– «Да, признаться: это меня удивляет; и признаться, я бы вовсе не стал с вами действовать вместе». Николай Аполлонович начинал внимательней внимать речам незнакомца, становившимся все округленнее, все звучней.
   – – «А ведь все-таки вы узелочек-то мой от меня взяли: вот мы, стало быть, действуем заодно».
   – «Ну, это в счет не может идти; какое тут действие…»
   – «Ну, конечно, конечно», – перебил его незнакомец, – «это я пошутил». И он помолчал, посмотрел ласково на Николая Аполлоновича и сказал на этот раз совершенно открыто:
   – «Знаете, я давно хотел видеться с вами: поговорить по душам; я так мало с кем вижусь. Мне хотелось рассказать о себе. Я ведь – неуловимый не только для противников движения, но и для недостаточных доброжелателей оного. Так сказать, квинтэссенция революции, а вот странно: все-то вы знаете про методику социальных явлений, углубляетесь в диаграммы, в статистику, вероятно, знаете в совершенстве и Маркса; а вот я – я ничего не читал; вы не думайте: я начитан, и очень, только я не о том, не о цифрах статистики».
   – «Так о чем же вы?… Нет, позвольте, позвольте: у меня в шкафчике есть коньяк – хотите?»
   – «Не прочь…»
   Николай Аполлонович полез в маленький шкафчик: скоро перед гостем показался граненый графинчик и две граненые рюмочки.
   Николай Аполлонович во время беседы с гостями гостей потчевал коньяком.
   Наливая гостю коньяк с величайшей рассеянностью (как и все Аблеуховы, был он рассеян), Николай Аполлонович все думал о том, что сейчас выгодно представлялся ему удобнейший случай отказаться вовсе от тогдашнего предложения; но когда он хотел словесно выразить свою мысль, он сконфузился: он из трусости не хотел пред лицом незнакомца выказать трусость; да и кроме того: он на радостях не хотел бременить себя щекотливейшим разговором, когда можно было отказаться и письменно.
   – «Я читаю теперь Конан-Дойля, для отдыха» – трещал незнакомец, – «не сердитесь – это шутка, конечно. Впрочем, пусть и не шутка; ведь если признаться, круг моих чтений для вас будет так же все дик: я читаю историю гностицизма [112], Григория Нисского [113], Сирианина [114], Апокалипсис [115]. В этом, знаете, – моя привилегия; как-никак – я полковник движения, с полей деятельности переведенный (за заслуги) и в штаб-квартиру. Да, да, да: я – полковник. За выслугой лет, разумеется; а вот вы, Николай Аполлонович, со своею методикой и умом, вы – унтер: вы, во-первых, унтер потому, что вы теоретик; а насчет теории у генералов-то наших – плоховаты дела; ведь признайтесь-ка – плоховаты; и они – точь-в-точь архиереи, архиереи же из монахов; и молоденький академист, изучивший Гарнака [116], но прошедший мимо опытной школы, не побывавший у схимника [117], – для архиерея только досадный церковный придаток; вот и вы со всеми своими теориями – придаток; поверьте, досадный».
   – «Да ведь в ваших словах слышу я народовольческий привкус».
   – «Ну так что же? С народовольцами сила, не с марксистами же. Но простите, отвлекся я… я о чем? Да, о выслуге лет и о чтении. Так вот: оригинальность умственной моей пищи все от того же чудачества; я такой же революционный фанфарон, как любой фанфарон вояка с Георгием [118]: старому фанфарону, рубаке, все простят».
   Незнакомец задумался, налил рюмочку: выпил – налил еще.
   – «Да и как же мне не найти своего, личного, самого по себе: я и так уж, кажется, проживаю приватно – в четырех желтых стенах; моя слава растет, общество повторяет мою партийную кличку, а круг лиц, стоящих со мною в человеческих отношениях, верьте, равен нулю; обо мне впервые узнали в то славное время, когда я засел в сорокапятиградусный мороз…»
   – «Вы ведь были сосланы?»
   – «Да, в Якутскую область».
   Наступило неловкое молчание. Незнакомец с черными усиками из окошка посмотрел на пространство Невы; взвесилась там бледно-серая гнилость: там был край земли и там был конец бесконечностям; там, сквозь серость и гнилость уже что-то шептал ядовитый октябрь, ударяя о стекла слезами и ветром; и дождливые слезы на стеклах догоняли друг друга, чтобы виться в ручьи и чертить крючковатые знаки слов; в трубах слышалась сладкая пискотня ветра, а сеть черных труб, издалека-далека, посылала под небо свой дым. И дым падал хвостами над темно-цветными водами. Незнакомец с черными усика-ми прикоснулся губами к рюмочке, посмотрел на желтую влагу: его руки дрожали.
   Николай Аполлонович, теперь внимательно слушавший, сказал с какою-то… почти злобою:
   – «Ну, а толпам-то, Александр Иванович, вы, надеюсь, пока о своих мечтаньях ни слова?…»
   – «Разумеется, пока промолчу».
   – «Так значит вы лжете; извините, но суть не в словах: вы все-таки лжете и лжете раз навсегда».
   Незнакомец посмотрел изумленно и продолжал довольно-таки некстати:
   – «Я пока все читаю и думаю: и все это исключительно для себя одного: оттого-то я и читаю Григория Нисского».
   Наступило молчание. Опрокинувши новую рюмку, из-под облака табачного дыма незнакомец выглядывал победителем; разумеется, он все время курил. Молчание прервал Николай Аполлонович.
   – «Ну, а по возвращении из Якутской области?»
   – «Из Якутской области я удачно бежал; меня вывезли в бочке из-под капусты [119]; и теперь я есмь то, что я есмь: деятель из подполья; только не думайте, чтобы я действовал во имя социальных утопий или во имя вашего железнодорожного мышления: категории ваши напоминают мне рельсы, а жизнь ваша – летящий на рельсах вагон: в ту пору я был отчаянным ницшеанцем. Мы все ницшеанцы: ведь и вы – инженер вашей железнодорожной линии, творец схемы – и вы ницшеанец; только вы в этом никогда не признаетесь. Ну так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса (как сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат (тоже ваше инженерное выражение), где люди (даже такие, как вы) – клавиатура, на которой пальцы пьяниста (заметьте: это выражение мое) летают свободно, преодолевая трудность для трудности; и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста да и для Бетховена – суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде [120]. Ведь вы знаете, что такое септаккорд? Таковы-то мы все».
   – «То есть спортсмены от революции».
   – «Что ж, разве спортсмен не артист? Я спортсмен из чистой любви к искусству: и потому я – артист. Из неоформленной глины общества хорошо лепить в вечность замечательный бюст».
   – «Но позвольте, позвольте, – вы впадаете в противоречие: септаккорд, то есть формула, термин, и бюст, то есть нечто живое? Техника – и вдохновение творчеством? Технику я понимаю прекрасно».
   Неловкое молчание наступило опять: Николай Аполлонович с раздражением выщипывал конский волос из своего пестротканого ложа; в теоретический спор не считал он нужным вступать; он привык спорить правильно, не метаться от темы к теме.
   – «Все на свете построено на контрастах: и моя польза для общества привела меня в унылые ледяные пространства; здесь пока меня поминали, позабыли верно и вовсе, что там я – один, в пустоте: и по мере того, как я уходил в пустоту, возвышаясь над рядовыми, даже над унтерами (незнакомец усмехнулся беззлобно и пощипывал усик), – с меня
   постепенно свалились все партийные предрассудки, все категории, как сказали бы вы: у меня с Якутской области, знаете ли, одна категория. И знаете ли какая?»
   – «Какая?»
   – «Категория льда…»
   – «То есть как это?»
   От дум или от выпитого вина, только лицо Александра Ивановича действительно приняло какое-то странное выражение; разительно изменился он и в цвете, и даже в объеме лица (есть такие лица, что мгновенно меняются); он казался теперь окончательно выпитым.
   – «Категория льда – это льды Якутской губернии; их я, знаете ли, ношу в своем сердце; это они меня отделяют от всех; лед ношу я с собою; да, да, да: лед меня отделяет; отделяет, во-первых, как нелегального человека, проживающего по фальшивому паспорту; во-вторых, в этом льду впервые созрело во мне то особое ощущение: будто даже когда я на людях, я закинут в неизмеримость…»
   Незнакомец с черными усиками незаметно подкрался к окошку; там, за стеклами, в зеленоватом тумане проходил гренадерский взвод: проходили рослые молодцы и все в серых шинелях. Размахавшись левой рукой, проходили они: проходил ряд за рядом, штыки прочернели в тумане.
   Николай Аполлонович ощутил странный холод: ему стало вновь неприятно: обещание его партии еще не было взято обратно; слушая теперь незнакомца, Николай Аполлонович перетрусил: Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, пространств не любил; еще более его ужасали ледяные пространства, явственно так повеявшие на него от слов Александра Ивановича.
   Александр же Иванович там, у окна, улыбался…
   – «Артикул революции мне не нужен: это вам, теоретикам, публицистам, философам артикул».
   Тут он, глядя в окошко, оборвал стремительно свою речь; соскочив с подоконника, он упорно стал глядеть в туманную слякоть; дело было вот в чем: из туманной слякоти подкатила карета; Александр Иванович увидел и то, как распахнулось каретное дверце, и то, как Аполлон Аполлонович Аблеухов в сером пальто и в высоком черном цилиндре с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выскочил из кареты, бросив мгновенный и испуганный взгляд на зеркальные отблески стекол; быстро он кинулся на подъезд, на ходу расстегнувши черную лайковую перчатку. Александр Иванович, в свою очередь теперь испугавшись чего-то, неожиданно поднес руку к глазам, точно он хотел закрыться от одной назойливой мысли. Сдавленный шепот вырвался у него из груди.
   – «Он…»
   – «Чтó такое?»
   Николай Аполлонович подошел к окну теперь тоже.
   – «Ничего особенного: вон подъехал в карете ваш батюшка».



Стены – снег, а не стены!


   Аполлон Аполлонович не любил своей просторной квартиры; мебель там блистала так докучно, так вечно: а когда надевали чехлы, мебель в белых чехлах предстояла взорам снежными холмами; гулко, четко паркеты здесь отдавали поступь сенатора.
   Гулко, четко так отдавал поступь сенатора зал, представлявший собой скорее коридор широчайших размеров. С изошедшего белыми гирляндами потолка, из лепного плодового круга опускалась там люстра с стекляшками горного хрусталя, одетая кисейным чехлом; будто сквозная, равномерно люстра раскачивалась и дрожала хрустальной слезой.
   А паркет, точно зеркало, разблистался квадратиками.
   Стены – снег, а не стены; эти стены всюду были уставлены высоконогими стульями; их высокие белые ножки изошли в золотых желобках; отовсюду меж стульев, обитых палевым плюшем, поднимались столбики белого алебастра; и со всех белых столбиков высится алебастровый Архимед. Не Архимед – разные Архимеды, ибо их совокупное имя – древнегреческий муж. Холодно просверкало со стен строгое ледяное стекло; но какая-то заботливая рука по стенам развесила круглые рамы; под стеклом выступала бледнотонная живопись; бледнотонная живопись подражала фрескам Помпеи.
   Аполлон Аполлонович мимоходом взглянул на помпейские фрески и вспомнил, чья заботливая рука поразвесила их по стенам; заботливая рука принадлежала Анне Петровне: Аполлон Аполлонович брезгливо поджал свои губы и прошел к себе в кабинет; у себя в кабинете Аполлон Аполлонович имел обычай запираться на ключ; безотчетную грусть вызывали пространства комнатной анфилады; все оттуда, казалось, на него побежит кто-то вечно знакомый и странный; Аполлон Аполлонович с большой охотой перебрался бы из своего огромного помещения в помещение более скромное; ведь живали же его подчиненные в более скромных квартирочках; а вот он, Аполлон Аполлонович Аблеухов, должен был отказаться навек от пленительной тесноты: высота поста его к тому вынуждала; так был вынужден Аполлон Аполлонович праздно томиться в холодной квартире на набережной; вспоминал он частенько и былую обитательницу этих блещущих комнат: Анну Петровну. Два уже года, как Анна Петровна уехала от него с итальянским артистом.



Особа


   С появленьем сенатора незнакомец стал нервничать; оборвалась его доселе гладкая речь: вероятно, действовал алкоголь; говоря вообще, здоровье Александра Ивановича внушало серьезное опасение; разговоры его с самим собой и с другими вызывали в нем какое-то грешное состояние духа, отражались мучительно в спинномозговой позвоночной струне; в нем появилась какая-то мрачная гадливость в отношении к его волновавшему разговору; гадливость ту он, далее, переносил на себя; с виду эти невинные разговоры его расслабляли ужасно, но всего неприятнее было то обстоятельство, что чем более он говорил, тем более развивалось в нем желание говорить и еще: до хрипоты, до вяжущего ощущения в горле; он уже остановиться не мог, изнуряя себя все более, более: иногда он договаривался до того, что после ощущал настоящие припадки мании преследования: возникая в словах, они продолжалися в снах: временами его необыкновенно зловещие сны учащались: сон следовал за сном; иногда в ночь по три кошмара; в этих снах его обступали все какие-то хари (почему-то чаще всего татары, японцы или вообще восточные человеки); эти хари неизменно носили тот же пакостный отпечаток; пакостными своими глазами все подмигивали ему; но что всего удивительнее, что в это время неизменно ему вспоминалось бессмысленнейшее слово, будто бы каббалистическое [121], а на самом деле черт знает каковское: енфраншиш; при помощи этого слова он боролся в снах с обступавшими толпами духов. Далее: появлялось и наяву одно роковое лицо на куске темно-желтых обой его обиталища; наконец, изредка всякая дрянь начинала мерещиться: и мерещилась она среди белого дня, если подлинно осенью в Петербурге день белый, а не желто-зеленый с мрачно-шафранными отсветами; и тогда Александр Иванович испытывал то же все, что вчера испытал и сенатор, встретив его, Александра Ивановича, взор. Все те роковые явленья начинались в нем приступами смертельной тоски, вызванной, по всей вероятности, продолжительным сиденьем на месте: и тогда Александр Иванович начинал испуганно выбегать в зелено-желтый туман (вопреки опасности быть выслеженным); бегая по улицам Петербурга, забегал он в трактирчики. Так на сцену являлся и алкоголь. За алкоголем являлось мгновенно и позорное чувство: к ножке, виноват, к чулку ножки одной простодушной курсисточки, совершенно безотносительно ее самой; начинались совершенно невинные с виду шуточки, подхихикиванья, усмешки. Все оканчивалось диким и кошмарным сном с енфраншиш.
   Обо всем этом Александр Иванович вспомнил и передернул плечами: будто с приходом сенатора в этот дом все то вновь в его душе поднялось; все какая-то посторонняя мысль не давала ему покоя; иногда, невзначай, подходил он к двери и слушал едва долетавший гул удаленных шагов; вероятно, это расхаживал у себя в кабинете сенатор.
   Чтоб оборвать свои мысли, Александр Иванович снова стал изливать эти мысли в тускловатые речи:
   – «Вы вот слушаете, Николай Аполлонович, мою болтовню: а между тем и тут: во всех этих моих разговорах, например в утверждении моей личности, опять-таки примешалось недомогание. Я вот вам говорю, спорю с вами – не с вами я спорю, а с собою, лишь с собою. Собеседник ведь для меня ничто равно не значит: я умею говорить со стенами, с тумбами, с совершенными идиотами. Я чужие мысли не слушаю: то есть слышу я только то, что касается меня, моего. Я борюсь, Николай Аполлонович: одиночество на меня нападает: я часами, днями, неделями сижу у себя на чердаке и курю. Тогда мне начинает казаться, что все не то. Знаете ли вы это состояние?»
   – «Не могу ясно представить. Слышал, что это бывает от сердца. Вот при виде пространства, когда нет кругом ничего… Это понятнее мне».
   – «Ну, а я – нет: так вот, сидишь себе и говоришь, почему я – я: и кажется, что не я… И знаете, столик это стоит себе передо мною. И черт его знает, что он такое: и столик – не столик. И вот говоришь себе: черт знает что со мной сделала жизнь. И хочется, чтобы я – стало я… А тут мы… Я вообще презираю все слова на «еры», в самом звуке «ы» сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, Восток. Вы послушайте: ы. Ни один культурный язык «ы» не знает: что-то тупое, циничное, склизкое».
   Тут незнакомец с черными усиками вспомнил лицо одной его раздражавшей особы; и оно напомнило ему букву «еры».
   Николай Аполлонович, как нарочно, вступил с Александром Ивановичем в разговор.
   – «Вы вот все о величии личности: а скажите, разве над вами контроля нет; сами-то вы не связаны?»
   – «Вы, Николай Аполлонович, о некой особе
   – «Я ни о ком ровно: я так…»
   – «Да – вы правы: некая особа появилась вскоре после моего бегства из льдов: появилась она в Гельсингфорсе» [122].
   – «Это, что же особа-то – инстанция вашей партии?»
   – «Высшая: это вот вокруг нее-то и совершается бег событий: может быть, крупнейших событий: вы особу-то знаете?»
   – «Нет, не знаю».
   – «А я знаю».
   – «Ну вот видите: давеча вы сказали, что будто вы и не в партии вовсе, а в вас – партия; как же это выходит: стало быть, сами-то вы в некой особе».
   – «Ах, да она видит центр свой во мне».
   – «А бремена?»
   Незнакомец вздрогнул.
   – «Да, да, да: тысячу раз да; некая особа возлагает на меня тягчайшие бремена; бремена меня заключают все в тот же все холод: в холод Якутской губернии».
   – «Стало быть», – сострил Николай Аполлонович, – «физическая равнина не столь удаленной губернии превратилась-таки в метафизическую равнину Чуши».
   – «Да, душа моя, точно мировое пространство; и оттуда, из мирового пространства, я на все и смотрю».
   – «Послушайте, а у вас там…»
   – «Мировое пространство», – перебил его Александр Иванович, – «порой меня докучает, отчаянно докучает. Знаете, что я называю пространством?»
   И не дожидаясь ответа, Александр Иванович прибавил:
   – «Я называю тем пространством мое обиталище на Васильевском Острове: четыре перпендикулярных стены, оклеенных обоями темновато-желтого цвета; когда я засяду в этих стенах, то ко мне никто не приходит: приходит домовой дворник, Матвей Моржов; да еще в пределы те попадает особа».
   – «Как же вы попали туда?»
   – «Да – особа…»
   – «Опять особа?»
   – «Все она же: здесь-то и обернулась она, так сказать, стражем моего сырого порога; захоти она, и в целях безопасности я могу неделями там безвыходно просидеть; ведь появление мое на улицах всегда представляет опасность»…
   – «Вот откуда бросаете вы на русскую жизнь тень – тень Неуловимого».
   – «Да, из четырех желтых стенок».
   – «Да послушайте: где же ваша свобода, откуда она», – потешался Николай Аполлонович, словно мстя за давишние слова, – «ваша свобода разве что от двенадцати подряд выкуренных папирос. Слушай те, ведь особа-то вас уловила. Сколько вы платите за помещение?»