– «Добрый вечер, папаша!»
   – «Мое почтенье-с…»
   Аполлон Аполлонович сел. Аполлон Аполлонович ухватился за перечницу. По обычаю Аполлон Аполлонович переперчивал суп.
   – «Из университета?…»
   – «Нет, с прогулки…»
   И лягушечье выражение пробежало на осклабленном рте почтительного сыночка, которого лицо успели мы рассмотреть, взятое в отвлечении от всевозможных ужимок, улыбок или жестов любезности, составляющих проклятие жизни Николая Аполлоновича, хотя бы уж потому, что от греческой маски не оставалось следа; эти улыбки, ужимки или просто жесты любезности заструились каким-то непрерывным каскадом перед порхающим взором рассеянного папаши; и рука, подносившая ко рту ложку, очевидно дрожала, расплескивая суп.
   – «Вы, папаша, из Учреждения?»
   – «Нет, от министра…»
   ____________________
   Выше мы видели, как, сидя в своем кабинете, Аполлон Аполлонович пришел к убеждению, что сын его отпетый мошенник: так над собственной кровью и над собственной плотью совершал ежедневно шестидесятивосьмилетний папаша некий, хотя и умопостигаемый, но все же террористический акт.
   Но то были отвлеченные, кабинетные заключения, не выносившиеся уже в коридор, ни (тем паче) в столовую.
   – «Тебе, Коленька, перцу?»
   – «Мне соли, папаша…»
   Аполлон Аполлонович, глядя на сына, то есть порхая вокруг закорчившегося молодого философа перебегающими глазами, по традиции этого часа предавался приливу, так сказать, отчества, избегая мыслями кабинет.
   – «А я люблю перец: с перцем вкуснее…»
   Николай Аполлонович, опуская в тарелку глаза, изгонял из памяти докучные ассоциации: невский закат и невыразимость розовой ряби, перламутра нежнейшие отсветы, синевато-зеленую глубину; и на фоне нежнейшего перламутра…
   – «Так-с!…»
   – «Так-с!…»
   – «Очень хорошо-с…»
   Занимал разговором сынка (или лучше заметить – себя) Аполлон Аполлонович.
   Над столом тяжелело молчание.
   Этим молчанием за вкушением супа не смущался нисколько Аполлон Аполлонович (старые люди молчанием не смущаются, а нервная молодежь – да)… Николай Аполлонович за отысканием темы для разговора испытывал настоящую муку над остывшей тарелкою супа.
   И неожиданно для себя разразился:
   – «Вот… я…»
   – «То есть, что?»
   – «Нет… Так… ничего…»
   Над столом тяготело молчание.
   Николай Аполлонович опять неожиданно для себя разразился (вот непоседа-то!).
   – «Вот… я…»
   Только что «вот я?» Продолжения к выскочившим словам все еще не придумал он; и не было мысли к «вот… я…» И Николай Аполлонович споткнулся…
   – «Что бы такое к вот я», – думал он, – «мне придумать?». И ничего не придумал.
   Между тем Аполлон Аполлонович, обеспокоенный вторично нелепой словесной смятенностью сына, вопросительно, строго, капризно вдруг вскинул свой взор, негодуя на «мямляние»…
   – «Позволь: что такое?»
   В голове же сынка бешено завертелись бессмысленные слова:
   – «Перцепция…»
   – «Апперцепция…» [156]
   – «Перец – не перец, а термин: терминология…»
   – «Логия, логика…»
   И вдруг выкрутилось:
   – «Логика Когена…» [157]
   Николай Аполлонович, радуясь, что нашел выход к слову, улыбаясь, выпалил:
   – «Вот… я… прочел в «Theorie der Erfahrung» Когена…» [158]
   И запнулся опять.
   – «Итак, что же это за книга, Коленька?»
   Аполлон Аполлонович в наименовании сына непроизвольно соблюдал традиции детства; и в общении с отпетым мошенником именовав отпетого мошенника «Коленькой, сынком, дружком» и даже – «голубчиком…»
   – «Коген, крупнейший представитель европейского кантианства».
   – «Позволь – контианства?»
   – «Кантианства, папаша…»
   – «Кан-ти-ан-ства?»
   – «Вот именно…»
   – «Да ведь Канта же опроверг Конт? Ты о Конте ведь?»
   – «Не о Конте, папаша, о Канте!…»
   – «Но Кант не научен…»
   – «Это Конт не научен…» [159]
   ____________________
   – «Не знаю, не знаю, дружок: в наши времена полагали не так…»
   ____________________
   Аполлон Аполлонович, уставший и какой-то несчастный, медленно протирал глаза холодными кулачками, затвердивши рассеянно:
   – «Конт…»
   – «Конт…»
   – «Конт…»
   Лоски, лаки, блески и какие-то красные искорки заметались в глазах (Аполлон Аполлонович всегда пред глазами своими видел, так сказать, два разнообразных пространства: наше пространство и еще пространство какой-то крутящейся сети из линий, становившихся золотенькими по ночам).
   Аполлон Аполлонович рассудил, что мозг его снова страдает сильнейшими приливами крови, обусловленными сильнейшим геморроидальным состоянием всей последней недели; к темной кресельной стенке, в темную глубину привалилась его черепная коробка; темно-синего цвета глаза уставились вопросительно:
   – «Конт… Да: Кант…»
   Он подумал и вскинул очи на сына:
   – «Итак, что же это за книга, Коленька?»
   ____________________
   Николай Аполлонович с инстинктивною хитростью заводил речь о Когене; разговор о Когене был нейтральнейший разговор; разговором этим снимались прочие разговоры; и какое-то объяснение отсрочивалось (изо дня в день – из месяца в месяц). Да и, кроме того: привычка к назидательным разговорам сохранилась в душе Николая Апол-лоновича со времен еще детства: со времен еще детства Аполлон Аполлоно-вич поощрял в своем сыне подобные разговоры: так бывало по возвращении из гимназии Николая Аполлоновича с видимым жаром объяснял папаше сынок подробности о когортах, тестудо и туррисах [160]; объяснял и прочие подробности галльской войны [161]: с удовольствием тогда внимал сыну Аполлон Аполлонович, снисходительно поощряя к интересам гимназии. А в позднейшие времена Аполлон Аполлонович Коленьке даже клал ладонь на плечо.
   – «Ты бы, Коленька, прочитал Логику Милля [162]: это, знаешь ли, полезная книга… Два тома… Я ее в свое время прочитал от доски до доски…»
   И Николай Аполлонович только что пред тем проглотивший Логику Зигварта [163], тем не менее выходил в столовую к чаю с преогромным томом в руке. Аполлон Аполлонович, будто бы невзначай, ласково спрашивал:
   – «Что это ты читаешь, Коленька?»
   – «Логику Милля, папаша».
   – «Так-с, так-с… Очень хорошо-с!»
   ____________________
   И теперь, разделенные до конца, приходили они бессознательно к старым воспоминаниям: их обед часто кончался назидательным разговором…
   Некогда Аполлон Аполлонович был профессором философии права [164]: в это время многое он прочитывал до конца. Все то – миновало бесследно: пред изящными пируэтами родственной логики Аполлон Аполлонович чувствовал беспредметную тяжесть. Аполлон Аполлонович не умел сынку возражать.
   Он, однако, подумал: «Надо Коленьке отдать справедливость: умственный аппарат у него отчетливо разработан».
   В то же время Николай Аполлонович с удовольствием чувствовал, что родитель его – необычно сознательный слушатель.
   И подобие дружбы меж ними возникало обычно к десерту: им иногда становилось жаль обрывать обеденный разговор, будто оба они боялись друг друга; будто каждый из них в одиночку друг другу сурово подписывал казнь.
   Оба встали: оба стали расхаживать по комнатной анфиладе; встали в тень белые Архимеды: там, там; вот и там; анфилада комнат чернела; издали, из гостиной, понеслись красноватые вспышки светового брожения; издали, из гостиной, стал потрескивать огонек.
   Так когда-то бродили они по пустой комнатной анфиладе – мальчуган и… еще нежный отец; еще нежный отец похлопывал по плечу белокурого мальчугана; после нежный отец подводил к окну мальчугана, поднимал палец на звезды:
   – «Звезды, Коленька, далеко: от ближайшей звезды лучевой пучок пробегает к земле два с лишним года… Так-то вот, мой родной!» И еще однажды нежный отец написал сыну стихотвореньице:

 
Дурачок, простачок
Коленька танцует:
Он надел колпачок –
На коне гарцует.

 
   Также когда из теней выступали контуры столиков, луч набережных огней пролетал из стекла: столики начинали поблескивать инкрустацией. Неужели отец пришел к заключению, будто кровь от крови его – негодяйская кровь? Неужели и сын посмеялся над старостью?

 
Дурачок, простачок
Коленька танцует:
Он надел колпачок –
На коне гарцует.

 
   Было ли это, – может быть, не было этого… нигде, никогда?
   Оба сидели теперь на атласной гостиной кушетке, чтоб бесцельно растягивать незначащие слова: вглядывались друг другу в глаза выжидательно, и каминное красное пламя на обоях дышало теплом; бритый, серый и старый на мигающем пламени рисовался Аполлон Аполлонович и ушами и пиджачком: с точно таким вот лицом на фоне горящей России изобразили его на обложке журнальчика. Протянув мертвую руку и не глядя сыну в глаза, Аполлон Аполлонович спросил упадающим голосом:
   – «Часто у тебя, дружочек, бывает… мм… вот тот…»
   – «Кто, папаша?»
   – «Вот тот, как его… молодой человек…»
   – «Молодой человек?»
   – «Да, – с черными усиками».
   Николай Аполлонович осклабился, заломал вдруг вспотевшие руки…
   – «Это тот, которого вы давеча застали в моем кабинете?»
   – «Ну да – тот самый…»
   – «Александр Иванович Дудкин!… Нет… Что вы…»
   И сказавши «что вы», Николай Аполлонович подумал:
   – «Ну, зачем я это «что вы» сказал?».
   И подумав, прибавил:
   – «Так себе, заходит ко мне».
   ____________________
   – «Если… если… это нескромный вопрос, то… кажется…»
   – «Что, папаша?»
   – «Это он приходил к тебе по… университетским делам?»
   ____________________
   – «А впрочем… если мой вопрос, так сказать не кстати…»
   – «Ничего себе… приятный молодой человек: бедный, как видно…»
   ____________________
   – «Он студент?…»
   – «Студент».
   – «Университета?»
   – «Да, университета…»
   – «Не технического училища?…»
   – «Нет, папаша…»
   Аполлон Аполлонович знал, что сын его лжет; Аполлон Аполлонович посмотрел на часы; Аполлон Аполлонович нерешительно встал. Николай Аполлонович мучительно почувствовал свои руки, сконфуженно забегал глазами Аполлон Аполлонович:
   – «Да, вот… Много на свете специальных отраслей знания: глубока каждая специальность – ты прав. Знаешь ли, Коленька, я устал».
   Аполлон Аполлонович о чем-то пытался спросить потиравшего руки сына… Постоял, посмотрел, да и… не спросил, а потупился: Николай Аполлонович на мгновенье почувствовал стыд.
   Механически протянул Аполлон Аполлонович сынку свои пухлые губы: и рука тряхнула,., два пальца.
   – «Добрый вечер, папаша!»
   – «Мое почтенье-с!»
   Где-то сбоку зашаркала, зашуршала и вдруг пискнула мышь.
   ____________________
   Скоро дверь сенаторского кабинета открылась: со свечою в руке Аполлон Аполлонович пробежал в одну ни с чем не сравнимую комнату, чтоб предаться… газетному чтению.
   ____________________
   Николай Аполлонович подошел к окну.
   Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдавая то там, то здесь искрою золотой; кое-где на воде вспыхивал красненький огонечек и, помигав, отходил в фосфорически простертую муть. За Невою, темнея, вставали громадные здания островов и бросали в туманы блекло светившие очи – бесконечно, беззвучно, мучительно: и казалось, что – плачут. Выше – бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем, они восходили над невской волной; а с неба кидалось на них фосфорическое пятно. Только в одном, хаосом не тронутом месте, там, где днем перекинут Троицкий Мост, протуманились гнезда огромные бриллиантов над разблиставшимся роем кольчатых, световых змей; и свиваясь, и развиваясь, змеи бежали оттуда искристой чередою; и потом, заныряв, поднимались к поверхности звездными струнками.
   Николай Аполлонович загляделся на струнки.
   ____________________
   Набережная была пуста. Изредка проходила черпая тень полицейского, вычерняясь в светлый туман и опять расплываясь; и вычернялись, и пропадали в тумане там заневские здания; вычернялся и опять в туман уходил Петропавловский шпиц.
   Какая-то женская тень давно уже вычернялась в тумане: став у перил, не уходила в туман, но глядела прямо на окна желтого дома. Николай Аполлонович усмехнулся пренеприятной улыбкой: приложив к носу пенсне, он разглядывал тень; Николаи Аполлонович с любострастной жестокостью выпучил очи, все глядел на ту тень; радость исказила черты его.
   Нет, нет: не – она; но и она, как та тень, хаживала вокруг желтого дома; и он ее видел; в душе его было все непокойное. Она его, без сомненья, любила; но ее ожидала роковая страшная месть.
   Черная случайная тень уже расплылась в тумане.
   ____________________
   В глубине темного коридора звякнула металлическая задвижка, в глубине темного коридора промерцал свет: Аполлон Аполлонович со свечою в руке возвращался из одного ни с чем не сравнимого места: серый, мышиный халат, серые бритые щеки и огромные контуры совершенно мертвых ушей отчетливо изваялись издали в пляшущих светочах, убегая за светлый круг в совершенную тьму; из совершенной тьмы Аполлон Аполлонович Аблеухов прошел до дверей кабинета, чтобы кануть опять в совершенную тьму; и место его прохождения из раскрытой двери зияло так мрачно.
   ____________________
   Николай Аполлонович подумал: «Пора».
   Николай Аполлонович знал, что сегодня до ночи митинг, что та шла на митинг (ручательством было сопровождение Варвары Евграфовны: Варвара Евграфовна всех водила на митинги). Николай Аполлонович подумал, что прошло уже два с лишним часа, как он встретил их, по дороге к мрачному зданию; и теперь он подумал: «Пора…»



Митинг


   В обширной передней мрачного здания была отчаянная толчея.
   Толчея несла ангела Пери, колыхая взад и вперед меж чьими-то спиною и грудью; так отчаянно силилась она протянуться к Варваре Евграфовне: но Варвара Евграфовна, не внимая, где-то там, била, билась, толкалась: и пропала вдруг в толчее; вместе с ней и пропала возможность расспросить о письме. Что письмо! В глазах ее еще багрянели закатные пятна; и – там, там: как-то странно повернутый к ней на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, стоял Николай Аполлонович с пренеприятной улыбкой. Нет! Во всяком случае представлял он собой довольно смешную фигуру: казался сутулым и каким-то безруким с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; ей хотелось заплакать от горького оскорбления, будто он ее больно ударил серебря-ным хлыстиком, тем серебряным хлыстиком, который в зубах, сопя, пронес полосатый, темный бульдог; ей хотелось, чтоб муж, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал бы по этому поводу свое офицерское слово; у нее в глазах мелькнули еще невские облачка, будто мелкие вдавлины перебитого перламутра, меж которых лилось равномерно бирюзовое все.
   Но в толпе погасли нежнейшие отсветы, хлынули отовсюду груди, спины и лица, черная темнота – в желтовато-туманную муть.
   И все перли да перли субъекты, косматые шапки и барышни: тело перло на тело; на спине расплюснулся нос; грудь теснила головка хорошенькой гимназисточки, а в ногах попискивал второклассник; под давлением сзади в чью-то прическу здесь ушел не в меру протянутый нос и проткнулся булавкой от шляпы, там же грудь грозил проломить прободающий острый угол от локтя; раздеваться не было мочи; стоял в воздухе пар, озаренный свечами (как впоследствии оказалось, вдруг испортилось электричество – электрическая станция, очевидно, стала пошаливать: скоро она расшалилась надолго).
   И все перли, все бились: разумеется, Софья Петровна надолго увязла под лестницей, а Варвара Евграфовна выбилась, разумеется, и теперь толкалась, билась и била так высоко где-то на лестнице; вместе с нею выбился какой-то весьма почтенный еврей в барашковой шапке, в очках, с сильной проседью: обернувшись назад, в совершеннейшем ужасе он тянул за полу свое собственное пальто; и не вытянул; и не вытянув, раскричался:
   – «Караша публикум; не публикум, а свинство! рхусское!…»
   – «Ну и што же ви, отчево же ви в наша Рхассия?» – раздалось откуда-то снизу.
   Это еврей бундист-социалист [165] пререкался с евреем не бундистом, но социалистом.
   В зале тело на теле сидело, тело к телу прижалось; и качались тела; волновались и кричали друг другу о том, что и там-то, и там-то, и там-то была забастовка, что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, что они забастуют – здесь, здесь и здесь: забастуют на этом вот месте; и – ни с места!
   Сначала об этом сказал интеллигентный партийный сотрудник, после то же за ним повторил и студент; за студентом – курсистка; за курсисткой – пролетарий сознательный, но когда то же самое захотел повторить бессознательный пролетарий, представитель люмпен-пролетариата, то на все помещение затрубил, как из бочки, такой густой голосище, что все вздрогнули:
   – «Тварры… шшы!… Я, тоись, челаэк бедный – прролетарррий, тваррры…шшшы!…»
   Гром аплодисментов.
   – «Так, тва-рры… шшы!… И птаму значит, ефтат самый правительственный… прраизвол… так! так! тоись, я челаэк бедный – гврю: за-ба-стовка, тва-рры-шшы!»
   Гром аплодисментов (Верно! Верно! Лишить его слова! Безобразно, господа! Он – пьян!).
   – «Нет, я не пьян, тва-рры-шшы!… А значит, на эфтого самого буржуазия… как, стало быть, трудишшса, трудишшса… Одно слово: за ноги евво да в воду; тоись… за-ба-сто-вка!»
   (Удар кулаком по столу: гром аплодисментов).
   Но председатель лишил рабочего слова.
   Лучше всех сказал почтенный сотрудник одной почтенной газеты, Нейнтельпфайн: он сказал, и тотчас же скрылся. Попытался какой-то малыш с высоты четырех кафедральных ступеней провозгласить кому-то бойкот: но малыша засмеяли; стоило ли заниматься такими пустяками, когда бастовали и там-то, и там-то, и там-то, когда бастовали вот тут – и ни с места? И малыш, чуть не плача, сошел с высоты четырех кафедральных ступеней; и тогда взошла на эти ступени шестидесятипятилетняя земская деятельница и сказала собранью:

 
Сейти полезное, доброе, вечное,
Сейти, спасибо вам скажет сердечное
Русский народ! [166]

 
   Но сеятели смеялись. Тогда кто-то вдруг предложил всех и все уничтожить: это был мистичный анархист [167]. Софья Петровна не услышала анархиста, а вытаскивалась обратно, и странное дело: Софье Петровне Варвара Евграфовна объясняла не раз и не два, что на митингах сеется все полезное, доброе, заслуживающее с ее стороны сердечного спасибо. А вот нет же, вот нет же! Над шестидесятипятилетней старушкою деятельницей, сказавшей им то же (о сеянье), все они хохотали отчаянно; и потом отчего же в сердечке ее семя не пустило ростка? Прорастали мутно какие-то крапивные плевелы; и ужасно трещала головка; оттого ли, что увидела она его перед тем, оттого ли, что уж был у нее такой крошечный лобик, оттого ли, что там на нее уставились отовсюду какие-то одержимые лица, бастовавшие там-то, и там-то, и теперь пришедшие бастовать вот сюда, глядеть на нее из желто-туманной мути, скалить в хохоте зубы. И от этого хаоса в ней самой просыпалась какая-то ей самой непонятная злость; ведь была она – дама, а в дамах нельзя будить хаоса; в этом хаосе скрыты все виды жестокостей, преступлений, падений; в каждой даме тогда таится преступница; в ней и так уже затаилось давно преступное что-то.
   Уж она подходила к углу вместе с шедшим с ней офицериком, на которого там глядели с улыбкой и покровительственно шептались друг с другом и который вдруг обиделся на бойкот, провозглашенный мальчишкой, и, обидевшись, быстро ушел, – уже она подходила к углу, как из ворот соседнего дома на клочковатых своих лошадях во всю прыть вылетел перед ней казацкий отряд; синие бородатые люди в косматых папахах и с винтовками наперевес, сущие оборванцы, нагло, немо, нетерпеливо проплясали на седлах – туда, к зданию. Видевший это какой-то рабочий с угла подбежал к офицерику, протянул к нему руку и стал говорить задыхаясь: