть, так и ладно!
- Еще бы! Иначе спятишь. Мы и так обалдели. Верно я говорю, Фирмен?
Вольпат в знак согласия убежденно кивает головой; он сплевывает и
внимательно разглядывает свой плевок.
- Ясное дело! - говорит Барк.
- Тут не стоит доискиваться. Надо жить изо дня в день, если можно,
даже из часа в час.
- Правильно, образина! Надо делать, что прикажут, пока не разрешат
убираться по домам.
- Н-да, - позевывая, говорит Мениль Жозеф.
Загорелые, обветренные, запыленные лица выражают одобрение; все
молчат. Это явно чувство людей, которые полтора года назад явились со всех
концов страны и собрались на границе. Это отказ понимать происходящее и
отказ быть самим собой; это надежда не умереть и борьба за то, чтобы
прожить как можно лучше.
- Приходится делать, что велят, да, но надо выкручиваться, - говорит
Барк и, медленно прохаживаясь взад и вперед, месит грязь.
- Конечно, надо, - подтверждает Тюлак. - А если ты не выкрутишься сам,
за тебя этого не сделает никто. Будь благонадежен!
- Еще не родился такой человек, который бы позаботился о другом.
- На войне каждый за себя!
- Ну конечно!
Молчание. И вот среди всех лишений эти люди вызывают сладостные образы
прошлого.
- А как в Суассоне одно время хорошо жилось! - говорит Барк.
- Эх, черт!
В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица,
посиневшие от холода.
- Не житье, а масленица! - мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает
чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи.
- Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и, в общем, был в
нашем распоряжении! Дома, постели!..
- И шкафы!
- И погреба!
У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило
сердце.
- А вы долго там оставались? - спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда
позже с подкреплениями из Оверни.
- Несколько месяцев...
Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах
изобилия.
Паради говорит, словно во сне:
- Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под
мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешены куры: "позаимствовали"
у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и
не увидят.
Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика.
- Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы
были богаты.
- В лавках оставляли сотни тысяч франков!
- Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не
можешь. Сущий праздник, как в сказке!
- Верь не верь, - говорит Блер Кадийяку, - но при всем этом богатстве
везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь.
Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам
побегать за огнем!
- А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен
Сезар. Вот был мастер добывать дрова!
- Да, молодец! Чего там, он знал свое дело.
- У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали
повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь.
Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: "Не беспокойся, я уж
выкручусь". И в два счета все было готово.
- Можно сказать, он иной раз даже перебарщивал. Первый раз, когда я
его увидел на кухне, знаешь, чем он растапливал печку для варева?
Скрипкой, - он нашел ее где-то в доме.
- Все-таки безобразие, - говорит Мениль Андре. - Скрипка хоть не
очень-то полезная вещь, а все-таки...
- Иной раз он пускал в ход бильярдные кии. Нашему Зизи едва-едва
удалось спереть один кий, чтобы смастерить себе палку. Все остальное пошло
в огонь. Потом потихоньку отправили туда же и кресла из красного дерева. Он
их рубил и распиливал по ночам, чтоб какой-нибудь начальник не заметил.
- Ну и штукарь! - говорит Пепен. - А мы пустили в ход старую мебель;
нам хватило ее на две недели.
- То-то у нас ничего и нет! Надо сварить суп - ни черта: ни дров, ни
угля. После раздачи стоишь дурак дураком перед кучей дерьмовой говядины, а
ребята над тобой смеются, да еще потом обругают. Как же быть?
- Такое уж ремесло! Мы не виноваты.
- А начальники не ругались, когда кто-нибудь хапал?
- Они сами тащили, да еще как! Демезон! Помнишь, какую штуку выкинул
лейтенант Вирвен? Высадил топором дверь винного погреба! Один наш солдат
увидел, ну, лейтенант подарил ему эту дверь на растопку, чтобы парень не
разболтал.
- А бедняга Саладен, офицер по продовольственной части? Его встретили
в сумерки: выходит из подвала, а в каждой руке по две бутылки белого вина.
Будто кормилица с четырьмя сопляками. Ну, его накрыли; ему пришлось
спуститься обратно в эту бутылочную шахту и раздать всем по бутылке. А вот
капрал Бертран - строгих правил: не захотел пить. Помнишь, сосиска ходячая?
- А где теперь тот повар, что всегда добывает топливо? - спрашивает
Кадийяк.
- Помер. В его котел попал "чемодан". Сам Мартен не был ранен, он умер
от потрясения, когда увидел, что его макароны задрали ноги и полетели вверх
тормашками. Лекарь сказал: "Пазмы сердца". У него было слабое сердце; он
был силен только по части дров. Похоронили его честь честью. Гроб сделали
из паркета; плитки сколотили гвоздями, на которых висели картины; вбили
кирпичом. Когда повара несли на кладбище, я думал: "Его счастье, что он
умер: ведь если б он это видел, он никогда не простил бы себе, что не
додумался пустить на растопку паркет". Этакий ловкач!
- Наш брат солдат выкручивается, как может; на товарища ему наплевать.
Скажем, ты отвиливаешь от работы в наряде, или хватаешь кусок получше, или
занимаешь местечко поудобней, а от этого другим плохо приходится, -
философствует Вольпат.
- Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, - говорит Ламюз, - и не
помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята
в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный,
забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях
я думаю о собственной шкуре.
Это не пустые слова: Ламюз - мастер по части увиливания; тем не менее
он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом.
Он объясняет это без хвастовства:
- Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац,
бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и
кричат: "Ложись!" Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги:
я не мог поступить по-другому.
Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские
подвиги; у каждого кресты за храбрость.
- А я не спасал французов, зато хватал бошей, - говорит Бике.
Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с
четырьмя немцами.
- А я их убивал, - говорит Тюлак.
Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять
немцев.
- Но больше всего я ненавижу их офицеров.
- А-а, сволочи!
Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души.
- Эх, старина, - говорит Тирлуар, - вот толкуют, что немцы - погань. А
я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие
же люди, как и мы.
- Наверно, такие же люди, как мы, - говорит Эдор.
- Как сказать! - кричит Кокон.
- Во всяком случае, нельзя знать точно, каковы солдаты, - продолжает
Тирлуар, - зато уж немецкие офицеры!.. Ну, это не люди, а чудовища. Это
особая погань, верно тебе говорю, старина. Можно сказать: это микробы
войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят - точно аршин проглотили,
долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи.
- А у многих змеиные.
- Я раз как-то возвращался из наряда, - продолжает Тирлуар, - и
встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с
княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он
все орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз.
Я сказал про себя: "Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!" Я выждал
удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он,
знаешь, повалился на землю и чуть не задохся.
- Задохся?
- Да, со злости: он понял, что случилось, - а именно, что по его
офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями,
простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный.
- Я не злой, - говорит Блер. - У меня дети, и мне жалко резать дома
даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком - у-ух! -
прямо в пузо!
- Я тоже!
- Да еще не забудьте, - говорит Пепен, - что у них серебряные каски и
пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические
бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в
начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте
благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог,
когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова
золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны!
- А ты думаешь, война кончится? - спрашивает кто-то.
- А то нет? - отвечает другой.
Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные
фигуры перемешаны с цветными.
- В чем дело?
Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим
пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит:
- Эй, ребята, поглядите! Публика!
- Публика?
- Ну да. Господа. "Шпаки" со штабными.
- Штатские! Только бы продержались!
Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже
сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее
насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.
Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в
руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него
полевой бинокль.
За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых
мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.
На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми
молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у
старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает,
опираясь на зонтик.
- Видел? - спрашивает Барк. - Ни дать ни взять, начальник станции,
разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому
охотнику в день открытия охоты: "Пожалуйте, садитесь, господин помещик!"
Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют
ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим
снаряжением... Охотники на мелкого зверя!
Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке,
исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки
потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.
- Это окопные туристы, - вполголоса говорит Барк и громче
прибавляет: - Им говорят: "Пожалуйте сюда, медам и месье!"
- Заткнись! - шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не
привлек внимание этих важных господ.
Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки
отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У
него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой - очкастый,
чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке.
- А-а-а! Вот они, наши "пуалю"! - восклицает первый. - Это настоящие
"пуалю"!
Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и
подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок
хлеба слону.
- Э-э-э, да они пьют кофе, - замечает он.
- У нас говорят "сок", - поправляет человек-сорока.
- Вкусно, друзья мои?
Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то
бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: "Э-э-э!"
Он кивает головой и пятится назад.
- Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы - молодцы!
Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно
герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном
направлении. Слышно, как офицер говорит: "Господа журналисты, нам еще
многое предстоит осмотреть!"
Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся.
Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди
приходят в себя и пожимают плечами.
- Это - газетные писаки, - говорит Тирет.
- Газетные писаки?
- Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь,
голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки.
- Значит, это они морочат нам голову? - спрашивает Мартро.
Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом
начинает декламировать:
- "Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а
пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова
умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым
точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы
с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и
подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться
от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех
этажах! Единственное неудобство - зимой там жарковато... Ну, а эти
австрийцы уже давно не держатся: только притворяются..." Так пишут уже
пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: "Эй, ребята, ну-ка,
поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре
белые страницы: их надо загадить!"
- Правильно! - говорит Фуйяд.
- Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда?
- Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось
отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты,
вы все кричите: "Мне! Мне!"
- А что тебе до всего этого? - восклицает Блер. - Ты вот ругаешь
газеты, а ты поступай, как я: не думай о них!
- Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда!
Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют
партию в "манилыо"; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается
поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и
порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек.
Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось
неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых,
неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают
из него темы для разговоров... Они воюют уже полтора года, а все еще
говорят о казарме.
Я слышу часть разговора и угадываю остальное. Ведь эти старые служаки
повторяют одни и те же анекдоты: рассказчик когда-то метким и смелым словом
заткнул глотку злонамеренному начальнику. Он говорил решительно, громко,
резко. До меня доносятся обрывки этого рассказа:
- ...Ты думаешь, я испугался, когда Неней мне это отмочил? Ничуть не
бывало, старина. Все ребята притихли, а я один громко сказал: "Господин
унтер, говорю, может быть, это так и есть, но..." (Следует фраза, которой я
не расслышал.) Да, да, знаешь, я так и брякнул. Он и бровью не повел.
"Ладно, ладно", - говорит, и смылся, и с тех пор он всегда был шелковый.
- У меня то же самое вышло с Додором, знаешь, унтером тринадцатого
полка, когда кончался срок моей службы. Вот был скотина! Теперь он сторож в
Пантеоне. Он меня страшное дело как терпеть не мог! Так вот...
И каждый выкладывает свой запас исторических слов. Все они как на
подбор, каждый говорит: "Я не такой, как другие!"
- Почта!
Подходит рослый широкоплечий парень с толстыми икрами, одетый
тщательно и щеголевато, как жандарм.
Он дурно настроен. Получен новый приказ, и теперь каждый день
приходится носить почту в штаб полка. Он возмущается этим распоряжением,
как будто оно направлено исключительно против него.
Но, не переставая возмущаться, он мимоходом, по привычке, болтает то с
одним, то с другим солдатом и созывает капралов, чтобы передать им почту.
Несмотря на свое недовольство, он делится всеми имеющимися у него
новостями. Развязывая пачку писем, он распределяет запас устных известий.
Прежде всего он сообщает, что в новом приказе черным по белому
написано: "Запрещается носить на шинели капюшон".
- Слышишь? - спрашивает у Тирлуара Тирет. - Придется тебе выбросить
твой шикарный капюшон.
- Черта с два! Это меня не касается. Этот номер не пройдет! - отвечает
владелец капюшона: дело идет не только об удобстве, задето и самолюбие.
- Это приказ командующего армией!
- Тогда пусть главнокомандующий запретит дождь. Знать ничего не желаю.
И слышать не хочу.
Вообще приказами, даже не такими необычными, как этот, солдаты
возмущаются... прежде чем их выполнить.
- Еще приказано, - прибавляет почтарь, - стричь бороду. И патлы. Под
машинку, наголо!..
- Типун тебе на язык! - говорит Барк: приказ непосредственно угрожает
его хохолку. - Не на такого напал! Этому не бывать! Накось, выкуси!
- А мне-то что! Подчиняйся или нет, мне на это наплевать.
Вместе с точными писаными известиями пришли и другие, поважней, но
зато неопределенные и сказочные: будто бы дивизию сменят и пошлют на отдых
в Марокко, а может быть, в Египет.
- Да ну? Э-э!.. О-о!.. А-а!!!
Все слушают. Поддаются соблазну новизны и чуда.
Однако кто-то спрашивает:
- А кто тебе сказал?
Почтарь называет источник своих сведений:
- Фельдфебель из отряда ополченцев; он работает при ГШК.
- Где?
- При Главном штабе корпуса... Да и не он один это говорит. Знаешь,
еще парень, не помню, как его звать: что-то вроде Галля, но не Галль.
Кто-то из его родни, не помню уж, какая-то шишка. Он знает.
- Ну и как?..
Солдаты окружили этого сказочника и смотрят на него голодным взглядом.
- Так в Египет, говоришь, поедем?.. Не знаю такого. Знаю только, что
там были фараоны в те времена, когда я мальчишкой ходил в школу. Но с тех
пор...
- В Египет!..
Эта мысль внезапно овладевает воображением.
- Нет, лучше не надо! - восклицает Блер. - Я страдаю морской болезнью,
блюю... Ну, да ничего, морская болезнь быстро проходит... Только вот что
скажет моя хозяйка?
- Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими
птицами, как у нас воробьями.
- А ведь мы должны были отправиться в Эльзас?
- Да, - отвечает почтальон. - В Казначействе некоторые так и думают.
- Что ж, это дело подходящее!
...Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз
твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько
раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна.
- Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень-то верь и не
порть себе кровь.
Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но
важная ноша - письмо.
- Эх, надо написать, - говорит Тирлуар, - недели не могу прожить,
чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь!
- Я тоже, - говорит Эдор, - я должен написать женке.
- Здорова твоя Мариетта?
- Да, да. С ней все в порядке.
Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на
записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он
пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим
делом, словно скачущий всадник.
У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги,
послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не
знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет
сказать что-то новое.
От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в
земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь,
смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что-то видит, его
озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в
великана и достигает родных мест...
Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле
слова, такими, какими были когда-то. Многие предаются воспоминаниям и опять
заводят речь о еде.
Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут
слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро,
когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на
ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной
дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх
нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду - абажур.
Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще
бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его
напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на его лбу
обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково