Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что ключом била новая жизнь, что Потапенко под таким заглавием оканчивал пьесу [280], что уже началась забастовка на Московско-Казанской дороге [281]; поразбивали на станциях стекла, врывались в пакгаузы, прекращали работу на Курской, Виндавской, Нижегородской и Муромской железных дорогах [282]; и десятками тысяч вагоны, пораженные столбняком, останавливались в многообразных пространствах; сообщение – мертвенело. Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что в Петербурге уж гремели события, что наборщики почти всех типографий, избрав делегатов, сроились [283]; и – бастовали заводы: судостроительный, Александровский, прочие [284]; что пригороды Петербурга кишели манджурскою шапкою; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что идущие были т е, да не т е; что не просто шагали, но шагали, тая в себе беспокойство, чувствуя свою голову головой идиотской, с несросшимся теменем, разрубаемым шашкою, расшибаемым и просто деревянным колом; если бы припасть ухом к земле, то услышали бы они чей-то ласковый шелест: шелест от непрерывного револьверного треска – от Архангельска до Колхиды и от Либавы до Благовещенска.
   Но циркуляция не нарушилась: монотонно, медлительно, мертвенно еще текли котелки под ногами кариатиды.
   ____________________
   Серая кариатида нагнулась и под ноги себе – смотрит: на все ту же толпу; нет предела презрению в старом камне очей; пресыщению – нет предела; и нет предела – отчаянью.
   И, о, если бы силу!
   Распрямились бы мускулистые руки на взлетевших над каменной головою локтях; и резцом иссеченное темя рванулось бы бешено; в гулком реве, в протяжно-отчаянном реве, – разорвался бы рот; ты сказал бы: «То рев урагана» (так ревели черные тысячи картузов городских громил на погромах); как из свистка паровоза, паром обдало б улицу; привскочил бы над улицей ею оторванный от стены сам балконный карниз; и распался б на крепкие громко-гремящие камни (очень скоро потом разбивали камнями окна земских управ и губернских земских собраний); каменным градом на улицу оборвалося бы старое изваяние это, описавши в мрачнеющем воздухе и стремительную, и ослепительную дугу; и кровавясь осколками, улеглось бы оно на испуганных котелках, проходивших здесь – мертвенно, монотонно, медлительно…
   ____________________
   В этот серенький петербургский денечек распахнулась тяжелая, роскошная дверь: серый бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру; кони кинулись на подъезд, подкатили лаковую карету; серый, бритый лакей поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, сутуловатый, согбенный, небритый, с болезненно опухшим лицом и с отвисшей губой прикоснулся к краю цилиндра (цвета воронова крыла) перчатками (цвета воронова крыла).
   Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, исполненный равнодушия взгляд на вытянутого лакея, на карету, на кучера, на большой черный мост, на равнодушные пространства Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и где пепельно встал неотчетливый Васильевский Остров с бастовавшими десятками тысяч.
   Вытянутый лакей захлопнул каретную дверцу, на которой изображался стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря; карета стремительно пролетела в грязноватый туман – мимо матово намечавшегося черноватого храма, Исакия, мимо конного памятника императора Николая – на Невский, где сроилась толпа, где, отрывался от деревянного древка, гребнями разрывались по воздуху, где трепались и рвались – легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища; черный контур кареты, абрис треуголки лакея и разлетевшихся в воздухе крыльев шинели неожиданно врезался в черную, косматую гущу, где манджурские шапки, околыши, картузы, сроившись, грянули в стекла кареты отчетливым пением.
   Карета остановилась в толпе.



Пошел прочь, Toм!


   – «Mais j'espère…» [285]
   – «Вы надеетесь?»
   – «Mais j'espère que оui», [286] – дзенкнула из-за двери речь иностранца.
   Шаги Александра Ивановича простучали по доскам терраски с намеренной твердостью; Александр Иванович подслушивать не любил. Дверь, ведущая в комнаты, была полуоткрыта.
   Темнело: синело.
   Его шагов не расслышали. Александр Иванович Дудкин решил не подслушивать; поэтому переступил порог двери он.
   В комнате стояло тяжелое благовоние; смесь парфюмерии с какою-то терпкою кислотою: с медикаментами.
   Зоя Захаровна Флейш [287] любезничала, как всегда. В кресло силилась она усадить какого-то захожего иностранца; иностранец отнекивался.
   Темнело: сипело.
   – «Ах, как рада вас видеть… Очень, очень рада
   вас видеть: оботрите ноги, разденьтесь…»
   Но ответной радости не последовало; Александр Иванович пожал Зоину руку.
   – «Вы, надеюсь, вынесли прекрасное впечатление о России… Не правда ли…», – обратилась она к поджарому иностранцу. – «Какой небывалый подъем?»
   И француз сухо дзенкнул:
   – «Mais j'espère…»
   Зоя Захаровна Флейш, потирая пухлые пальцы, попеременно обращала свой ласковый, немного растерянный взор то на француза, то на Александра Ивановича; у нее были выпуклые глаза: они вылезали из орбит. Зое Захаровне казалось лет сорок; Зоя Захаровна была большеголовой брюнеткой; эмалированы были ее крепкие щеки; со щек сыпалась пудра.
   – «А его еще нет… Ведь вам его надо?» – спросила она невзначай Александра Ивановича; в этом беглом вопросе обнаружилась затаиваемая тревога; может быть, затаилась враждебность; а может быть, ненависть; но тревогу, враждебность и ненависть ласково покрывали: улыбка и взор; так скрывается в продаваемых липко-сладких конфетах вся отвратная грязь непроветряемых кондитерских кухонь.
   – «Ну, я все-таки его подожду».
   Александр Иванович поклонился французу; он потянулся за грушею (на столе стояла ваза с дюшесами); Зоя Захаровна Флейш от Александра Ивановича тут отставила вазу: Александр Иванович так любил груши [288].
   Груши грушами, но не в них была сила.
   Сила – в голосе: в голосе, запевавшем откуда-то; голос был совершенно надорванный, невозможно крикливый и сладкий; и при этом: голос был с недопустимым акцентом. На заре двадцатого века так петь невозможно: просто как-то бесстыдно; в Европе так не поют. Александру Ивановичу померещилось, что поющий – сладострастный, жгучий брюнет; брюнет – непременно; у него такая вот впалая грудь, провалившаяся между плеч, и такие вот глаза совершенного таракана; может быть, он чахоточный; и, вероятно, южанин: одессит или даже – болгарин из Варны (пожалуй, так будет лучше); ходит он в не совсем опрятном белье; пропагандирует что-нибудь, ненавидит деревню. Строя мысли свои о невидимом исполнителе песенки, Александр Иванович потянулся вторично за грушею.
   Между тем Зоя Захаровна Флейш ни на минуту от себя не отпускала француза:
   – «Да, да, да: мы переживаем события исторической важности… Всюду бодрость и молодость… Будущий историк напишет… Не верите? Походите на митинги… Послушайте пылкие излияния чувств, поглядите: всюду – восторг».
   Но француз не желал поддерживать разговор.
   – «Pardon, madame, monsieur viendra-t-il bientôt?» [289]
   Чтоб не быть свидетелем этого неприятного разговора, почему-то унизившего его национальное чувство, Александр Иванович подошел вплотную к окошку, чуть было не споткнувшись о косматого сенбернара, на полу глодавшего кость.
   Дачка окнами выходила на море: темнело, синело.
   Повернулся глаз маяка; заморгал огонечек: «раз-два-три» – и потух; полоскался по ветру там темный плащ отдаленного пешехода; еще дальше курчавились гребни; световою крупою порассыпались береговые огни; многоглазое взморье ощетинилось тростником; издали завывала сирена.
   Какой ветер!
   – «Вот вам пепельница…»
   Пепельница опустилась под носом Александра Ивановича: но Александр Иванович был обидчивый человек, так что ткнул окурком он в цветочную вазу: ткнул из духа протеста.
   – «А поет-то там, кто?»
   Зоя Захаровна сделала жест, из которого явствовало, что Александр Иванович отстал: недопустимо отстал.
   – «Как? Вы не знаете?… Да, конечно: не знаете… Ну, так знайте: Шишнарфиев… Вот что значит сидеть бирюком… Шишнарфиев, – он со всеми нами освоился…»
   – «Где-то фамилию слышал…»
   – «Шишнарфиев замечательно артистичен…»
   Зоя Захаровна произнесла эту фразу с видом решительным – с таким видом, как будто он, Александр Иванович, издавна над артистичностью всем известного, со всеми дружащего обладателя имени поставил неуместнейший вопросительный знак. Но Александр Иванович талантов этого самого господина не намеревался оспаривать.
   Он спросил всего-навсего:
   – «Армянин? Болгарин? Грузин?»
   – «Нет и нет…»
   – «Хорват? Персианин?»
   – «Персианин из Шемахи, чуть было недавно не павший жертвою резни в Испагани [290]…»
   – «А… младоперс [291]
   – «Разумеется… Вы не знали?… Стыдитесь…»
   Взгляд сожаления, снисхождения в его сторону, и – Зоя Захаровна Флейш повернулась к французу.
   Александр Иванович, естественно, разговора не слушал: слушал он безнадежно сорванный тенор; деятель младой Персии пел там страстный цыганский романс и навеивал ни душу все какие-то невеселые думы. Между прочим: Александр Иванович вскользь подумал о том, что черты лица Зои Флейш по справедливости были сняты с лиц самых разнообразных красавиц: нос – с одной, рот – с другой, уши – с третьей красавицы.
   Вместе ж взятые, решительно они раздражали. И казалась Зоя Захаровна сшитою из многих красавиц, будучи сама далеко не красива – ей, ей! Но существеннейшею чертою ее была принадлежность к категории, что называется, жгучих восточных брюнеток.
   Трескучая болтовня Зои Захаровны тем не менее долетала и настигала Александра Ивановича:
   – «Это вы о деньгах?»
   Молчание.
   – «Деньги из-за границы – понадобятся…»
   Нетерпеливое движение локтя.
   – «Вашему редактору лучше не приезжать после разгрома организации Т. Т…»
   Но француз – ни гу-гу.
   – «Потому что найдены документы».
   Если бы Александр Иванович мог подумать о деле, то известие о разгроме Т. Т. могло бы (это скажем мы) сшибить его с ног; но он слушал, – как деятель младой Персии заливался романсом. Француз этим временем, выведенный из себя так и лезшею к нему Зоей Флейш, осадил:
   – «Je serai bien triste d'avoir manqué l'occasion de parler à monsieur» [292].
   – «Все равно: говорите со мною…»
   – «Excusez, dans certains cas je prefère parler personellement…» [293]
   В окне бился куст.
   Меж ветвями куста было видно, как пенились волны да раскачивалось парусное судно, вечеровое и синее; тонким слоем резало оно мглу остро-крылатыми парусами; на поверхности паруса медленно уплотнялась синеватая ночь.
   Казалось, что вовсе стирается парус.
   К садику в это время подъехал извозчик; тело грузного толстяка, страдающего явно одышкой, неторопливо вываливалось из пролетки; обремененная полудюжиной на веревочках заколебавшихся свертков, неповоротливая рука медлительно как-то стала возиться над кожаным кошельком; из-под мышки над лужею косолапо выпал мешок; на лету разрывая бумагу, антоновки покатились по грязи.
   Господин завозился над лужею, подбирая антоновки; пальто его распахнулось; он, очевидно, кряхтел; затворяя калитку, он вновь едва не рассыпал покупочки.
   Господин приблизился к дачке по садовой желтой дорожке между двух рядов в ветре изогнутых кустиков; распространилась вокруг та гнетущая знакомая атмосфера; покрытая шапкой с наушниками, круто как-то на грудь оседала зловещая голова; глубоко в орбитах сидящие глазки на этот раз не бегали вовсе (как бегали они перед всяким пристальным взором); глубоко сидящие глазки устало уставились в стекла.
   Александр Иванович успел подсмотреть в этих глазках (представьте себе!) какую-то особую, свою радость, смешанную с усталостью и печалью – чисто животную радость: отогреться, выспаться и плотно поужинать после стольких перенесенных трудов. Так зверь кровожадный: возвращаясь в берлогу, кажется зверь кровожадный домашним и кротким, обнаружив беззлобие, на какое способен и он; дружелюбно обнюхивает тогда этот зверь свою самку; и облизывает заскуливших щенят.
   Неужели это особа?
   Да: это – особа; и особа на этот раз не ужасная; вид ее – прозаический; но это – особа.
   – «Вот и он!»
   – «Enfin…» [294]
   – «Липпанченко!…»
   – «Здравствуйте…»
   Желтый пес, сенбернар, с радостным ревом метнулся чрез комнату и, подпрыгнув, пал мохнатыми лапами прямо особе на грудь.
   – «Пошел прочь, Том!…»
   Особа не имела даже и времени заприметить своих незваных гостей, защищая отчаянно от мохнатого сенбернара покупочки; на широко-плоском, квадратном лице отпечатлелась смесь юмора с беспомощней злостью; проскользнула – просто какая-то детскость:
   – «Опять обслюнявил».
   И беспомощно повернувшись от Тома, особа воскликнула:
   – «Зоя Захаровна, освободите ж меня…»
   Но широкий песий язык неуважительно облизнул кончик особина носа; тут особа пронзительно вскрикнула – беспомощно вскрикнула (в то же время она, представьте себе, – улыбалась)…
   – «Томка же!»
   Но увидев, что – гости, и что гости-то – ждут, нетерпеливо посмеиваясь на идиллию домашнего быта, особа перестала смеяться и отрезала безо всякой учтивости:
   – «Позвольте, позвольте! Сейчас: вот я только…»
   И при этом обидчиво дрогнула отвисающая губа; на губе же было написано:
   – «И тут нет покою…»
   Особа бросилась в угол; там топталась – в углу: все не снимались калоши – новые и несколько тесные; долго еще она стояла в углу, медля снять пальтецо и рукой копаясь в туго набитом кармане (будто там был запрятан двенадцатизарядный браунинг); наконец, рука вылезла из кармана – с детской куколкою, с Ванькой-Встанькой.
   Куколку эту она швырнула на стол.
   – «А это вот Акулининой Маньке…»
   Гости, признаться, тут разинули рты. После же, потирая озябшие руки, она обратилась к французу с робеющей подозрительностью:
   – «Пожалуйте… Вот сюда… Вот сюда».
   И – кинула Дудкину:
   – «Повремените…»



Лобные кости


   – «Зоя Захаровна…»
   – «А?»
   – «Шишнарфиев – это я понимаю: деятель младой Персии, пылкая артистическая натура; но вот – при чем тут француз?»
   – «Много станете знать – скоро станете стары», – не по-русски ответила та, и чрезмерные перси ее заходили над туго затянутым лифом; пощипывал в руке пульверизатор.
   В комнате слышалось тяжелое благовоние: смесь парфюмерии с искусственно приготовляемым зубом (кто сиживал в зубоврачебных квартирах, тот запах этот знает наверное – запах не из приятных).
   Зоя Захаровна тут придвинулась к Александру Ивановичу.
   – «А вы вое… отшельником…»
   Губы Александра Ивановича как-то криво поджались:
   – «Ваш же сожитель давно уже постарался об этом…»
   – «?»
   – «Коли я не буду отшельником, все равно: кто-нибудь отшельником да уж будет…»
   Направление разговора Зое Захаровне не понравилось явно, так что снова нервически стал в руках ее пощипывать пульверизатор; Александр Иванович улыбнулся нехорошей улыбкой, и – поправился.
   – «Да и то сказать: мне рассеяние не к лицу».
   Это новое течение мыслей Зоя Захаровна приняла; и поспешила сострить она:
   – «Оттого-то вы так рассеянны: пеплом мне засыпали скатерть?»
   – «Простите…»
   – «Ничего: вот вам пепельница…»
   Александр Иванович протянулся за новою грушею; и, проделавши это движение, Александр Иванович себе с досадой сказал:
   – «Экая скряга…»
   Он увидел, что вазы с дюшесами (он-таки дюшесы любил) – вазы с дюшесами не было.
   – «Вы что? Вот вам пепельница…»
   – «Знаю: я – за дюшесом…»
   Зоя Захаровна не предложила дюшесов.
   Двери в ту дальнюю комнату были не вовсе притворены: в полуоткрытую дверь с ненасытимою жадностью он смотрел; там виднелися два сидящие очертания. Французик растараторился; и казалось, что дзенькает; а особа глухо бубукала, перебивала французика; нетерпеливо хваталась она в разговоре за письменные принадлежности – то за ту, то за эту; и чесала затылок угловатым жестом руки; видимо, сообщеньем француза особа была взволнована не на шутку; жест просто самообороны какой-то подметил Александр Иванович.
   – «Бу-бу-бу…»
   Так раздавалось оттуда.
   А сенбернар Том на клетчатое колено особе положил свою слюнявую морду; и особа рассеянно гладила его шерсть. Тут наблюдения Александра Ивановича перебили: перебила Зоя Захаровна.
   – «Отчего это вы перестали бывать у нас?»
   Он рассеянно посмотрел на ее оскаленный рот: посмотрел и заметил:
   – «Да так себе: сами же вы сказали – отшельник я…»
   Золото пломбы проблистало в ответ:
   – «Не отвертывайтесь».
   – «Да нисколько…»
   – «Просто вы обижены на него…»
   – «Вот еще…» – попытался было возразить Александр Иванович и оборвал свои оправдания: вышло – неубедительно.
   – «Просто вы обижены на него. Все на него обижаются. И тут вмешался Липпанченко… Этот Липпанченко!… Портит ему репутацию… Да поймите ж: Липпанченко – необходимая, взятая роль… Без Липпанченко давно бы он был уж схвачен… Липпанченкой он покрывает всех нас… Но все верят в Липпанченко…»
   Некоторые существа имеют печальное свойство: дурной запах во рту… Александр Иванович отодвинулся.
   – «Все на него обижаются… А скажите», – Зоя Захаровна ухватилась за пульверизатор, – «где сыщете вы такого работника?… А? Где сыщете?… Кто согласится, скажите, как он, отказавшись от всех естественных сантиментов, быть Липпанченкой – до конца…»
   Александр Иваныч подумал, что особа была что-то уж слишком Липпанченкой: но возражать не хотел.
   – «Уверяю вас…»
   Но она перебила:
   – «Как же вам не стыдно так его оставлять, так таиться, скрываться; ведь Колечка мучается; рвать все прошлые, интимные связи…»
   Александр Иванович с изумлением вспомнил, что особа-то – Колечка: сколько месяцев этого он, признаться, не вспомнил?
   – «Ну, если там он и выпьет, нагрубиянит; и – ну, там – увлечения… Так ведь: лучшие же спивались, развратничали… И по личной охоте. Колечка же делает это для отвода лишь глаз – как Липпанченко: для безопасности, гласности, пред полицией, для общего дела он так губит себя».
   Александр Иваныч усмехнулся невольно, но поймал на себе недоверчивый, озлобленный взгляд:
   – «Чтó…»
   И поспешил:
   – «Нет… ничего я…»
   – «Тут ведь самая страшная жертва… Не поверите ли, ведь ему грозит многое; от насильственных частых попоек, от обязательных в его положении кутежей преждевременно Николай погубит себя…»
   Александр Иванович знал, что Зоя Захаровна подозревает его в том, что он слишком часто бывает с Липпанченко в ресторанчиках, приучая Липпанченко… к многому…
   – «Это может ведь кончиться плохо…»
   Ну и жизнь: здесь – сможет кончиться плохо; он, Александр Иванович, медленно сходит с ума. Николая Аполлоновича придавили тяжелые обстоятельства; что-то такое неладное завелось у них в душах; тут ни – полиция, ни – произвол, ни – опасность, а какая-то душевная гнилость; можно ли, не очистившись, приступать к великому народному делу? Вспомнилось: «Со страхом Божиим и верою приступите» [295]. А они приступали без всякого страха. И – с верой ли? И так приступая, преступали какой-то душевный закон: становились преступниками, не в том смысле конечно… а – иначе. Все же они преступали.