Страница:
она погружается, не видно ничего. Но в конце концов глаз различает
правильную линию кольев нашей сети, вбитых у самых волн темноты, и круглые
ямы - воронки от снарядов, маленькие, средние, большие, огромные; некоторые
совсем близко; они завалены какими-то обломками. Ветер дует мне в лицо. Все
неподвижно, только пролетает ветер и каплет вода. Холодно так, что без
конца дрожишь. Я поднимаю глаза, озираюсь. Везде скорбь, все одето в траур.
Я чувствую себя одиноким, я затерян в мире, разрушенном стихиями.
Вдруг небо стремительно озаряется: взлетела ракета; места, среди
которых я затерян, выступают и определяются. Показывается разодранный,
взлохмаченный край нашей траншеи: я замечаю тени часовых, приникших к
передней стенке через каждые пять шагов, как вертикальные личинки. Их ружья
поблескивают каплями света. Траншея укреплена мешками земли; обвалы повсюду
ее расширили и кое-где обнажили. При звездном свете ракеты нагроможденные и
разъехавшиеся мешки земли кажутся большими плитами древних разрушенных
памятников. Я смотрю в отверстие бойницы. В туманном, белесом свете,
оставшемся от метеора, я различаю ряды кольев и даже тонкие перекрещенные
линии проволочных заграждений. Как будто кто-то исчеркал изрытое мертвое
поле. Ниже, в ночном океане, - тишина и неподвижность.
Я спускаюсь с моего наблюдательного пункта и направляюсь наугад к
соседу. Я протягиваю руку и касаюсь его.
- Это ты? - вполголоса говорю я, не узнавая его.
- Да, - отвечает он, тоже не зная, кто я, слепой, как и я.
- Сейчас спокойно, - прибавляет он. - А недавно я думал: они пойдут в
атаку; они, может быть, попробовали справа, - метнули кучу гранат. Наши
семидесятипятимиллиметровки открыли заградительный огонь: бац! бац!.. Ну,
брат, я решил: "Здорово они палят! Если боши повылезли, верно, досталось им
на орехи". А-а, послушай, опять сыплются шарики! Слышишь?
Он откупоривает флягу, отпивает глоток и, обдавая меня запахом вина,
вполголоса говорит:
- Эх! Ну и подлая война! Разве не лучше было б оставаться дома? Ну, в
чем дело? Чего всполошился этот черт?
Недалеко от нас раздается выстрел; пуля чертит короткую, резкую,
фосфоресцирующую линию. Там и сям, с нашей позиции, раздаются еще залпы:
ночью ружейные выстрелы заразительны.
В густом тумане, нависшем над нами, как крыша, мы ощупью идем навести
справки. Спотыкаясь, иногда сталкиваясь, мы подходим к какому-то стрелку и
касаемся его.
- Что случилось?
Ему почудилось, что кто-то шевелится, а оказалось - никого. Мы с
соседом возвращаемся по узкой дороге, затопленной жирной грязью, ступаем
неуверенно, согнувшись, словно под тяжестью ноши.
В одной точке горизонта, потом в другой, везде уже гремят пушки;
оглушительный рев смешивается с вихрями ружейной перестрелки, то
усиливающейся, то затихающей, и со взрывами гранат, более звонкими, чем
треск "дебелей" и "маузеров", и приблизительно похожими на выстрелы
обыкновенного ружья. Ветер усилился; он так резок, что приходится уйти за
прикрытие; луну заслоняют проносящиеся полчища огромных туч.
Мы здесь вдвоем, совсем близко, так что касаемся друг друга плечом. Мы
видим друга друга лишь на мгновение при отсвете пушечных залпов; мы стоим в
темноте, а кругом в этом бесовском шабаше вспыхивают и потухают пожары.
- Проклятая жизнь! - говорит сосед.
Мы расходимся, встаем каждый у своей бойницы и впиваемся глазами в
неподвижный мир.
Какая грозная, мрачная буря разразится сейчас?
В эту ночь она не разразилась. После долгих часов ожидания, при первом
проблеске рассвета, все даже как-то затихло.
Когда заря простерлась над нами, словно грозовой вечер, передо мной
еще раз возникли, под черным, как сажа, покровом низких туч, какие-то
крутые, печальные, грязные берега, усеянные обломками и отбросами, - края
нашей траншеи.
При тусклом свете набитые землей мешки с выпуклыми лоснящимися боками
кажутся лиловатыми и свинцовыми, как груды кишок и внутренностей, которыми
завалили весь мир.
За мной, в стенке, обнаруживается углубление, и там куча
распластанных, наваленных друг на друга предметов, высится, словно поленья
костра.
Стволы деревьев? Нет - трупы людей.
Над бороздами поднимается птичий гам, поля возрождаются, свет
расцветает в каждой былинке. Я смотрю на лощину. Ниже развороченного поля,
где поднялись волны земли, где зияют воронки, за взъерошенным рядом кольев,
все еще стынет озеро мрака, а перед противоположным склоном все еще высится
стена ночи.
Я оборачиваюсь и разглядываю мертвецов; мало-помалу они выступают из
тени, словно выставляя напоказ свои окостеневшие и замаранные тела. Их
четверо. Это наши товарищи - Ламюз, Барк, Бике и маленький Эдор. Совсем
рядом с нами они разлагаются, загородив широкую, извилистую и вязкую
борозду, которую живым зачем-то еще нужно оборонять.
Их положили сюда кое-как, они лежат один на другом. Верхний завернут в
парусину. Головы других прикрыты платками, но по ночам, в темноте, и днем
живые по неосторожности задевают мертвецов; платки падают, и приходится
жить лицом к лицу с этими трупами, наваленными здесь, как поленья живого
костра.
Они были убиты все вместе четыре ночи тому назад. Я помню эту ночь,
как смутный сон. Мы были в разведке, - они, я, Мениль Андре и капрал
Бертран. Нам было приказано обнаружить новый сторожевой пост немцев, о
котором нам сообщили артиллерийские наблюдатели. К двенадцати часам ночи мы
вылезли из траншеи, поползли вниз, цепью, в трех-четырех шагах один от
другого, спустились в лощину и увидели простертую, как убитый вверь, насыпь
немецкой части Международного хода. Убедившись, что здесь нет поста, мы с
бесконечными предосторожностями поползли вверх; я смутно видел моего соседа
справа и соседа слева; они были похожи на темные мешки, медленно скользили,
колыхались по грязи в темноте, подталкивая перед собой ружья,
поблескивавшие, как игла. Над нами свистели пули, но они нас не знали и не
искали. Увидев насыпь нашей траншеи, мы остановились; один из нас вздохнул,
другой что-то сказал, третий обернулся всем телом, и его штыковые ножны
звякнули о камень. Сейчас же из Международного хода взвилась ракета. Мы
припали к земле, застыли и стали ждать, пока не погаснет грозная звезда,
которая заливала нас дневным светом, в двадцати пяти - тридцати метрах от
нашей траншеи. Тогда пулемет, стоявший по ту сторону оврага, стал поливать
место, где мы находились. В ту минуту, когда красная ракета летела, еще не
вспыхнув полным светом, капралу Бертрану и мне посчастливилось найти
воронку от снаряда; там валялись в грязи сломанные рогатки; мы оба
прижались к стенке этой ямы, зарылись как можно глубже в грязь и спрятались
за какой-то прогнивший деревянный остов. Пулеметный огонь несколько раз
проносился над нами. Мы слышали пронзительный свист, сухие удары пуль по
земле и еще глухое хлопанье, сопровождаемое стонами, вскриками и постепенно
затихающим хрипом. Нас с Бертраном чуть не задевал горизонтальный град
пуль, которые в нескольких сантиметрах от нас плели сеть смерти и иногда
царапали наши шинели; мы все больше приникали к земле, не смея ни
приподняться, ни шевельнуться. Мы ждали. Наконец пулемет замолк и наступила
полная тишина. Через четверть часа мы оба вылезли из воронки, поползли и
свалились, как мешки, у нашего сторожевою поста. Идти дальше было нельзя: в
эту минуту уже сияла луна. Пришлось оставаться на дне траншеи до утра,
потом до вечера. Пулеметы безостановочно поливали пулями ее края. В бойницу
не видны были простертые тела: их скрывал скат; в поле зрения виднелось
только нечто похожее на спину. Вечером мы прорыли ход, чтобы добраться до
того места, где пали наши товарищи. Эту работу нельзя было проделать за
одну ночь; на следующую ночь нас заменили солдаты-землекопы; мы выбились из
сил и больше не могли бодрствовать.
Проснувшись, я увидел четыре трупа; до них солдаты добрались из-под
низу, на равнине зацепили крючьями и втащили на веревках в подкоп. У
каждого трупа было много ран; дыры от пуль чернели на расстоянии нескольких
сантиметров одна от другой. Тела Мениля Андре не нашли. Его брат Жозеф
безрассудно искал его повсюду; он вышел один на равнину, несмотря на
перекрестный огонь пулеметов. Утром он притащился ползком, как улитка, над
насыпью показалось его черное от грязи, неузнаваемое от горя лицо.
Мы втащили его в траншею; его щеки были исцарапаны о колючую
проволоку, руки окровавлены, в складки одежды тяжелыми комьями набилась
грязь; он весь пропах смертью. Он, как маньяк, повторял: "Его нигде нет!"
Он забился в угол, принялся чистить ружье, не слушая, что ему говорят,
и только повторял: "Его нигде нет!"
С тех пор прошло четыре ночи, и я еще раз вижу, как эти тела выступают
при свете зари, которая снова встала, чтоб омыть этот земной ад.
Застывший Барк кажется огромным. Его руки прижаты к бокам, грудь
провалилась; вместо живота - углубление, похожее на лоханку. Голова
приподнята кучей грязи; он словно смотрит поверх своих ног на людей,
которые приходят слева; его лицо потемнело, запачкано липким пятном
спадающих волос и сгустками запекшейся крови; глаза словно выкипели и
залиты кровью. Эдор, наоборот, кажется совсем маленьким; у него белое-белое
личико, как у Пьеро; оно выделяется кружком белой бумаги в темной груде
серо-синих трупов, и от этого зрелища щемит сердце. Бретонец Бике,
коренастый, квадратный, словно каменная плита, кажется, напрягся изо всех
сил и старается приподнять туман; от этого страшного усилия искажено его
лицо, на котором выступают скулы и выпуклый лоб; взъерошенные, жесткие,
замаранные грязью волосы; разодран последним криком рот, широко открыты
мутные, каменные глаза; хватаясь за пустоту, пальцы застыли в предсмертной
судороге.
У Барка, у Бике пробит живот, у Эдора - шея. Перетаскивая эти трупы,
саперы их еще больше изуродовали. Толстяк Ламюз истек кровью; его лицо
опухло и сморщилось; глаза постепенно ввалились в орбиты, один больше
другого. Его завернули в парусину; на месте шеи появилось черноватое пятно.
Правое плечо изрешетили пули, и рука держится только на обрывках рукава и
веревочках, которыми ее кое-как привязали. В первую ночь, когда его сюда
положили, эта рука торчала из груды мертвецов, и желтые пальцы, судорожно
сжимая комок земли, касались проходивших солдат. Рукав прикололи к шинели.
Туча смрада нависла над останками этих существ, с которыми мы так
близко соприкасались, жили так дружно, так долго страдали вместе.
При виде их мы говорим: "Они умерли все четверо". Но они так
обезображены, что нельзя действительно поверить: это они. И только
отвернувшись от этих неподвижных чудовищ, мы чувствуем пустоту, создавшуюся
среди нас и среди воспоминаний, разорванных этой утратой.
Здесь проходят солдаты пз других рот или других полков. Ночью они, как
и все мы, невольно цепляются за все, что попадается под руку, живое или
мертвое, но днем с отвращением отшатываются от этих трупов, наваленных друг
на друга прямо в траншее. Иногда они сердятся:
- Оставили здесь покойников! О чем думает начальство?
- Безобразие!
Но прибавляют:
- Правда, отсюда их никак не убрать.
И пока могила этих трупов - только тьма.
Рассвело. Напротив показался другой склон лощины. Там высота 119 -
оголенный, облупленный, выскобленный холм, изрезанный ходами сообщения и
параллельными окопами, где обнажены глина и мел. Там никто не шевелится, и
кажется - наши снаряды, взрываясь, вскипают и разбиваются брызгами пены,
как огромные волны, и гулко ударяются о большой разрушенный, заброшенный
мол.
Наша смена кончилась. Часовые, закутанные в мокрую парусину,
исполосованные и облепленные грязью, посиневшие от холода, вылезают из
углублений, где они стояли, и уходят. У стрелковых ступенек у бойниц
занимает место второй взвод. А мы будем отдыхать до вечера.
Мы зеваем, слоняемся. Приходит один товарищ, потом другой. Снуют
офицеры с перископами и призматическими биноклями. Мы узнаем друг друга;
начинаем опять жить. Перекидываемся обычными словечками. И не будь
разрушенной траншеи, разбитых очертаний рва, где мы прячемся, и
необходимости говорить вполголоса, можно было бы подумать, что мы находимся
где-нибудь в окопах третьей линии. Однако нас всех одолевает усталость;
лица пожелтели, от бессонных ночей веки красные, как будто мы долго
плакали. За несколько дней мы сгорбились и постарели.
Один за другим солдаты из нашего отделения подходят к повороту
траншеи. Они столпились в том месте, где почва совсем меловая; земля
ощетинилась перерезанными корнями, и под ее корой обнажены пласты белого
камня, которые лежали во мраке больше ста тысяч лет.
В этом расширенном проходе мы и собрались. Наши ряды поредели: не
говоря уже о четырех товарищах, погибших в ту ночь, среди нас больше нет ни
Потерло, убитого во время смены, ни Кадийяка, раненного в ногу осколком в
тот же вечер. (Кажется, будто это было уже давно!) Нет Тирлуара и Тюлака,
они эвакуированы: один заболел дизентерией, другой - воспалением легких, и
дело принимает скверный оборот, как пишет Тюлак в открытках, которые от
скуки посылает нам из лазарета.
Я еще раз вижу, как подходят и собираются испачканные землей,
закопченные пороховым дымом люди; мне хорошо знакомы их лица и позы; ведь
мы не разлучались с начала войны и братски привязаны друг к другу. Но
теперь у этих пещерных людей меньше различий в одежде...
Дядюшка Блер щеголяет ослепительными зубами; на всем его жалком лице
видишь только эту нарядную челюсть. Он мало-помалу привыкает к чужим зубам
и пользуется ими для еды; благодаря им изменился его характер и поведение;
он больше не черный от грязи и только чуть-чуть неряшлив. Похорошев, он
хочет быть изящным. В эту минуту он мрачен, может быть, потому (о, чудо!),
что нельзя умыться. Забившись в угол, он щурит тусклые глаза, жует усы (усы
старого вояки, когда-то единственное украшение его лица) и время от времени
выплевывает волосок.
Фуйяд простудился, он дрожит от холода или позевывает, подавленный,
словно общипанный. Мартро не изменился: по-прежнему бородатый,
голубоглазый, такой коротконогий, что всегда кажется: его штаны вот-вот
вылезут из-под пояса и свалятся. Кокон - все тот же Кокон с пергаментным
лицом; в его голове по-прежнему роятся цифры; но уже с неделю на нем
расплодились вши; они выползают на его шею и кисти рук; он уединяется,
долго сражается с ними и возвращается к нам сердитый. У Паради почти такой
же, как и раньше, хороший цвет лица и хорошее настроение; он не меняется,
ему нет сносу. Когда он появляется вдали, на фоне мешков с землей, как
новенькая яркая афиша, все улыбаются. Нисколько не изменился и Пепен; он
ходит с той же красно-белой клеенчатой шахматной доской на спине; у него
лицо острое, как лезвие ножа, глаза зеленовато-серые, холодные, как отблеск
стали; ни в чем не изменились ни Вольпат (у него по-прежнему на ногах
короткие гетры, на плечах одеяло; его аннамитское лицо татуировано грязью),
ни Тирет (однако с некоторого времени, по какой-то таинственной причине, он
возбужден; в его глазах появились кровяные жилки). Фарфаде держится в
сторонке; он задумчив, чего-то ждет. В часы раздачи писем он словно
пробуждается, но потом опять уходит в себя. Своей тонкой чиновничьей рукой
он старательно пишет множество открыток. Он не знает о смерти Эдокси. Ламюз
никому, кроме меня, не говорил о последней страшной встрече с этой
женщиной. По-видимому, Ламюз жалел, что рассказал мне об этом, и до самой
смерти упорно и стыдливо скрывал от других свою тайну. Вот почему Фарфаде
по-прежнему живет мечтой о златокудрой женщине и разлучается с ней
ненадолго, только когда обменивается с нами редкими словами. А капрал
Бертран все такой же сосредоточенный и молчаливый; он всегда готов спокойно
улыбнуться нам, дать на наши вопросы ясные ответы, помочь каждому делать
то, что надо.
Мы беседуем, как раньше, как недавно. Но приходится говорить
вполголоса; мы говорим меньше, спокойней и печальней.
Небывалый случай: за последние три месяца смена каждому боевой единицы
в окопах первой линии происходила через четыре дня, но здесь мы уже пять
дней, а о смене еще и не поговаривают. Ходят слухи о предстоящей атаке;
известия приносят связисты или нестроевые, которые через ночь -
нерегулярно - доставляют нам продовольствие. Кроме этих слухов, имеются еще
другие признаки: отпуска отменены, письма не приходят, офицеры явно
изменились - они озабочены и стараются сблизиться с нами. Но когда с ними
заговаривают на эту тему, они пожимают плечами: ведь солдата никогда не
предупреждают, что собираются с ним сделать; ему завязывают глаза и повязку
снимают лишь в последнюю минуту. Мы только повторяем:
- Поживем - увидим!
- Остается только ждать!
Мы предчувствуем трагическое событие, но как будто равнодушны к нему.
Потому ли, что мы не можем понять весь его смысл, или больше не надеемся
разобраться в недоступных нам решениях, или беспечно примирились, или
верим, что и на этот раз избежим опасности? Как бы то ни было, вопреки
признакам и пророчествам, которые, по-видимому, уже сбываются, мы
бессознательно погружаемся в неотложные заботы: нас мучают голод, жажда;
уничтожая вшей, мы окровавили ногти, нас одолевает страшная усталость.
- Видал сегодня Жозефа? - говорит Вольпат. - Бедный парень! Он недолго
протянет.
- Он что-нибудь да выкинет. Верно говорю. Парень погибнет, понимаешь?
При первом удобном случае сам бросится под пулю. Вот увидишь!
- Да и есть от чего рехнуться! Знаешь, их было шестеро братьев.
Четверых ухлопали: двоих в Эльзасе, одного в Шампани, одного в Аргоннах.
Если Андре убит - это пятый.
- Если б он был убит, его тело нашли бы, увидели с наблюдательного
пункта. Нечего ломать себе голову. По мне, в ту ночь, когда они пошли на
разведку, он на обратном пути заблудился. Пополз в сторону, бедняга, - и
попал в плен к бошам.
- Может, напоролся на их проволочные заграждения и его убило током.
- Говорят тебе, его бы нашли, если б он был убит: ведь боши не стали б
его хоронить. Словом, его искали повсюду. Раз не нашли, значит (ранен или
не ранен), он попал в лапы к бошам.
С этим столь логическим предположением соглашаются все и, решив, что
Андре Мениль попал в плен, им больше не интересуются. Но его брат
по-прежнему вызывает жалость.
- Бедняга, он такой молодой!
И солдаты нашего взвода украдкой сочувственно посматривают на него.
- Жрать хочется! - вдруг заявляет Кокон.
Давно пора есть, все требуют обед. Впрочем, он уже здесь: это остатки
вчерашнего.
- И о чем думает капрал? Хочет нас уморить? А-а, вот он! Ну, погоди, я
ему сейчас задам! Эй, капрал, чем ты так занят? Почему не даешь нам жрать?
- Да, да, жрать! - хором повторяют вечно голодные солдаты.
- Сейчас приду, - говорит озабоченный Бертран; он ни днем, ни ночью не
знает покоя.
- В чем дело? - вдруг восклицает Пепен. - Надоели мне эти сопливые
макароны! Да я в два счета открою коробку "обезьяны"!
Драма забыта; начинается ежедневная комедия с едой.
- Не трогайте запасов! - говорит Бертран. - Я вернусь от капитана и
сейчас же дам вам поесть.
Скоро он возвращается, приносит и раздает пищу; мы едим салат из
картошки с луком, жуем, уплетаем, и наши лица проясняются.
Паради надел к обеду суконную шапку полицейского образца. Это не
соответствует ни времени, ни месту, но шапка совсем новая; портной, который
обещал сделать ее уже три месяца назад, сдал ее Паради только в тот день,
когда нас послали на передовые позиции. Эта "лодочка" из ярко-голубого
сукна, надетая на круглую башку, придает ему вид картонного румяного
жандарма. Паради ест и пристально на меня смотрит. Я подхожу к нему.
- Тебе эта шапка к лицу.
- Все равно! - отвечает он. - Я хочу с тобой поговорить. Пойдем!
Он протягивает руку к фляге, стоящей перед его котелком, и после
некоторого колебания решает поместить вино в надежное место - в глотку, а
флягу - в карман. Он встает, уходит.
Я иду за ним. По дороге он прихватывает каску, которая валяется на
земляной ступеньке. Пройдя шагов десять, он останавливается, смотрит себе
под ноги, как в те минуты, когда он взволнован, и тихонько говорит:
- Я знаю, где Мениль Андре. Хочешь на него поглядеть? Иди сюда!
Он снимает полицейскую шапку, складывает ее, сует в карман, надевает
каску. Идет дальше. Я молча следую за ним.
Мы проходим метров пятьдесят до нашей общей землянки и перекрытия из
мешков; проползая под ним, мы всегда опасаемся, что эта грязная арка
вот-вот обрушится и переломает нам ребра. За перекрытием, в стенке
траншеи - углубление и ступенька, сделанная из плетня, облепленного глиной.
Паради влезает на нее и знаком зовет меня на эту узкую скользкую площадку.
Когда-то здесь была бойница для часового; она разрушена; ее проделали ниже
и снабдили двумя щитами. Приходится согнуться, чтобы не высовывалась
голова.
Все еще шепотом Паради говорит:
- Это я приделал два щита: я кое-что задумал, мне хотелось посмотреть.
Погляди в эту дырку!
- Я ничего не вижу. Что-то ее заслоняет. Что это там за тряпье?
- Это он, - отвечает Паради.
Да, это был труп, труп человека, сидящего в яме, ужасающе близко от
нас.
Я прижался лицом к стальной пластинке, приник глазом к дыре и увидел
труп целиком. Он сидел совсем близко; голова свесилась вниз; руки лежали на
коленях, пальцы скрючились. Его можно было узнать, хотя глаза помутнели и
выкатились из орбит, хотя облепленная грязью борода затвердела, рот
перекосился и виден был оскал зубов. Казалось, мертвец гримасничает и
улыбается своему ружью, стоящему перед ним в грязи. Его руки были вытянуты,
совсем посинели сверху и побагровели снизу от влажного отсвета ада.
Это был он, Андре Мениль, вымоченный дождем, облепленный грязью и
покрытый пеной, замаранный, страшно бледный; уже четыре дня он сидел совсем
рядом с нашей насыпью, в воронке от снаряда.
Между этим мертвецом, покинутым в своем сверхчеловеческом одиночестве,
и живыми людьми, населявшими землянку, была только тонкая стенка из земли;
я заметил, что место, куда я кладу голову, приходится как раз против ямы,
где втиснуто это страшное тело.
Я отхожу от глазка.
Мы с Паради переглядываемся.
- Не надо пока говорить Жозефу, - шепчет он.
- Конечно, нет. Но сейчас...
- Я сказал капитану: "Надо бы у мертвого вынуть из кармана документы!"
Капитан тоже сказал: "Не говорите пока брату!"
Пронеслось легкое дуновение ветра.
- Пахнет!
- Еще бы!
Мы потягиваем носом; запах входит в наше сознание, вызывает тошноту.
- Значит, - говорит Паради, - из всех шести братьев остался один
Жозеф. Вот что я тебе скажу: мне сдается, что и он не жилец на этом свете,
недолго протянет. Этот парень не будет себя беречь, сам постарается, чтоб
его укокошили. Хорошо, если ему с неба свалится удачная рана, а не то он
пропал. Шесть братьев - это уж слишком! Правда?
Он прибавляет:
- Прямо диву даешься, что он так близко от нас!
- Его рука лежит как раз против того места, куда я кладу голову.
- Да, - говорит Паради, - правая рука, а на ней часы.
Часы!.. Я припоминаю... Мне почудилось? Приснилось? Мне кажется, да,
теперь я почти уверен, что три дня назад, в ту ночь, когда мы так устали, я
перед сном слышал что-то вроде тиканья часов и даже подумал: где они
тикают?
- Да, может, его часы ты и слышал сквозь стенку, - говорит Паради,
которому я это рассказываю. - Часы идут себе, даже когда человек
остановился навсегда. Чего там, этой штуке до нас нет дела; она спокойно
переживает человека и работает, сколько ей полагается.
Я спросил:
- У него кровь на руках; а куда он ранен?
- Не знаю. Наверно, в живот; мне показалось, у него там кровь. Или в
голову? Ты не заметил пятнышка на щеке?
Я припоминаю зеленоватое обезображенное лицо мертвеца.
- Да, правда, у него что-то на щеке, вот здесь. Да, может быть, пуля
попала сюда.
- Тише! - вдруг перебивает меня Паради. - Вот он! Не надо было здесь
оставаться.
Но все-таки мы не уходим, мы стоим в нерешительности, а прямо к нам
идет Жозеф Мениль. Он никогда еще не казался нам таким слабым. Уже издали
видно, как он бледен, осунулся, сгорбился; он идет медленно, усталый,
измученный неотвязной мыслью.
- Что у вас на лице? - спрашивает он меня.
Он видел, как я показывал Паради, куда попала пуля.
Я притворяюсь, что не понимаю, и отвечаю уклончиво.
- А-а! - рассеянно произносит он.
В эту минуту я с волнением вспоминаю... Трупный запах! Он слышен;
ошибиться нельзя: там труп; может быть, Жозеф поймет...
Мне кажется, что он вдруг почувствовал жалкий призыв мертвеца.
Но Жозеф молчит, одиноко идет дальше, исчезает за поворотом.
- Вчера, - говорит мне Паради, - он пришел сюда с миской, полной рису;
он больше не хотел есть. Как нарочно (вот балда!) остановился здесь - и
хлоп!.. Хочет выбросить остатки рису за насыпь, как раз туда, где сидит
мертвый брат. Ну, этого я уж не выдержал: как схвачу его за рукав в ту
минуту, когда он швырнул рис... И рис вывалился в траншею. Жозеф как
обернется ко мне, весь красный, разозлился, как крикнет: "Ты это что? Да
ты, часом, не рехнулся?" Я стою дурак дураком, что-то пробормотал, -
правильную линию кольев нашей сети, вбитых у самых волн темноты, и круглые
ямы - воронки от снарядов, маленькие, средние, большие, огромные; некоторые
совсем близко; они завалены какими-то обломками. Ветер дует мне в лицо. Все
неподвижно, только пролетает ветер и каплет вода. Холодно так, что без
конца дрожишь. Я поднимаю глаза, озираюсь. Везде скорбь, все одето в траур.
Я чувствую себя одиноким, я затерян в мире, разрушенном стихиями.
Вдруг небо стремительно озаряется: взлетела ракета; места, среди
которых я затерян, выступают и определяются. Показывается разодранный,
взлохмаченный край нашей траншеи: я замечаю тени часовых, приникших к
передней стенке через каждые пять шагов, как вертикальные личинки. Их ружья
поблескивают каплями света. Траншея укреплена мешками земли; обвалы повсюду
ее расширили и кое-где обнажили. При звездном свете ракеты нагроможденные и
разъехавшиеся мешки земли кажутся большими плитами древних разрушенных
памятников. Я смотрю в отверстие бойницы. В туманном, белесом свете,
оставшемся от метеора, я различаю ряды кольев и даже тонкие перекрещенные
линии проволочных заграждений. Как будто кто-то исчеркал изрытое мертвое
поле. Ниже, в ночном океане, - тишина и неподвижность.
Я спускаюсь с моего наблюдательного пункта и направляюсь наугад к
соседу. Я протягиваю руку и касаюсь его.
- Это ты? - вполголоса говорю я, не узнавая его.
- Да, - отвечает он, тоже не зная, кто я, слепой, как и я.
- Сейчас спокойно, - прибавляет он. - А недавно я думал: они пойдут в
атаку; они, может быть, попробовали справа, - метнули кучу гранат. Наши
семидесятипятимиллиметровки открыли заградительный огонь: бац! бац!.. Ну,
брат, я решил: "Здорово они палят! Если боши повылезли, верно, досталось им
на орехи". А-а, послушай, опять сыплются шарики! Слышишь?
Он откупоривает флягу, отпивает глоток и, обдавая меня запахом вина,
вполголоса говорит:
- Эх! Ну и подлая война! Разве не лучше было б оставаться дома? Ну, в
чем дело? Чего всполошился этот черт?
Недалеко от нас раздается выстрел; пуля чертит короткую, резкую,
фосфоресцирующую линию. Там и сям, с нашей позиции, раздаются еще залпы:
ночью ружейные выстрелы заразительны.
В густом тумане, нависшем над нами, как крыша, мы ощупью идем навести
справки. Спотыкаясь, иногда сталкиваясь, мы подходим к какому-то стрелку и
касаемся его.
- Что случилось?
Ему почудилось, что кто-то шевелится, а оказалось - никого. Мы с
соседом возвращаемся по узкой дороге, затопленной жирной грязью, ступаем
неуверенно, согнувшись, словно под тяжестью ноши.
В одной точке горизонта, потом в другой, везде уже гремят пушки;
оглушительный рев смешивается с вихрями ружейной перестрелки, то
усиливающейся, то затихающей, и со взрывами гранат, более звонкими, чем
треск "дебелей" и "маузеров", и приблизительно похожими на выстрелы
обыкновенного ружья. Ветер усилился; он так резок, что приходится уйти за
прикрытие; луну заслоняют проносящиеся полчища огромных туч.
Мы здесь вдвоем, совсем близко, так что касаемся друг друга плечом. Мы
видим друга друга лишь на мгновение при отсвете пушечных залпов; мы стоим в
темноте, а кругом в этом бесовском шабаше вспыхивают и потухают пожары.
- Проклятая жизнь! - говорит сосед.
Мы расходимся, встаем каждый у своей бойницы и впиваемся глазами в
неподвижный мир.
Какая грозная, мрачная буря разразится сейчас?
В эту ночь она не разразилась. После долгих часов ожидания, при первом
проблеске рассвета, все даже как-то затихло.
Когда заря простерлась над нами, словно грозовой вечер, передо мной
еще раз возникли, под черным, как сажа, покровом низких туч, какие-то
крутые, печальные, грязные берега, усеянные обломками и отбросами, - края
нашей траншеи.
При тусклом свете набитые землей мешки с выпуклыми лоснящимися боками
кажутся лиловатыми и свинцовыми, как груды кишок и внутренностей, которыми
завалили весь мир.
За мной, в стенке, обнаруживается углубление, и там куча
распластанных, наваленных друг на друга предметов, высится, словно поленья
костра.
Стволы деревьев? Нет - трупы людей.
Над бороздами поднимается птичий гам, поля возрождаются, свет
расцветает в каждой былинке. Я смотрю на лощину. Ниже развороченного поля,
где поднялись волны земли, где зияют воронки, за взъерошенным рядом кольев,
все еще стынет озеро мрака, а перед противоположным склоном все еще высится
стена ночи.
Я оборачиваюсь и разглядываю мертвецов; мало-помалу они выступают из
тени, словно выставляя напоказ свои окостеневшие и замаранные тела. Их
четверо. Это наши товарищи - Ламюз, Барк, Бике и маленький Эдор. Совсем
рядом с нами они разлагаются, загородив широкую, извилистую и вязкую
борозду, которую живым зачем-то еще нужно оборонять.
Их положили сюда кое-как, они лежат один на другом. Верхний завернут в
парусину. Головы других прикрыты платками, но по ночам, в темноте, и днем
живые по неосторожности задевают мертвецов; платки падают, и приходится
жить лицом к лицу с этими трупами, наваленными здесь, как поленья живого
костра.
Они были убиты все вместе четыре ночи тому назад. Я помню эту ночь,
как смутный сон. Мы были в разведке, - они, я, Мениль Андре и капрал
Бертран. Нам было приказано обнаружить новый сторожевой пост немцев, о
котором нам сообщили артиллерийские наблюдатели. К двенадцати часам ночи мы
вылезли из траншеи, поползли вниз, цепью, в трех-четырех шагах один от
другого, спустились в лощину и увидели простертую, как убитый вверь, насыпь
немецкой части Международного хода. Убедившись, что здесь нет поста, мы с
бесконечными предосторожностями поползли вверх; я смутно видел моего соседа
справа и соседа слева; они были похожи на темные мешки, медленно скользили,
колыхались по грязи в темноте, подталкивая перед собой ружья,
поблескивавшие, как игла. Над нами свистели пули, но они нас не знали и не
искали. Увидев насыпь нашей траншеи, мы остановились; один из нас вздохнул,
другой что-то сказал, третий обернулся всем телом, и его штыковые ножны
звякнули о камень. Сейчас же из Международного хода взвилась ракета. Мы
припали к земле, застыли и стали ждать, пока не погаснет грозная звезда,
которая заливала нас дневным светом, в двадцати пяти - тридцати метрах от
нашей траншеи. Тогда пулемет, стоявший по ту сторону оврага, стал поливать
место, где мы находились. В ту минуту, когда красная ракета летела, еще не
вспыхнув полным светом, капралу Бертрану и мне посчастливилось найти
воронку от снаряда; там валялись в грязи сломанные рогатки; мы оба
прижались к стенке этой ямы, зарылись как можно глубже в грязь и спрятались
за какой-то прогнивший деревянный остов. Пулеметный огонь несколько раз
проносился над нами. Мы слышали пронзительный свист, сухие удары пуль по
земле и еще глухое хлопанье, сопровождаемое стонами, вскриками и постепенно
затихающим хрипом. Нас с Бертраном чуть не задевал горизонтальный град
пуль, которые в нескольких сантиметрах от нас плели сеть смерти и иногда
царапали наши шинели; мы все больше приникали к земле, не смея ни
приподняться, ни шевельнуться. Мы ждали. Наконец пулемет замолк и наступила
полная тишина. Через четверть часа мы оба вылезли из воронки, поползли и
свалились, как мешки, у нашего сторожевою поста. Идти дальше было нельзя: в
эту минуту уже сияла луна. Пришлось оставаться на дне траншеи до утра,
потом до вечера. Пулеметы безостановочно поливали пулями ее края. В бойницу
не видны были простертые тела: их скрывал скат; в поле зрения виднелось
только нечто похожее на спину. Вечером мы прорыли ход, чтобы добраться до
того места, где пали наши товарищи. Эту работу нельзя было проделать за
одну ночь; на следующую ночь нас заменили солдаты-землекопы; мы выбились из
сил и больше не могли бодрствовать.
Проснувшись, я увидел четыре трупа; до них солдаты добрались из-под
низу, на равнине зацепили крючьями и втащили на веревках в подкоп. У
каждого трупа было много ран; дыры от пуль чернели на расстоянии нескольких
сантиметров одна от другой. Тела Мениля Андре не нашли. Его брат Жозеф
безрассудно искал его повсюду; он вышел один на равнину, несмотря на
перекрестный огонь пулеметов. Утром он притащился ползком, как улитка, над
насыпью показалось его черное от грязи, неузнаваемое от горя лицо.
Мы втащили его в траншею; его щеки были исцарапаны о колючую
проволоку, руки окровавлены, в складки одежды тяжелыми комьями набилась
грязь; он весь пропах смертью. Он, как маньяк, повторял: "Его нигде нет!"
Он забился в угол, принялся чистить ружье, не слушая, что ему говорят,
и только повторял: "Его нигде нет!"
С тех пор прошло четыре ночи, и я еще раз вижу, как эти тела выступают
при свете зари, которая снова встала, чтоб омыть этот земной ад.
Застывший Барк кажется огромным. Его руки прижаты к бокам, грудь
провалилась; вместо живота - углубление, похожее на лоханку. Голова
приподнята кучей грязи; он словно смотрит поверх своих ног на людей,
которые приходят слева; его лицо потемнело, запачкано липким пятном
спадающих волос и сгустками запекшейся крови; глаза словно выкипели и
залиты кровью. Эдор, наоборот, кажется совсем маленьким; у него белое-белое
личико, как у Пьеро; оно выделяется кружком белой бумаги в темной груде
серо-синих трупов, и от этого зрелища щемит сердце. Бретонец Бике,
коренастый, квадратный, словно каменная плита, кажется, напрягся изо всех
сил и старается приподнять туман; от этого страшного усилия искажено его
лицо, на котором выступают скулы и выпуклый лоб; взъерошенные, жесткие,
замаранные грязью волосы; разодран последним криком рот, широко открыты
мутные, каменные глаза; хватаясь за пустоту, пальцы застыли в предсмертной
судороге.
У Барка, у Бике пробит живот, у Эдора - шея. Перетаскивая эти трупы,
саперы их еще больше изуродовали. Толстяк Ламюз истек кровью; его лицо
опухло и сморщилось; глаза постепенно ввалились в орбиты, один больше
другого. Его завернули в парусину; на месте шеи появилось черноватое пятно.
Правое плечо изрешетили пули, и рука держится только на обрывках рукава и
веревочках, которыми ее кое-как привязали. В первую ночь, когда его сюда
положили, эта рука торчала из груды мертвецов, и желтые пальцы, судорожно
сжимая комок земли, касались проходивших солдат. Рукав прикололи к шинели.
Туча смрада нависла над останками этих существ, с которыми мы так
близко соприкасались, жили так дружно, так долго страдали вместе.
При виде их мы говорим: "Они умерли все четверо". Но они так
обезображены, что нельзя действительно поверить: это они. И только
отвернувшись от этих неподвижных чудовищ, мы чувствуем пустоту, создавшуюся
среди нас и среди воспоминаний, разорванных этой утратой.
Здесь проходят солдаты пз других рот или других полков. Ночью они, как
и все мы, невольно цепляются за все, что попадается под руку, живое или
мертвое, но днем с отвращением отшатываются от этих трупов, наваленных друг
на друга прямо в траншее. Иногда они сердятся:
- Оставили здесь покойников! О чем думает начальство?
- Безобразие!
Но прибавляют:
- Правда, отсюда их никак не убрать.
И пока могила этих трупов - только тьма.
Рассвело. Напротив показался другой склон лощины. Там высота 119 -
оголенный, облупленный, выскобленный холм, изрезанный ходами сообщения и
параллельными окопами, где обнажены глина и мел. Там никто не шевелится, и
кажется - наши снаряды, взрываясь, вскипают и разбиваются брызгами пены,
как огромные волны, и гулко ударяются о большой разрушенный, заброшенный
мол.
Наша смена кончилась. Часовые, закутанные в мокрую парусину,
исполосованные и облепленные грязью, посиневшие от холода, вылезают из
углублений, где они стояли, и уходят. У стрелковых ступенек у бойниц
занимает место второй взвод. А мы будем отдыхать до вечера.
Мы зеваем, слоняемся. Приходит один товарищ, потом другой. Снуют
офицеры с перископами и призматическими биноклями. Мы узнаем друг друга;
начинаем опять жить. Перекидываемся обычными словечками. И не будь
разрушенной траншеи, разбитых очертаний рва, где мы прячемся, и
необходимости говорить вполголоса, можно было бы подумать, что мы находимся
где-нибудь в окопах третьей линии. Однако нас всех одолевает усталость;
лица пожелтели, от бессонных ночей веки красные, как будто мы долго
плакали. За несколько дней мы сгорбились и постарели.
Один за другим солдаты из нашего отделения подходят к повороту
траншеи. Они столпились в том месте, где почва совсем меловая; земля
ощетинилась перерезанными корнями, и под ее корой обнажены пласты белого
камня, которые лежали во мраке больше ста тысяч лет.
В этом расширенном проходе мы и собрались. Наши ряды поредели: не
говоря уже о четырех товарищах, погибших в ту ночь, среди нас больше нет ни
Потерло, убитого во время смены, ни Кадийяка, раненного в ногу осколком в
тот же вечер. (Кажется, будто это было уже давно!) Нет Тирлуара и Тюлака,
они эвакуированы: один заболел дизентерией, другой - воспалением легких, и
дело принимает скверный оборот, как пишет Тюлак в открытках, которые от
скуки посылает нам из лазарета.
Я еще раз вижу, как подходят и собираются испачканные землей,
закопченные пороховым дымом люди; мне хорошо знакомы их лица и позы; ведь
мы не разлучались с начала войны и братски привязаны друг к другу. Но
теперь у этих пещерных людей меньше различий в одежде...
Дядюшка Блер щеголяет ослепительными зубами; на всем его жалком лице
видишь только эту нарядную челюсть. Он мало-помалу привыкает к чужим зубам
и пользуется ими для еды; благодаря им изменился его характер и поведение;
он больше не черный от грязи и только чуть-чуть неряшлив. Похорошев, он
хочет быть изящным. В эту минуту он мрачен, может быть, потому (о, чудо!),
что нельзя умыться. Забившись в угол, он щурит тусклые глаза, жует усы (усы
старого вояки, когда-то единственное украшение его лица) и время от времени
выплевывает волосок.
Фуйяд простудился, он дрожит от холода или позевывает, подавленный,
словно общипанный. Мартро не изменился: по-прежнему бородатый,
голубоглазый, такой коротконогий, что всегда кажется: его штаны вот-вот
вылезут из-под пояса и свалятся. Кокон - все тот же Кокон с пергаментным
лицом; в его голове по-прежнему роятся цифры; но уже с неделю на нем
расплодились вши; они выползают на его шею и кисти рук; он уединяется,
долго сражается с ними и возвращается к нам сердитый. У Паради почти такой
же, как и раньше, хороший цвет лица и хорошее настроение; он не меняется,
ему нет сносу. Когда он появляется вдали, на фоне мешков с землей, как
новенькая яркая афиша, все улыбаются. Нисколько не изменился и Пепен; он
ходит с той же красно-белой клеенчатой шахматной доской на спине; у него
лицо острое, как лезвие ножа, глаза зеленовато-серые, холодные, как отблеск
стали; ни в чем не изменились ни Вольпат (у него по-прежнему на ногах
короткие гетры, на плечах одеяло; его аннамитское лицо татуировано грязью),
ни Тирет (однако с некоторого времени, по какой-то таинственной причине, он
возбужден; в его глазах появились кровяные жилки). Фарфаде держится в
сторонке; он задумчив, чего-то ждет. В часы раздачи писем он словно
пробуждается, но потом опять уходит в себя. Своей тонкой чиновничьей рукой
он старательно пишет множество открыток. Он не знает о смерти Эдокси. Ламюз
никому, кроме меня, не говорил о последней страшной встрече с этой
женщиной. По-видимому, Ламюз жалел, что рассказал мне об этом, и до самой
смерти упорно и стыдливо скрывал от других свою тайну. Вот почему Фарфаде
по-прежнему живет мечтой о златокудрой женщине и разлучается с ней
ненадолго, только когда обменивается с нами редкими словами. А капрал
Бертран все такой же сосредоточенный и молчаливый; он всегда готов спокойно
улыбнуться нам, дать на наши вопросы ясные ответы, помочь каждому делать
то, что надо.
Мы беседуем, как раньше, как недавно. Но приходится говорить
вполголоса; мы говорим меньше, спокойней и печальней.
Небывалый случай: за последние три месяца смена каждому боевой единицы
в окопах первой линии происходила через четыре дня, но здесь мы уже пять
дней, а о смене еще и не поговаривают. Ходят слухи о предстоящей атаке;
известия приносят связисты или нестроевые, которые через ночь -
нерегулярно - доставляют нам продовольствие. Кроме этих слухов, имеются еще
другие признаки: отпуска отменены, письма не приходят, офицеры явно
изменились - они озабочены и стараются сблизиться с нами. Но когда с ними
заговаривают на эту тему, они пожимают плечами: ведь солдата никогда не
предупреждают, что собираются с ним сделать; ему завязывают глаза и повязку
снимают лишь в последнюю минуту. Мы только повторяем:
- Поживем - увидим!
- Остается только ждать!
Мы предчувствуем трагическое событие, но как будто равнодушны к нему.
Потому ли, что мы не можем понять весь его смысл, или больше не надеемся
разобраться в недоступных нам решениях, или беспечно примирились, или
верим, что и на этот раз избежим опасности? Как бы то ни было, вопреки
признакам и пророчествам, которые, по-видимому, уже сбываются, мы
бессознательно погружаемся в неотложные заботы: нас мучают голод, жажда;
уничтожая вшей, мы окровавили ногти, нас одолевает страшная усталость.
- Видал сегодня Жозефа? - говорит Вольпат. - Бедный парень! Он недолго
протянет.
- Он что-нибудь да выкинет. Верно говорю. Парень погибнет, понимаешь?
При первом удобном случае сам бросится под пулю. Вот увидишь!
- Да и есть от чего рехнуться! Знаешь, их было шестеро братьев.
Четверых ухлопали: двоих в Эльзасе, одного в Шампани, одного в Аргоннах.
Если Андре убит - это пятый.
- Если б он был убит, его тело нашли бы, увидели с наблюдательного
пункта. Нечего ломать себе голову. По мне, в ту ночь, когда они пошли на
разведку, он на обратном пути заблудился. Пополз в сторону, бедняга, - и
попал в плен к бошам.
- Может, напоролся на их проволочные заграждения и его убило током.
- Говорят тебе, его бы нашли, если б он был убит: ведь боши не стали б
его хоронить. Словом, его искали повсюду. Раз не нашли, значит (ранен или
не ранен), он попал в лапы к бошам.
С этим столь логическим предположением соглашаются все и, решив, что
Андре Мениль попал в плен, им больше не интересуются. Но его брат
по-прежнему вызывает жалость.
- Бедняга, он такой молодой!
И солдаты нашего взвода украдкой сочувственно посматривают на него.
- Жрать хочется! - вдруг заявляет Кокон.
Давно пора есть, все требуют обед. Впрочем, он уже здесь: это остатки
вчерашнего.
- И о чем думает капрал? Хочет нас уморить? А-а, вот он! Ну, погоди, я
ему сейчас задам! Эй, капрал, чем ты так занят? Почему не даешь нам жрать?
- Да, да, жрать! - хором повторяют вечно голодные солдаты.
- Сейчас приду, - говорит озабоченный Бертран; он ни днем, ни ночью не
знает покоя.
- В чем дело? - вдруг восклицает Пепен. - Надоели мне эти сопливые
макароны! Да я в два счета открою коробку "обезьяны"!
Драма забыта; начинается ежедневная комедия с едой.
- Не трогайте запасов! - говорит Бертран. - Я вернусь от капитана и
сейчас же дам вам поесть.
Скоро он возвращается, приносит и раздает пищу; мы едим салат из
картошки с луком, жуем, уплетаем, и наши лица проясняются.
Паради надел к обеду суконную шапку полицейского образца. Это не
соответствует ни времени, ни месту, но шапка совсем новая; портной, который
обещал сделать ее уже три месяца назад, сдал ее Паради только в тот день,
когда нас послали на передовые позиции. Эта "лодочка" из ярко-голубого
сукна, надетая на круглую башку, придает ему вид картонного румяного
жандарма. Паради ест и пристально на меня смотрит. Я подхожу к нему.
- Тебе эта шапка к лицу.
- Все равно! - отвечает он. - Я хочу с тобой поговорить. Пойдем!
Он протягивает руку к фляге, стоящей перед его котелком, и после
некоторого колебания решает поместить вино в надежное место - в глотку, а
флягу - в карман. Он встает, уходит.
Я иду за ним. По дороге он прихватывает каску, которая валяется на
земляной ступеньке. Пройдя шагов десять, он останавливается, смотрит себе
под ноги, как в те минуты, когда он взволнован, и тихонько говорит:
- Я знаю, где Мениль Андре. Хочешь на него поглядеть? Иди сюда!
Он снимает полицейскую шапку, складывает ее, сует в карман, надевает
каску. Идет дальше. Я молча следую за ним.
Мы проходим метров пятьдесят до нашей общей землянки и перекрытия из
мешков; проползая под ним, мы всегда опасаемся, что эта грязная арка
вот-вот обрушится и переломает нам ребра. За перекрытием, в стенке
траншеи - углубление и ступенька, сделанная из плетня, облепленного глиной.
Паради влезает на нее и знаком зовет меня на эту узкую скользкую площадку.
Когда-то здесь была бойница для часового; она разрушена; ее проделали ниже
и снабдили двумя щитами. Приходится согнуться, чтобы не высовывалась
голова.
Все еще шепотом Паради говорит:
- Это я приделал два щита: я кое-что задумал, мне хотелось посмотреть.
Погляди в эту дырку!
- Я ничего не вижу. Что-то ее заслоняет. Что это там за тряпье?
- Это он, - отвечает Паради.
Да, это был труп, труп человека, сидящего в яме, ужасающе близко от
нас.
Я прижался лицом к стальной пластинке, приник глазом к дыре и увидел
труп целиком. Он сидел совсем близко; голова свесилась вниз; руки лежали на
коленях, пальцы скрючились. Его можно было узнать, хотя глаза помутнели и
выкатились из орбит, хотя облепленная грязью борода затвердела, рот
перекосился и виден был оскал зубов. Казалось, мертвец гримасничает и
улыбается своему ружью, стоящему перед ним в грязи. Его руки были вытянуты,
совсем посинели сверху и побагровели снизу от влажного отсвета ада.
Это был он, Андре Мениль, вымоченный дождем, облепленный грязью и
покрытый пеной, замаранный, страшно бледный; уже четыре дня он сидел совсем
рядом с нашей насыпью, в воронке от снаряда.
Между этим мертвецом, покинутым в своем сверхчеловеческом одиночестве,
и живыми людьми, населявшими землянку, была только тонкая стенка из земли;
я заметил, что место, куда я кладу голову, приходится как раз против ямы,
где втиснуто это страшное тело.
Я отхожу от глазка.
Мы с Паради переглядываемся.
- Не надо пока говорить Жозефу, - шепчет он.
- Конечно, нет. Но сейчас...
- Я сказал капитану: "Надо бы у мертвого вынуть из кармана документы!"
Капитан тоже сказал: "Не говорите пока брату!"
Пронеслось легкое дуновение ветра.
- Пахнет!
- Еще бы!
Мы потягиваем носом; запах входит в наше сознание, вызывает тошноту.
- Значит, - говорит Паради, - из всех шести братьев остался один
Жозеф. Вот что я тебе скажу: мне сдается, что и он не жилец на этом свете,
недолго протянет. Этот парень не будет себя беречь, сам постарается, чтоб
его укокошили. Хорошо, если ему с неба свалится удачная рана, а не то он
пропал. Шесть братьев - это уж слишком! Правда?
Он прибавляет:
- Прямо диву даешься, что он так близко от нас!
- Его рука лежит как раз против того места, куда я кладу голову.
- Да, - говорит Паради, - правая рука, а на ней часы.
Часы!.. Я припоминаю... Мне почудилось? Приснилось? Мне кажется, да,
теперь я почти уверен, что три дня назад, в ту ночь, когда мы так устали, я
перед сном слышал что-то вроде тиканья часов и даже подумал: где они
тикают?
- Да, может, его часы ты и слышал сквозь стенку, - говорит Паради,
которому я это рассказываю. - Часы идут себе, даже когда человек
остановился навсегда. Чего там, этой штуке до нас нет дела; она спокойно
переживает человека и работает, сколько ей полагается.
Я спросил:
- У него кровь на руках; а куда он ранен?
- Не знаю. Наверно, в живот; мне показалось, у него там кровь. Или в
голову? Ты не заметил пятнышка на щеке?
Я припоминаю зеленоватое обезображенное лицо мертвеца.
- Да, правда, у него что-то на щеке, вот здесь. Да, может быть, пуля
попала сюда.
- Тише! - вдруг перебивает меня Паради. - Вот он! Не надо было здесь
оставаться.
Но все-таки мы не уходим, мы стоим в нерешительности, а прямо к нам
идет Жозеф Мениль. Он никогда еще не казался нам таким слабым. Уже издали
видно, как он бледен, осунулся, сгорбился; он идет медленно, усталый,
измученный неотвязной мыслью.
- Что у вас на лице? - спрашивает он меня.
Он видел, как я показывал Паради, куда попала пуля.
Я притворяюсь, что не понимаю, и отвечаю уклончиво.
- А-а! - рассеянно произносит он.
В эту минуту я с волнением вспоминаю... Трупный запах! Он слышен;
ошибиться нельзя: там труп; может быть, Жозеф поймет...
Мне кажется, что он вдруг почувствовал жалкий призыв мертвеца.
Но Жозеф молчит, одиноко идет дальше, исчезает за поворотом.
- Вчера, - говорит мне Паради, - он пришел сюда с миской, полной рису;
он больше не хотел есть. Как нарочно (вот балда!) остановился здесь - и
хлоп!.. Хочет выбросить остатки рису за насыпь, как раз туда, где сидит
мертвый брат. Ну, этого я уж не выдержал: как схвачу его за рукав в ту
минуту, когда он швырнул рис... И рис вывалился в траншею. Жозеф как
обернется ко мне, весь красный, разозлился, как крикнет: "Ты это что? Да
ты, часом, не рехнулся?" Я стою дурак дураком, что-то пробормотал, -