Страница:
больше всех воздействовал на нас своей волей и ясностью мысли! Он пал, он
пал, как всегда исполняя свой долг. Он нашел смерть на поле брани!
Мы глядим на него, отворачиваемся и смотрим друг на друга.
- А-а!..
Отвратительное зрелище! Смерть придала нелепо смешной вид человеку,
который был так спокоен и прекрасен. Волосы растрепались и упали на глаза,
усы мусолятся во рту, лицо распухло; мертвец смеется. Один глаз широко
раскрыт, другой закрыт, язык высунут. Руки раскинуты крестом, пальцы
растопырены. Правая нога тянется в сторону; левая - вывихнутая, влажная,
бескостная; она пробита осколком; это и вызвало кровотечение, от которого,
наверно, умер Бертран. По иронии судьбы, он дергался в предсмертных
судорогах, как паяц.
Мы его бережно выпрямляем и укладываем, мы возвращаем покой этой
страшной маске. Вольпат вынимает из кармана убитого бумажник, чтобы отнести
в канцелярию, и благоговейно кладет среди своих бумаг, рядом с фотографией
своей жены и детей.
- Да, брат, это был настоящий человек! Если он что говорил, ему можно
было верить. Эх, как он был нам нужен!
- Да, - отвечаю я, - он всегда был бы нам нужен.
- Беда!.. - бормочет Вольпат и дрожит.
Жозеф шепотом повторяет:
- Эх, черт подери, эх, черт подери!
По равнине снуют люди, как на городской площади. Идут отряды,
посланные на работу, и солдаты-одиночки. Санитары терпеливо и старательно
приступают к своей непосильной работе.
Вольпат уходит в траншею сообщить товарищам о наших новых утратах и
особенно о великой потере: о смерти Бертрана. Он говорит Жозефу:
- Не будем терять друг друга из виду! Ладно? Время от времени пиши
просто: "Все хорошо. Подпись: Камамбер". Ладно?
Он исчезает среди людей, столпившихся на этом пространстве, которым
уже завладел мрачный, бесконечный дождь.
Жозеф опирается на мою руку. Мы спускаемся в овраг.
Откос, по которому мы спускаемся, называется "Ячейки зуавов"... Здесь
во время майского наступления зуавы начали рыть индивидуальные прикрытия, у
которых их и перебили. Некоторые убиты на самом краю ямы и еще держат в
истлевших руках кирку-лопату или смотрят на нее глубокими черными
глазницами. Земля так переполнена мертвецами, что после обвалов
обнаруживаются целые заросли ног, полуодетых скелетов, груды черепов,
валяющихся на стене, как фарфоровые чаши.
Здесь, в недрах земли, лежит несколько пластов трупов; во многих
местах снаряды вырыли самые старые из них и бросили на новые. Дно оврага
сплошь устлано обломками оружия, клочьями белья, остатками утвари. Мы
ступаем по осколкам снарядов, железной рухляди, кускам хлеба и даже
сухарям, выпавшим из ранца и еще не размытым дождями. Миски, коробки
консервов, каски пробиты пулями и кажутся шумовками всевозможных видов, а
уцелевшие вывернутые колья продырявлены.
В этой низине окопы похожи на сейсмические трещины, и кажется, что на
развалины после землетрясения вывалились целые возы разных предметов. А
там, где нет мертвецов, сама земля стала трупом.
У поворота извилистого рва мы пересекаем Международный ход, все еще
трепещущий разноцветными лохмотьями; беспорядочные кучи сорванных тканей
придают этой траншее вид убитого существа. Во всю длину, до земляной
баррикады, навалены трупы немцев; они переплелись, они извиваются, как
потоки осужденных грешников в аду; некоторые высовываются из грязных
гротов, среди невообразимого нагромождения балок, веревок, железных лиан,
туров, плетней и щитов. На этой баррикаде виден труп; он воткнут стоймя в
кучу других трупов; там же, но в зловещей пустоте, наклонно стоит другой;
все вместе это кажется большим обломком колеса, увязшего в грязи,
оторванным крылом мельницы, и среди всего этого разгрома, среди нечистот и
разлагающихся тел валяются открытки, иконки, благочестивые книжонки, листки
с молитвами, отпечатанными готическим шрифтом; все это выпало из
разодранных карманов. Испещренные словами бумажки, казалось, украсили
тысячами белых цветов обмана и бесплодия эти зачумленные берега, эту долину
уничтожения.
Я ищу надежное место, чтобы провести Жозефа; он постепенно теряет
способность двигаться; он чувствует, как боль распространяется по всему
телу. Я его поддерживаю; он уже ни на что не смотрит, а я смотрю на это
разрушение.
Прислонившись к расщепленным доскам разбитой караульной будки, сидит
унтер. Под глазом у него маленькая дырка: удар штыка в лицо пригвоздил его
к этим доскам. Перед ним сидит человек, упершись локтями в колени, подперев
кулаками шею; у него снесена вся крышка черепа; это похоже на вскрытое яйцо
всмятку. Рядом с ним, как чудовищный часовой, стоит полчеловека: человек
расколот, рассечен надвое от черепа до таза, он прислонился к земляной
стенке. Неизвестно, куда делась вторая половина этого кола; глаз повис
вверху; синеватые внутренности спиралью обвились вокруг единственной ноги.
Мы наступаем на согнутые, искривленные, скрюченные французские штыки,
покрытые запекшейся кровью.
Сквозь брешь насыпи виднеется дно; там стоят на коленях, словно умоляя
о чем-то, трупы солдат прусской гвардии; у них в спинах пробиты кровавые
дыры. Из груды этих трупов вытащили к краю тело огромного сенегальского
стрелка; он окаменел в том положении, в каком его застигла смерть,
скрючился, хочет опереться о пустоту, уцепиться за нее ногами и пристально
смотрит на кисти своих рук, наверно срезанных разорвавшейся гранатой,
которую он держал; все его лицо шевелится, кишит червями, словно он их
жует.
- Здесь, - говорит проходящий альпийский стрелок, - боши хотели
проделать фортель: они выкинули белый флаг, но им пришлось иметь дело с
"арапами", и этот номер не прошел!.. А-а, вот и белый флаг; им и
воспользовались эти скоты!
Он подбирает с земли и встряхивает длинное древко; белый квадратный
лоскут невинно развевается.
...Вдоль разбитого хода открывается шествие солдат; они несут лопаты.
Им приказано засыпать окопы, чтобы тут же похоронить всех мертвецов. Так
эти труженики в касках совершат дело правосудия: они вернут полям обычный
вид, засыплют землей рвы, уже наполовину заваленные трупами захватчиков.
По ту сторону прохода меня окликают: там, прислонясь к колу, на земле
сидит человек. Это дядюшка Рамюр. Из-под расстегнутой шинели и куртки на
его груди видны повязки.
- Санитары меня перевязали, - говорит он глухим голосом, - но не
смогут унести отсюда раньше вечера. Я знаю, что помру с минуты на минуту.
Он покачивает головой и просит:
- Побудь немного со мной!
Он взволнован. Из его глаз текут слезы. Он протягивает мне руку и
удерживает меня. Ему хочется многое сказать мне, почти исповедаться.
- До войны я был честным человеком, - говорит он, глотая слезы. - Я
работал с утра до ночи, чтобы прокормить семью. И вот я пришел сюда убивать
бошей... А теперь меня самого убили... Послушай, послушай, не уходи,
послушай!..
- Мне надо отвести Жозефа; он еле стоит. Я вернусь.
Рамюр поднимает на Жозефа заплаканные глаза.
- Как? Он не только жив, но еще и ранен? Избавлен от смерти? А-а,
везет же некоторым женам и детям! Ну, ладно, отведи его и приходи
обратно!.. Может быть, я еще дождусь тебя...
Теперь надо взобраться на другой склон оврага. Мы проникаем в
бесформенное изувеченное углубление старого хода 97.
Вдруг воздух раздирают остервенелые свистки. Над нами проносится шквал
шрапнели... В недрах бурых туч сверкают и рассыпаются страшным дождем
аэролиты. Выстрелы грохочут, взвиваются в небо, разбиваются о склоны,
разворачивают холмы и вырывают из них старые кости мира. И громовые пожары
вспыхивают по всей линии.
Опять начинается заградительный огонь.
Мы, как дети, кричим:
- Довольно! Довольно!
В этом неистовстве смертоносных машин, механического разрушения,
преследующего нас повсюду, есть нечто сверхъестественное. Я держу Жозефа за
руку; он оглядывается, смотрит на ливень взрывов, как затравленный,
обезумевший зверь, и только бормочет:
- Как? Опять? Значит, еще не кончилось? Мы ведь всего насмотрелись,
всего натерпелись!.. И вот начинается опять! Так нет же, нет!
Задыхаясь, он падает на колени, озирается с бессильной ненавистью и
повторяет:
- Значит, это никогда не кончится, никогда?!
Я беру его под руку и поднимаю.
- Пойдем! Для тебя это скоро кончится!
Здесь, прежде чем отправиться дальше, надо подождать. Я хочу пойти к
умирающему Рамюру: он меня ждет. Но за меня цепляется Жозеф, и к тому же у
того места, где я оставил умирающего, суетятся люди. Я догадываюсь: теперь
уже не стоит туда идти.
Дно оврага, где мы прижимаемся друг к другу под этой бурей,
сотрясается, и при каждом залпе чувствуется глухой самум снарядов. Но в
этом углублении мы не подвергаемся опасности. При первом затишье люди,
пережидавшие, как и мы, отделяются от нас, идут в гору: это санитары; они с
невероятными усилиями карабкаются и несут тела, напоминая упрямых муравьев,
отбрасываемых песчинками; другие идут попарно или в одиночку; это раненые
или связисты.
- Идем, - говорит Жозеф, согнувшись, измеряя взглядом склон, последнюю
часть своего мученического пути.
Здесь деревья: ряд ободранных стволов ивы; одни кажутся широкими,
плоскими; другие - зияют, словно стоячие отверстые гробы. Вся местность
разворочена, изуродована; холмы, пропасти и мрачные бугры, как будто сюда
низверглись все тучи бури. Над черной, истерзанной землей вырисовывается
разгром стволов; тускло поблескивает бурое с молочными прожилками небо,
похожее на оникс.
У отверстия хода 97 лежит поперек дуб; все его крупное тело скрючено и
разбито.
Ход заткнут трупом. Голова и ноги застряли в земле. Струящаяся по дну
мутная вода покрыла туловище песчаным студнем. Под этим мокрым саваном
выпирают грудь и живот, прикрытые рубашкой.
Мы переступаем через останки, ледяные, липкие и светлые, как брюхо
ящерицы; это трудно: почва рыхлая и скользкая.
В эту минуту над нами раздается адский свист. Мы сгибаемся, как
тростник. В воздухе разрывается шрапнель; она оглушает, ослепляет нас,
обволакивает черным свистящим дымом. Перед нами солдат взмахивает руками и
исчезает в какой-то бездне. Крики поднимаются и падают, словно обломки.
Ветер срывает с земли черный покров и отбрасывает в небо; видно, как
санитары ставят носилки, бегут к месту взрыва и поднимают что-то
неподвижное. Я вспоминаю незабываемую ночь, когда мой брат по оружию
Потерло, никогда не терявший надежды, раскинул руки и, казалось, улетел в
пламя.
Наконец мы взбираемся на вершину; открывается страшное зрелище: на
ветру стоит раненый; ветер встряхивает его, но он стоит как вкопанный;
поднятый капюшон развевается; лицо судорожно подергивается, рот широко
раскрыт; раненый воет, и мы проходим мимо этого кричащего дерева.
Мы добрались до нашей бывшей первой линии, откуда мы пошли в атаку. Мы
сели на ступеньку для стрельбы и прислонились к выступам, сделанным в
последнюю минуту саперами для нашего наступления. Проходит самокатчик Этерп
и здоровается с нами. Пройдя мимо, он возвращается и вытаскивает из-за
обшлага конверт, край которого вылезал оттуда и казался белым галуном.
- Это ты берешь письма покойного Бике? - спрашивает меня Этерп.
- Да.
- Вот его письмо: оно вернулось обратно. Адреса не разберешь.
Конверт, наверно, лежал в пачке сверху, попал под дождь, и теперь
среди лиловатых разводов уже нельзя разобрать адрес. Только в углу уцелел
адрес отправителя... Я осторожно вынимаю письмо: "Дорогая матушка...
- А-а, помню!
Бике лежит под открытым небом в той самой траншее, где мы теперь
отдыхаем. Он написал это письмо недавно, на стоянке в Гошен-л'Аббе, в
сияющий великолепный день; он отвечал на письмо матери, которая тогда
тревожилась напрасно и рассмешила этим сына...
"Ты думаешь, мне холодно, я мокну под дождем, подвергаюсь опасности.
Ничего подобного! Напротив. Все это кончилось. Теперь жарко, мы потеем;
делать нам нечего, мы слоняемся и греемся на солнышке. Мне было смешно
читать твое письмо..."
Я кладу это письмо в измятый, истрепанный конверт; если бы не
случайность, старая крестьянка, по новой иронии судьбы, прочла бы эти
строки как раз в то время, когда от тела ее сына под ледяной бурей осталась
только горсть мокрого праха, стекающего темным ручейком по насыпям траншеи.
Жозеф откинул голову. Вдруг его глаза смыкаются; он тяжело дышит.
- Крепись! - говорю я.
Он открывает глаза.
- Эх, не мне надо это сказать, - отвечает он. - Поглядите вот на этих!
Они возвращаются туда, и вы тоже скоро вернетесь. Для вас все это еще не
кончилось. Да, надо быть сильным, чтоб выносить все это еще и еще!
Отсюда неприятель уже видит нас с наблюдательных пунктов, - больше
нельзя вылезать из окопов. Сначала мы идем по ходу сообщения у Пилонской
дороги. Траншея вырыта вдоль нее, а сама дорога исчезла: деревья вырваны с
корнем, во всю длину траншея наполовину изгрызла и поглотила дорогу, а что
оставалось, покрылось землей, заросло травой и за долгий срок смешалось с
полями. Там, где прорвался мешок с землей, теперь грязная впадина, - на
уровне наших глаз опять показывается изгрызенный, мощеный край бывшей
дороги или корни деревьев, срубленных и использованных на укрепление
насыпи. Насыпь изрезана неровно, как волна земли, обломков и черной пены,
которая докатилась по огромной равнине до самого края рва.
Мы добираемся до скрещения ходов; на вершине пригорка, под серой
тучей, наклонно стоит кол со зловещей надписью. Сеть ходов все сужается: со
всех сторон к перевязочному пункту идут люди; их все больше и больше на
этих подземных дорогах.
Мрачные переулки усеяны трупами. В стене, через неровные промежутки,
зияют совсем свежие дыры, воронки; они резко выделяются в больной почве;
землистые люди сидят на корточках, поджав колени к зубам, или стоят,
прислонясь к стенке, молчаливые и прямые, как ружья, которые ждут рядом с
ними. Некоторые из этих стоящих мертвецов обращают к живым забрызганные
кровью лица или смотрят в пустоту неба.
Жозеф останавливается, чтобы передохнуть. Я говорю ему, как ребенку:
- Скоро придем, скоро придем!
Скорбный путь со зловещими укреплениями еще сужается. У нас появляется
чувство удушья; кошмарный спуск становится все уже. Стены как будто
сближаются, смыкаются, мы вынуждены поминутно останавливаться, пролезать,
нарушая покой мертвецов; на нас напирают: все валом валят в тыл - здесь и
ординарцы и калеки, раненые стонут, кричат, спешат, багровые от лихорадки
или смертельно-бледные, и содрогаются от боли.
Вся эта толпа наконец докатывается, скопляется и стонет на
перекрестке, где зияют отверстия - входы перевязочного пункта.
Врач размахивает руками и орет, чтоб отстоять хоть немного свободного
места от этого прилива, бьющего в преддверие убежища. Под открытым небом, у
входа, он наскоро перевязывает раненых; по слухам, он и его помощники за
целый день и за целую ночь еще не отдыхали ни минуты; это сверхчеловеческая
работа.
Пройдя через его руки, часть раненых попадает в колодец этого пункта,
другая эвакуируется в тыл, на другой перевязочный пункт, устроенный в
траншее Бетюнской дороги.
В этой узкой впадине, на перекрестке рвов, как в глубине "Двора
чудес", мы ждем два часа; мы зажаты, стиснуты, почти задушены, ослеплены,
мы напираем друг на друга, словно скот в тесном загоне, пропитанном
запахами мяса и крови. С каждой минутой лица все больше искажаются и
бледнеют. Какой-то раненый больше не может удержать слезы; они текут
ручьями, он мотает головой, и слезы капают на соседей. У другого из раны
хлещет кровь; он кричит: "Эй вы, займитесь мною!" Молодой солдат с
воспаленными глазами воздевает руки к небу, воет, как грешник в аду: "Я
горю!" - и шипит, и пышет жаром, словно костер.
Жозефу сделали перевязку. Он проталкивается ко мне, протягивает мне
руку и говорит:
- Рана, кажется, неопасная! Прощайте!
Нас сейчас же разделяет толпа. Я в последний раз смотрю на Жозефа, у
него измученное лицо; он поглощен болью, никого и ничего не замечает;
дивизионный санитар берет его под руку и уводит. Я их больше не вижу.
На войне и жизнь и смерть разлучают людей, прежде чем успеваешь об
этом подумать.
Мне советуют не оставаться здесь и идти вниз, на перевязочный пункт,
чтобы отдохнуть перед возвращением.
Здесь два входа, совсем низко, на самом уровне земли. Сюда выходит
покатая галерея, узкая, как сточная канава. Чтобы проникнуть в помещение
перевязочного пункта, надо сначала повернуться спиной к отверстию этой
узкой трубы и спускаться задом, нащупывая ногой ступеньки; высокая
ступенька - через каждые три шага.
Когда входишь внутрь, попадаешь словно в тиски, и кажется, что
невозможно ли спуститься, ни подняться. Углубляешься в эту бездну,
испытывая то же кошмарное чувство удушья, которое все нарастало, пока
приходилось пробираться по окопам, прежде чем добраться сюда.
Наталкиваешься на стенки, останавливаешься, застреваешь. Приходится
передвигать на поясе подсумки, брать мешки в руки, прижимать их к груди. На
четвертой ступеньке чувство удушья усиливается, тебя охватывает смертельный
ужас; чуть только поднимешь колено, чтобы податься назад, стукаешься
головой о свод. В этом месте приходится ползти на четвереньках, все назад и
назад. Чем ниже спускаешься, тем трудней дышать тяжелым, как земля,
зачумленным воздухом. Рука чувствует холодное, липкое, могильное
прикосновение глиняной стенки. Земля нависает, теснит со всех сторон,
облекает в зловещее одиночество, как в саван, и веет в лицо запахом
плесени. После долгих усилий добираешься до последних ступенек; вдруг
доносится какой-то странный гул, он вырывается из ямы, как жар из
натопленной кухни.
Наконец спускаешься на дно этого хода, но страшный сон еще не копчен;
попадаешь в темный погреб, высотой не больше полутора метров. Чуть
выпрямишься и разогнешь спину - с размаху больно стукаешься головой о
балки, и вновь прибывшие более или менее громко, смотря по состоянию духа и
здоровья, неизменно ворчат: "Н-да, хорошо еще, что я в каске".
В углублении сидит на корточках человек. Это дежурный санитар; он
однообразно твердит каждому посетителю: "Вытрите ноги!" Здесь уже выросла
целая куча грязи, о нее спотыкаешься, в ней увязаешь у нижней ступеньки на
пороге этого ада.
В гуле стонов и жалоб, среди острого запаха, исходящего от
бесчисленных ран, в этой призрачной пещере, где ютится неясная, непонятная
жизнь, я прежде всего стараюсь осмотреться. Вдоль прикрытия мерцают свечи,
кое-где чуть рассеивая мрак. Вдали, как в конце подземного каземата,
брезжит тусклый дневной свет. Можно различить какие-то большие предметы,
расставленные вдоль коридора: это носилки, низкие, как гробы. Вокруг них и
над ними суетятся согнувшиеся, исковерканные тени; у стен кишат вереницы и
гроздья призраков.
Я оборачиваюсь. На другом конце, противоположном тому, где пробивается
дневной свет, теснятся люди перед полотнищем парусины, протянутым от свода
до земли. Сквозь охровую, наверно, промасленную ткань виднеется свет. Тай,
в отгороженном закоулке, при ацетиленовой лампе, делают прививки против
столбняка. Когда этот занавес приподнимают входящие или выходящие люди,
свет внезапно озаряет оборванных раненых солдат. Они толпятся здесь в
ожидании прививки, стоят, согнувшись под низким потолком, сидят, ползают на
коленях. Они отталкивают друг друга, чтобы не потерять своей очереди или
захватить очередь другого, и кричат, словно лают: "Я! Я! Я!" В этом углу,
где идет глухая борьба, задыхаешься от теплой вони ацетилена и крови.
Я отхожу в сторону. Ищу, где бы присесть. Я продвигаюсь ощупью,
по-прежнему согнувшись и вытянув руки.
При свете раскуриваемой кем-то трубки я замечаю скамью, занятую
ранеными.
Глаза привыкают к полумраку; я смутно различаю ряд сидящих людей,
забинтованные головы, руки, ноги.
Искалеченные, изуродованные, неподвижные или беспокойные люди
цепляются за скамью, как утопающий за лодку; здесь целая коллекция
разнообразных бед и страданий.
Один из них вдруг кричит, привстает и опять садится. Его сосед в
разорванной шинели покачивает обнаженной головой, смотрит на него и
говорит:
- Ничего, потерпи!..
Эти слова он повторяет много раз, уставившись в одну точку, не снимая
рук с колен.
Посреди скамьи сидит молодой человек и разговаривает сам с собой. Он -
летчик. У него ожоги на боку и на лице. Он весь горит в лихорадке; ему
кажется, что его все еще жжет пламя, вылетающее из мотора. Он бормочет: "С
нами бог!"
Зуав с перевязанной рукой нагнулся, как будто плечо стало для него
непосильной ношей; он спрашивает летчика:
- Ты свалился с самолета, а?
- Чего я только не насмотрелся, - с трудом говорит летчик.
- Да и я насмотрелся! - перебивает его солдат. - Многие бы спятили,
если б увидели то, что я видел.
- Садись сюда! - говорит мне кто-то из сидящих на скамье и дает мне
место. - Ты ранен?
- Нет, я привел раненого и пойду обратно.
- Ну, значит, тебе еще хуже, чем раненым. Садись!
- Я был мэром у нас в деревне, - объясняет другой, - но когда я
вернусь, никто меня не узнает: ведь столько пришлось маяться!
- Я уже четыре часа торчу здесь, - стонет солдат, похожий на нищего;
его рука трясется, голова опущена, спина согнута; он держит на коленях
каску, как кружку для подаяния.
- Ждем, чтоб нас эвакуировали, - говорит мне раненый толстяк; он
задыхается, потеет и как будто кипит всем телом; его усы свисают, словно
отклеиваясь от мокрого лица, мутные глаза широко раскрыты. Его ран не
видно.
- Оно самое, ждем, - говорит другой. - Сюда набились все раненые из
нашей бригады да еще из других частей. Погляди-ка: здесь мусорный ящик
целой, бригады.
- У меня гангрена, у меня переломы, у меня все внутри изодрано в
клочья, - причитает раненый, закрыв лицо руками. - А еще на прошлой неделе
я был молодым, я был чистым. Меня подменили: теперь у меня старое,
изуродованное, поганое тело, и приходится с ним возиться.
- Вчера мне было двадцать шесть лет, - говорит другой. - А сегодня
сколько?
Он старается поднять свою трясущуюся голову, показать состарившееся за
одну ночь, изможденное лицо; его щеки ввалились; в глазах тусклый
маслянистый свет, как в потухающем ночнике.
- Мне больно, - скромно говорит невидимое существо.
- Ничего, потерпи, - бессознательно повторяет другой.
Молчание. Летчик вскрикивает:
- С обеих сторон священники старались перекричать друг друга!
- Это что такое? - с удивлением спрашивает зуав.
- Да у тебя что, не все дома, бедняга? - восклицает стрелок, раненный
в руку; она привязана к телу; он на минуту отводит глаза от своей
окаменелой ладони и смотрит на летчика.
Летчик смотрит остановившимся взглядом и пытается описать таинственное
видение, которое всюду его преследует:
- Сверху, с неба, знаете, мало что видно. Поля - квадратики, деревни -
кучки; дороги кажутся белыми нитками. Видишь еще какие-то длинные желобки;
они как будто нацарапаны острием булавки на мелком песке. Сети, которые
окаймляют равнину прерывистыми чертами, это - окопы. В воскресенье утром я
летал над линией огня. Между нашими первыми линиями и немецкими, между
крайними выступами, между ободками двух огромных армий, которые стоят одна
против другой, смотрят одна на другую, и не видят, и ждут, - расстояние
небольшое; иногда сорок, иногда шестьдесят метров. А сверху, с высоты, мне
казалось - один шаг. И вдруг вижу: и у бошей и у наших на этих параллельных
линиях, которые как будто соприкасаются, что-то происходит: там какая-то
каша, живое ядро, а вокруг что-то похожее на черные песчинки, рассыпанные
по серому полю. Все это не движется, замерло, как будто нет тревоги! Я
снизился, чтоб узнать, в чем дело.
Я понял: было воскресенье, и подо мной служили две мессы; я видел
алтарь, священников и стадо молящихся. Чем больше я снижался, тем ясней я
видел, что эти две толпы одинаковы, совсем одинаковы, так что все казалось
нелепостью. Любая из этих двух церемоний была отражением другой. Мне
казалось, что у меня в глазах двоится. Я снизился еще, в меня не стреляли.
Почему? Не знаю. Я летел медленно. И вот я услышал... Я услышал рокот,
единый рокот. Я разобрал, что это молитва; это было единое песнопение; оно
поднималось к небу мимо меня. Я летал взад и вперед, чтобы послушать этот
смутный хор; молитвы звучали с обеих сторон, но все-таки сливались воедино,
и чем больше две толпы хотели перекричать друг друга, тем больше голосов
объединялись в небе.
Я летел очень низко и расслышал два возгласа, единый крик: "Gott mit
uns!"* и "С нами бог!" В эту минуту в мой самолет попала шрапнель.
______________
* С нами бог! (нем.)
Раненый покачивает перевязанной головой. Его мучает это воспоминание.
Он прибавляет:
- В эту минуту я решил: "Я сошел с ума!"
- Это жизнь сошла с ума, - говорит зуав.
У рассказчика горят глаза; он словно бредит; он старается высказать
неотвязную мысль.
- Да как же это? Вы только представьте себе: две одинаковые толпы, обе
пал, как всегда исполняя свой долг. Он нашел смерть на поле брани!
Мы глядим на него, отворачиваемся и смотрим друг на друга.
- А-а!..
Отвратительное зрелище! Смерть придала нелепо смешной вид человеку,
который был так спокоен и прекрасен. Волосы растрепались и упали на глаза,
усы мусолятся во рту, лицо распухло; мертвец смеется. Один глаз широко
раскрыт, другой закрыт, язык высунут. Руки раскинуты крестом, пальцы
растопырены. Правая нога тянется в сторону; левая - вывихнутая, влажная,
бескостная; она пробита осколком; это и вызвало кровотечение, от которого,
наверно, умер Бертран. По иронии судьбы, он дергался в предсмертных
судорогах, как паяц.
Мы его бережно выпрямляем и укладываем, мы возвращаем покой этой
страшной маске. Вольпат вынимает из кармана убитого бумажник, чтобы отнести
в канцелярию, и благоговейно кладет среди своих бумаг, рядом с фотографией
своей жены и детей.
- Да, брат, это был настоящий человек! Если он что говорил, ему можно
было верить. Эх, как он был нам нужен!
- Да, - отвечаю я, - он всегда был бы нам нужен.
- Беда!.. - бормочет Вольпат и дрожит.
Жозеф шепотом повторяет:
- Эх, черт подери, эх, черт подери!
По равнине снуют люди, как на городской площади. Идут отряды,
посланные на работу, и солдаты-одиночки. Санитары терпеливо и старательно
приступают к своей непосильной работе.
Вольпат уходит в траншею сообщить товарищам о наших новых утратах и
особенно о великой потере: о смерти Бертрана. Он говорит Жозефу:
- Не будем терять друг друга из виду! Ладно? Время от времени пиши
просто: "Все хорошо. Подпись: Камамбер". Ладно?
Он исчезает среди людей, столпившихся на этом пространстве, которым
уже завладел мрачный, бесконечный дождь.
Жозеф опирается на мою руку. Мы спускаемся в овраг.
Откос, по которому мы спускаемся, называется "Ячейки зуавов"... Здесь
во время майского наступления зуавы начали рыть индивидуальные прикрытия, у
которых их и перебили. Некоторые убиты на самом краю ямы и еще держат в
истлевших руках кирку-лопату или смотрят на нее глубокими черными
глазницами. Земля так переполнена мертвецами, что после обвалов
обнаруживаются целые заросли ног, полуодетых скелетов, груды черепов,
валяющихся на стене, как фарфоровые чаши.
Здесь, в недрах земли, лежит несколько пластов трупов; во многих
местах снаряды вырыли самые старые из них и бросили на новые. Дно оврага
сплошь устлано обломками оружия, клочьями белья, остатками утвари. Мы
ступаем по осколкам снарядов, железной рухляди, кускам хлеба и даже
сухарям, выпавшим из ранца и еще не размытым дождями. Миски, коробки
консервов, каски пробиты пулями и кажутся шумовками всевозможных видов, а
уцелевшие вывернутые колья продырявлены.
В этой низине окопы похожи на сейсмические трещины, и кажется, что на
развалины после землетрясения вывалились целые возы разных предметов. А
там, где нет мертвецов, сама земля стала трупом.
У поворота извилистого рва мы пересекаем Международный ход, все еще
трепещущий разноцветными лохмотьями; беспорядочные кучи сорванных тканей
придают этой траншее вид убитого существа. Во всю длину, до земляной
баррикады, навалены трупы немцев; они переплелись, они извиваются, как
потоки осужденных грешников в аду; некоторые высовываются из грязных
гротов, среди невообразимого нагромождения балок, веревок, железных лиан,
туров, плетней и щитов. На этой баррикаде виден труп; он воткнут стоймя в
кучу других трупов; там же, но в зловещей пустоте, наклонно стоит другой;
все вместе это кажется большим обломком колеса, увязшего в грязи,
оторванным крылом мельницы, и среди всего этого разгрома, среди нечистот и
разлагающихся тел валяются открытки, иконки, благочестивые книжонки, листки
с молитвами, отпечатанными готическим шрифтом; все это выпало из
разодранных карманов. Испещренные словами бумажки, казалось, украсили
тысячами белых цветов обмана и бесплодия эти зачумленные берега, эту долину
уничтожения.
Я ищу надежное место, чтобы провести Жозефа; он постепенно теряет
способность двигаться; он чувствует, как боль распространяется по всему
телу. Я его поддерживаю; он уже ни на что не смотрит, а я смотрю на это
разрушение.
Прислонившись к расщепленным доскам разбитой караульной будки, сидит
унтер. Под глазом у него маленькая дырка: удар штыка в лицо пригвоздил его
к этим доскам. Перед ним сидит человек, упершись локтями в колени, подперев
кулаками шею; у него снесена вся крышка черепа; это похоже на вскрытое яйцо
всмятку. Рядом с ним, как чудовищный часовой, стоит полчеловека: человек
расколот, рассечен надвое от черепа до таза, он прислонился к земляной
стенке. Неизвестно, куда делась вторая половина этого кола; глаз повис
вверху; синеватые внутренности спиралью обвились вокруг единственной ноги.
Мы наступаем на согнутые, искривленные, скрюченные французские штыки,
покрытые запекшейся кровью.
Сквозь брешь насыпи виднеется дно; там стоят на коленях, словно умоляя
о чем-то, трупы солдат прусской гвардии; у них в спинах пробиты кровавые
дыры. Из груды этих трупов вытащили к краю тело огромного сенегальского
стрелка; он окаменел в том положении, в каком его застигла смерть,
скрючился, хочет опереться о пустоту, уцепиться за нее ногами и пристально
смотрит на кисти своих рук, наверно срезанных разорвавшейся гранатой,
которую он держал; все его лицо шевелится, кишит червями, словно он их
жует.
- Здесь, - говорит проходящий альпийский стрелок, - боши хотели
проделать фортель: они выкинули белый флаг, но им пришлось иметь дело с
"арапами", и этот номер не прошел!.. А-а, вот и белый флаг; им и
воспользовались эти скоты!
Он подбирает с земли и встряхивает длинное древко; белый квадратный
лоскут невинно развевается.
...Вдоль разбитого хода открывается шествие солдат; они несут лопаты.
Им приказано засыпать окопы, чтобы тут же похоронить всех мертвецов. Так
эти труженики в касках совершат дело правосудия: они вернут полям обычный
вид, засыплют землей рвы, уже наполовину заваленные трупами захватчиков.
По ту сторону прохода меня окликают: там, прислонясь к колу, на земле
сидит человек. Это дядюшка Рамюр. Из-под расстегнутой шинели и куртки на
его груди видны повязки.
- Санитары меня перевязали, - говорит он глухим голосом, - но не
смогут унести отсюда раньше вечера. Я знаю, что помру с минуты на минуту.
Он покачивает головой и просит:
- Побудь немного со мной!
Он взволнован. Из его глаз текут слезы. Он протягивает мне руку и
удерживает меня. Ему хочется многое сказать мне, почти исповедаться.
- До войны я был честным человеком, - говорит он, глотая слезы. - Я
работал с утра до ночи, чтобы прокормить семью. И вот я пришел сюда убивать
бошей... А теперь меня самого убили... Послушай, послушай, не уходи,
послушай!..
- Мне надо отвести Жозефа; он еле стоит. Я вернусь.
Рамюр поднимает на Жозефа заплаканные глаза.
- Как? Он не только жив, но еще и ранен? Избавлен от смерти? А-а,
везет же некоторым женам и детям! Ну, ладно, отведи его и приходи
обратно!.. Может быть, я еще дождусь тебя...
Теперь надо взобраться на другой склон оврага. Мы проникаем в
бесформенное изувеченное углубление старого хода 97.
Вдруг воздух раздирают остервенелые свистки. Над нами проносится шквал
шрапнели... В недрах бурых туч сверкают и рассыпаются страшным дождем
аэролиты. Выстрелы грохочут, взвиваются в небо, разбиваются о склоны,
разворачивают холмы и вырывают из них старые кости мира. И громовые пожары
вспыхивают по всей линии.
Опять начинается заградительный огонь.
Мы, как дети, кричим:
- Довольно! Довольно!
В этом неистовстве смертоносных машин, механического разрушения,
преследующего нас повсюду, есть нечто сверхъестественное. Я держу Жозефа за
руку; он оглядывается, смотрит на ливень взрывов, как затравленный,
обезумевший зверь, и только бормочет:
- Как? Опять? Значит, еще не кончилось? Мы ведь всего насмотрелись,
всего натерпелись!.. И вот начинается опять! Так нет же, нет!
Задыхаясь, он падает на колени, озирается с бессильной ненавистью и
повторяет:
- Значит, это никогда не кончится, никогда?!
Я беру его под руку и поднимаю.
- Пойдем! Для тебя это скоро кончится!
Здесь, прежде чем отправиться дальше, надо подождать. Я хочу пойти к
умирающему Рамюру: он меня ждет. Но за меня цепляется Жозеф, и к тому же у
того места, где я оставил умирающего, суетятся люди. Я догадываюсь: теперь
уже не стоит туда идти.
Дно оврага, где мы прижимаемся друг к другу под этой бурей,
сотрясается, и при каждом залпе чувствуется глухой самум снарядов. Но в
этом углублении мы не подвергаемся опасности. При первом затишье люди,
пережидавшие, как и мы, отделяются от нас, идут в гору: это санитары; они с
невероятными усилиями карабкаются и несут тела, напоминая упрямых муравьев,
отбрасываемых песчинками; другие идут попарно или в одиночку; это раненые
или связисты.
- Идем, - говорит Жозеф, согнувшись, измеряя взглядом склон, последнюю
часть своего мученического пути.
Здесь деревья: ряд ободранных стволов ивы; одни кажутся широкими,
плоскими; другие - зияют, словно стоячие отверстые гробы. Вся местность
разворочена, изуродована; холмы, пропасти и мрачные бугры, как будто сюда
низверглись все тучи бури. Над черной, истерзанной землей вырисовывается
разгром стволов; тускло поблескивает бурое с молочными прожилками небо,
похожее на оникс.
У отверстия хода 97 лежит поперек дуб; все его крупное тело скрючено и
разбито.
Ход заткнут трупом. Голова и ноги застряли в земле. Струящаяся по дну
мутная вода покрыла туловище песчаным студнем. Под этим мокрым саваном
выпирают грудь и живот, прикрытые рубашкой.
Мы переступаем через останки, ледяные, липкие и светлые, как брюхо
ящерицы; это трудно: почва рыхлая и скользкая.
В эту минуту над нами раздается адский свист. Мы сгибаемся, как
тростник. В воздухе разрывается шрапнель; она оглушает, ослепляет нас,
обволакивает черным свистящим дымом. Перед нами солдат взмахивает руками и
исчезает в какой-то бездне. Крики поднимаются и падают, словно обломки.
Ветер срывает с земли черный покров и отбрасывает в небо; видно, как
санитары ставят носилки, бегут к месту взрыва и поднимают что-то
неподвижное. Я вспоминаю незабываемую ночь, когда мой брат по оружию
Потерло, никогда не терявший надежды, раскинул руки и, казалось, улетел в
пламя.
Наконец мы взбираемся на вершину; открывается страшное зрелище: на
ветру стоит раненый; ветер встряхивает его, но он стоит как вкопанный;
поднятый капюшон развевается; лицо судорожно подергивается, рот широко
раскрыт; раненый воет, и мы проходим мимо этого кричащего дерева.
Мы добрались до нашей бывшей первой линии, откуда мы пошли в атаку. Мы
сели на ступеньку для стрельбы и прислонились к выступам, сделанным в
последнюю минуту саперами для нашего наступления. Проходит самокатчик Этерп
и здоровается с нами. Пройдя мимо, он возвращается и вытаскивает из-за
обшлага конверт, край которого вылезал оттуда и казался белым галуном.
- Это ты берешь письма покойного Бике? - спрашивает меня Этерп.
- Да.
- Вот его письмо: оно вернулось обратно. Адреса не разберешь.
Конверт, наверно, лежал в пачке сверху, попал под дождь, и теперь
среди лиловатых разводов уже нельзя разобрать адрес. Только в углу уцелел
адрес отправителя... Я осторожно вынимаю письмо: "Дорогая матушка...
- А-а, помню!
Бике лежит под открытым небом в той самой траншее, где мы теперь
отдыхаем. Он написал это письмо недавно, на стоянке в Гошен-л'Аббе, в
сияющий великолепный день; он отвечал на письмо матери, которая тогда
тревожилась напрасно и рассмешила этим сына...
"Ты думаешь, мне холодно, я мокну под дождем, подвергаюсь опасности.
Ничего подобного! Напротив. Все это кончилось. Теперь жарко, мы потеем;
делать нам нечего, мы слоняемся и греемся на солнышке. Мне было смешно
читать твое письмо..."
Я кладу это письмо в измятый, истрепанный конверт; если бы не
случайность, старая крестьянка, по новой иронии судьбы, прочла бы эти
строки как раз в то время, когда от тела ее сына под ледяной бурей осталась
только горсть мокрого праха, стекающего темным ручейком по насыпям траншеи.
Жозеф откинул голову. Вдруг его глаза смыкаются; он тяжело дышит.
- Крепись! - говорю я.
Он открывает глаза.
- Эх, не мне надо это сказать, - отвечает он. - Поглядите вот на этих!
Они возвращаются туда, и вы тоже скоро вернетесь. Для вас все это еще не
кончилось. Да, надо быть сильным, чтоб выносить все это еще и еще!
Отсюда неприятель уже видит нас с наблюдательных пунктов, - больше
нельзя вылезать из окопов. Сначала мы идем по ходу сообщения у Пилонской
дороги. Траншея вырыта вдоль нее, а сама дорога исчезла: деревья вырваны с
корнем, во всю длину траншея наполовину изгрызла и поглотила дорогу, а что
оставалось, покрылось землей, заросло травой и за долгий срок смешалось с
полями. Там, где прорвался мешок с землей, теперь грязная впадина, - на
уровне наших глаз опять показывается изгрызенный, мощеный край бывшей
дороги или корни деревьев, срубленных и использованных на укрепление
насыпи. Насыпь изрезана неровно, как волна земли, обломков и черной пены,
которая докатилась по огромной равнине до самого края рва.
Мы добираемся до скрещения ходов; на вершине пригорка, под серой
тучей, наклонно стоит кол со зловещей надписью. Сеть ходов все сужается: со
всех сторон к перевязочному пункту идут люди; их все больше и больше на
этих подземных дорогах.
Мрачные переулки усеяны трупами. В стене, через неровные промежутки,
зияют совсем свежие дыры, воронки; они резко выделяются в больной почве;
землистые люди сидят на корточках, поджав колени к зубам, или стоят,
прислонясь к стенке, молчаливые и прямые, как ружья, которые ждут рядом с
ними. Некоторые из этих стоящих мертвецов обращают к живым забрызганные
кровью лица или смотрят в пустоту неба.
Жозеф останавливается, чтобы передохнуть. Я говорю ему, как ребенку:
- Скоро придем, скоро придем!
Скорбный путь со зловещими укреплениями еще сужается. У нас появляется
чувство удушья; кошмарный спуск становится все уже. Стены как будто
сближаются, смыкаются, мы вынуждены поминутно останавливаться, пролезать,
нарушая покой мертвецов; на нас напирают: все валом валят в тыл - здесь и
ординарцы и калеки, раненые стонут, кричат, спешат, багровые от лихорадки
или смертельно-бледные, и содрогаются от боли.
Вся эта толпа наконец докатывается, скопляется и стонет на
перекрестке, где зияют отверстия - входы перевязочного пункта.
Врач размахивает руками и орет, чтоб отстоять хоть немного свободного
места от этого прилива, бьющего в преддверие убежища. Под открытым небом, у
входа, он наскоро перевязывает раненых; по слухам, он и его помощники за
целый день и за целую ночь еще не отдыхали ни минуты; это сверхчеловеческая
работа.
Пройдя через его руки, часть раненых попадает в колодец этого пункта,
другая эвакуируется в тыл, на другой перевязочный пункт, устроенный в
траншее Бетюнской дороги.
В этой узкой впадине, на перекрестке рвов, как в глубине "Двора
чудес", мы ждем два часа; мы зажаты, стиснуты, почти задушены, ослеплены,
мы напираем друг на друга, словно скот в тесном загоне, пропитанном
запахами мяса и крови. С каждой минутой лица все больше искажаются и
бледнеют. Какой-то раненый больше не может удержать слезы; они текут
ручьями, он мотает головой, и слезы капают на соседей. У другого из раны
хлещет кровь; он кричит: "Эй вы, займитесь мною!" Молодой солдат с
воспаленными глазами воздевает руки к небу, воет, как грешник в аду: "Я
горю!" - и шипит, и пышет жаром, словно костер.
Жозефу сделали перевязку. Он проталкивается ко мне, протягивает мне
руку и говорит:
- Рана, кажется, неопасная! Прощайте!
Нас сейчас же разделяет толпа. Я в последний раз смотрю на Жозефа, у
него измученное лицо; он поглощен болью, никого и ничего не замечает;
дивизионный санитар берет его под руку и уводит. Я их больше не вижу.
На войне и жизнь и смерть разлучают людей, прежде чем успеваешь об
этом подумать.
Мне советуют не оставаться здесь и идти вниз, на перевязочный пункт,
чтобы отдохнуть перед возвращением.
Здесь два входа, совсем низко, на самом уровне земли. Сюда выходит
покатая галерея, узкая, как сточная канава. Чтобы проникнуть в помещение
перевязочного пункта, надо сначала повернуться спиной к отверстию этой
узкой трубы и спускаться задом, нащупывая ногой ступеньки; высокая
ступенька - через каждые три шага.
Когда входишь внутрь, попадаешь словно в тиски, и кажется, что
невозможно ли спуститься, ни подняться. Углубляешься в эту бездну,
испытывая то же кошмарное чувство удушья, которое все нарастало, пока
приходилось пробираться по окопам, прежде чем добраться сюда.
Наталкиваешься на стенки, останавливаешься, застреваешь. Приходится
передвигать на поясе подсумки, брать мешки в руки, прижимать их к груди. На
четвертой ступеньке чувство удушья усиливается, тебя охватывает смертельный
ужас; чуть только поднимешь колено, чтобы податься назад, стукаешься
головой о свод. В этом месте приходится ползти на четвереньках, все назад и
назад. Чем ниже спускаешься, тем трудней дышать тяжелым, как земля,
зачумленным воздухом. Рука чувствует холодное, липкое, могильное
прикосновение глиняной стенки. Земля нависает, теснит со всех сторон,
облекает в зловещее одиночество, как в саван, и веет в лицо запахом
плесени. После долгих усилий добираешься до последних ступенек; вдруг
доносится какой-то странный гул, он вырывается из ямы, как жар из
натопленной кухни.
Наконец спускаешься на дно этого хода, но страшный сон еще не копчен;
попадаешь в темный погреб, высотой не больше полутора метров. Чуть
выпрямишься и разогнешь спину - с размаху больно стукаешься головой о
балки, и вновь прибывшие более или менее громко, смотря по состоянию духа и
здоровья, неизменно ворчат: "Н-да, хорошо еще, что я в каске".
В углублении сидит на корточках человек. Это дежурный санитар; он
однообразно твердит каждому посетителю: "Вытрите ноги!" Здесь уже выросла
целая куча грязи, о нее спотыкаешься, в ней увязаешь у нижней ступеньки на
пороге этого ада.
В гуле стонов и жалоб, среди острого запаха, исходящего от
бесчисленных ран, в этой призрачной пещере, где ютится неясная, непонятная
жизнь, я прежде всего стараюсь осмотреться. Вдоль прикрытия мерцают свечи,
кое-где чуть рассеивая мрак. Вдали, как в конце подземного каземата,
брезжит тусклый дневной свет. Можно различить какие-то большие предметы,
расставленные вдоль коридора: это носилки, низкие, как гробы. Вокруг них и
над ними суетятся согнувшиеся, исковерканные тени; у стен кишат вереницы и
гроздья призраков.
Я оборачиваюсь. На другом конце, противоположном тому, где пробивается
дневной свет, теснятся люди перед полотнищем парусины, протянутым от свода
до земли. Сквозь охровую, наверно, промасленную ткань виднеется свет. Тай,
в отгороженном закоулке, при ацетиленовой лампе, делают прививки против
столбняка. Когда этот занавес приподнимают входящие или выходящие люди,
свет внезапно озаряет оборванных раненых солдат. Они толпятся здесь в
ожидании прививки, стоят, согнувшись под низким потолком, сидят, ползают на
коленях. Они отталкивают друг друга, чтобы не потерять своей очереди или
захватить очередь другого, и кричат, словно лают: "Я! Я! Я!" В этом углу,
где идет глухая борьба, задыхаешься от теплой вони ацетилена и крови.
Я отхожу в сторону. Ищу, где бы присесть. Я продвигаюсь ощупью,
по-прежнему согнувшись и вытянув руки.
При свете раскуриваемой кем-то трубки я замечаю скамью, занятую
ранеными.
Глаза привыкают к полумраку; я смутно различаю ряд сидящих людей,
забинтованные головы, руки, ноги.
Искалеченные, изуродованные, неподвижные или беспокойные люди
цепляются за скамью, как утопающий за лодку; здесь целая коллекция
разнообразных бед и страданий.
Один из них вдруг кричит, привстает и опять садится. Его сосед в
разорванной шинели покачивает обнаженной головой, смотрит на него и
говорит:
- Ничего, потерпи!..
Эти слова он повторяет много раз, уставившись в одну точку, не снимая
рук с колен.
Посреди скамьи сидит молодой человек и разговаривает сам с собой. Он -
летчик. У него ожоги на боку и на лице. Он весь горит в лихорадке; ему
кажется, что его все еще жжет пламя, вылетающее из мотора. Он бормочет: "С
нами бог!"
Зуав с перевязанной рукой нагнулся, как будто плечо стало для него
непосильной ношей; он спрашивает летчика:
- Ты свалился с самолета, а?
- Чего я только не насмотрелся, - с трудом говорит летчик.
- Да и я насмотрелся! - перебивает его солдат. - Многие бы спятили,
если б увидели то, что я видел.
- Садись сюда! - говорит мне кто-то из сидящих на скамье и дает мне
место. - Ты ранен?
- Нет, я привел раненого и пойду обратно.
- Ну, значит, тебе еще хуже, чем раненым. Садись!
- Я был мэром у нас в деревне, - объясняет другой, - но когда я
вернусь, никто меня не узнает: ведь столько пришлось маяться!
- Я уже четыре часа торчу здесь, - стонет солдат, похожий на нищего;
его рука трясется, голова опущена, спина согнута; он держит на коленях
каску, как кружку для подаяния.
- Ждем, чтоб нас эвакуировали, - говорит мне раненый толстяк; он
задыхается, потеет и как будто кипит всем телом; его усы свисают, словно
отклеиваясь от мокрого лица, мутные глаза широко раскрыты. Его ран не
видно.
- Оно самое, ждем, - говорит другой. - Сюда набились все раненые из
нашей бригады да еще из других частей. Погляди-ка: здесь мусорный ящик
целой, бригады.
- У меня гангрена, у меня переломы, у меня все внутри изодрано в
клочья, - причитает раненый, закрыв лицо руками. - А еще на прошлой неделе
я был молодым, я был чистым. Меня подменили: теперь у меня старое,
изуродованное, поганое тело, и приходится с ним возиться.
- Вчера мне было двадцать шесть лет, - говорит другой. - А сегодня
сколько?
Он старается поднять свою трясущуюся голову, показать состарившееся за
одну ночь, изможденное лицо; его щеки ввалились; в глазах тусклый
маслянистый свет, как в потухающем ночнике.
- Мне больно, - скромно говорит невидимое существо.
- Ничего, потерпи, - бессознательно повторяет другой.
Молчание. Летчик вскрикивает:
- С обеих сторон священники старались перекричать друг друга!
- Это что такое? - с удивлением спрашивает зуав.
- Да у тебя что, не все дома, бедняга? - восклицает стрелок, раненный
в руку; она привязана к телу; он на минуту отводит глаза от своей
окаменелой ладони и смотрит на летчика.
Летчик смотрит остановившимся взглядом и пытается описать таинственное
видение, которое всюду его преследует:
- Сверху, с неба, знаете, мало что видно. Поля - квадратики, деревни -
кучки; дороги кажутся белыми нитками. Видишь еще какие-то длинные желобки;
они как будто нацарапаны острием булавки на мелком песке. Сети, которые
окаймляют равнину прерывистыми чертами, это - окопы. В воскресенье утром я
летал над линией огня. Между нашими первыми линиями и немецкими, между
крайними выступами, между ободками двух огромных армий, которые стоят одна
против другой, смотрят одна на другую, и не видят, и ждут, - расстояние
небольшое; иногда сорок, иногда шестьдесят метров. А сверху, с высоты, мне
казалось - один шаг. И вдруг вижу: и у бошей и у наших на этих параллельных
линиях, которые как будто соприкасаются, что-то происходит: там какая-то
каша, живое ядро, а вокруг что-то похожее на черные песчинки, рассыпанные
по серому полю. Все это не движется, замерло, как будто нет тревоги! Я
снизился, чтоб узнать, в чем дело.
Я понял: было воскресенье, и подо мной служили две мессы; я видел
алтарь, священников и стадо молящихся. Чем больше я снижался, тем ясней я
видел, что эти две толпы одинаковы, совсем одинаковы, так что все казалось
нелепостью. Любая из этих двух церемоний была отражением другой. Мне
казалось, что у меня в глазах двоится. Я снизился еще, в меня не стреляли.
Почему? Не знаю. Я летел медленно. И вот я услышал... Я услышал рокот,
единый рокот. Я разобрал, что это молитва; это было единое песнопение; оно
поднималось к небу мимо меня. Я летал взад и вперед, чтобы послушать этот
смутный хор; молитвы звучали с обеих сторон, но все-таки сливались воедино,
и чем больше две толпы хотели перекричать друг друга, тем больше голосов
объединялись в небе.
Я летел очень низко и расслышал два возгласа, единый крик: "Gott mit
uns!"* и "С нами бог!" В эту минуту в мой самолет попала шрапнель.
______________
* С нами бог! (нем.)
Раненый покачивает перевязанной головой. Его мучает это воспоминание.
Он прибавляет:
- В эту минуту я решил: "Я сошел с ума!"
- Это жизнь сошла с ума, - говорит зуав.
У рассказчика горят глаза; он словно бредит; он старается высказать
неотвязную мысль.
- Да как же это? Вы только представьте себе: две одинаковые толпы, обе