Страница:
Между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, чтобы дробными, мелкими, частыми каплями нападать, стрекотать и шушукать по зонтам, по сурово согнутым спинам, обливая волосы, обливая озябшие жиловатые руки мещан, студентов, рабочих; между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, поливая вывески ядовитым, насмешливым, металлическим бликом, чтобы в воронки закручивать миллиарды мокрых пылиночек, вить смерчи, гнать и гнать их по улицам, разбивая о камни; и далее, чтобы гнать нетопыриное крыло облаков из Петербурга по пустырям; и уже рассвисталась над пустырем холодная свистопляска; посвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах – самарских, тамбовских, саратовских – в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды и разводя на гумне свою липкую гниль; сноп тяжелый, зернистый – от нее прорастает; ключевой самородный колодезь – от нее засоряется; поразведутся мокрицы; и по ряду сырых деревень разгуляется тиф.
Разорвалось крыло облаков; дождь кончился: мокрота иссякала…
Разорвалось крыло облаков; дождь кончился: мокрота иссякала…
Разговор имел продолжение
Между тем разговор имел продолжение:
– «Я имею к вам дело… Хочу я сказать – объяснение, не терпящее отлагательств; я повсюду расспрашивал, как бы это нам встретиться: между прочим, я был и о вас расспросил у… как ее?… У нашей общей знакомой, у Варвары Евграфовны…»
– «Соловьевой?»
– «Вот именно… С Варварой Евграфовной у меня состоялось очень тяжелое разъяснение – относительно вас… Вы меня понимаете?… Тем хуже… Но о чем это я… Да, – эта-то Соловьева, Варвара Евграфовна (между прочим, я ее запер) мне дала один адрес: приятеля вашего… Дудкина?… Ну, все равно… Я, конечно, – по адресу, не дойдя до господина – Дудкина, что ли? – встретил вас на дворе… Вы оттуда бежали… Да-с… И притом – не один, а с неизвестной мне личностью… Нет, оставьте: nomina sunt odiosa… Вы имели взволнованный вид, а господин…? Nomina sunt odiosa… имел вид болезненный… Я беседы вашей прервать не решился с господином… Извините – можете фамилию этого господина сохранить про себя…»
– «Сергей Сергеевич, я…»
– «Погодите-с!… Я беседы прервать не решился, конечно, хотя… правду сказать, вас с таким трудом удалось мне поймать… Ну вот: я за вами проследовал; разумеется, на известной дистанции, чтоб случайно не быть свидетелем разговора: я просовывать нос, Николай Аполлонович, не люблю… Но об этом мы после…»
Тут Лихутин задумался, почему-то тут обернулся, глядя в даль Невского.
– «Проследовал… До вот этого места… Вы все время о чем-то вдвоем говорили… Я – за вами ходил и, признаться, досадовал… Послушайте», – оборвал он повествованье, похожее на типографский, случайно рассыпанный, собранный и случайно прочтенный набор, – «вы не слышите?»
– «Нет…»
– «Тсс!… Слушайте…»
– «Чтó такое?»
– «Какая-то нота, – на «у»… Там… там… загудело…»
Николай Аполлонович повернул свою голову; странное дело – как торопливо полетели мимо пролетки – и все в одну сторону; ускорился бег пешеходов (поминутно толкали их); иные оборачивались назад; сталкивались с идущими им навстречу; равновесие совершенно нарушилось; он озирался и не слушал Лихутина.
– «Вы потом остались одни и прислонились к витрине; тут пошел дождик… Прислонился к витрине и я, на той стороне… Вы все время, Николай Аполлонович, на меня глядели в упор, но вы делали вид, что меня и не заметили вовсе…»
– «Я не узнал вас…»
– «А я кланялся…»
– «Так и есть», – продолжал досадовать Николай Аполлонович, – «он за мной гоняется… Он меня собирается…»
Чтó собирается?
Николай Аполлонович получил от Сергея Сергеича письмецо тому назад два с половиной месяца, в котором Сергей Сергеич Лихутин убедительным тоном просил не смущать покоя горячо любимой супруги – это было уже после моста; некоторые выражения письмеца были трижды подчеркнуты; от них веяло чем-то очень-очень серьезным – был эдакий неприятный словесный сквозняк, без намеков, а – так себе… И в ответном письме Николай Аполлонович обещался…
Обещание дал, и – нарушил.
Чтó такое?
Запрудив тротуар, остановились прохожие; широчайший проспект был пуст от пролеток; не было слышно ни суетливого кляканья шин, ни цоканья конских копыт: пролетели пролетки, образуя там, издали, – черную, неподвижную кучу, образуя здесь – голую торцовую пустоту, о которую опять свистопляска кидала каскадами рои растрещавшихся капелек.
– «Посмотрите-ка?»
– «Ах, как странно, как странно?»
Точно тут пообнажились мгновенно громадные гранитные голыши, над которыми тысячелетия проносилась белая водопадная пена; но оттуда, из дали проспекта, из совершеннейшей пустоты, чистоты, между двух рядов черного от людей тротуара, по которому побежал тысячеголосый, крепнущий гул (как бы гул шмелиного роя), – оттуда понесся лихач; полустоя на нем, изогнулся безбородый, потрепанный барин без шапки, зажимая в руке тяжелое и высокое древко: и отрываясь от деревянного древка по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища – в огромную, в холодную пустоту; было странно увидеть летящее красное знамя по пустому проспекту; и когда пролетела пролетка, то все котелки, треуголки, цилиндры, околыши, перья, фуражки и косматые манджурские шапки – загудели, зашаркали, затолкались локтями и вдруг хлынули с тротуара на середину проспекта; из разорванных туч бледный солнечный диск пролился на мгновение палевым отсветом – на дома, на зеркальные стекла, на котелки, на околыши. Свистопляска промчалась. Дождь кончился.
Толпа смела с тротуара и Аблеухова, и Лихутина; разъединенные парой локтей, они побежали туда, куда все побежали; пользуясь давкою, Николай Аполлонович имел намерение ускользнуть от объясненья некстати, чтобы броситься в первую там стоящую в отдаленье пролетку и, не теряя драгоценного времени, укатить по направлению к дому: ведь бомба-то… в столике… тикала! Пока она не в Неве, успокоения нет!
Бегущие его толкали локтями; черные фигурки выливались из магазинов, дворов, парикмахерских, перекрестных проспектов; и в магазины, дворы, боковые проспекты черные фигурки убегали спешно обратно; голосили, ревели, топтались: словом – паника; издали, над головами там будто хлынула кровь; поразви-лись из чернеющей копоти все кипящие красные гребни, будто бьющиеся огни и будто оленьи рога.
И, ах как некстати!
Из-за двух-трех плечей, на одном уровне с ним, выглянул ненавистный картузик и два зорких глаза обеспокоенно уставились на него: подпоручик Лихутин и в суматохе его не утеривал из виду, выбиваясь из сил, чтобы снова пробиться к пробивавшемуся от него чрез толпу Аблеухову: Аблеухов же только-только хотел вздохнуть облегченно:
– «Не утеривайте меня… Николай Аполлонович; впрочем, все равно… я от вас не отстану».
– «Так и есть», – убедился теперь окончательно Аблеухов, – «он за мною гоняется: он меня никогда не отпустит…»
И пробивался к пролетке.
А за ними, из далей проспекта, над головами и грохотом голосов вылизывались знамена, будто текучие языки и будто текучие светлости; и вдруг все – пламена, знамена – остановились, застыли: грянуло отчетливо пение.
Николай Аполлонович через толпу, наконец, пробился к пролетке; но едва он хотел в нее занести свою ногу, чтоб заставить извозчика пробиваться далее чрез толпу, как почувствовал, что его опять ухватила просунутая чрез чужое плечо рука подпоручика; тут он стал, будто вкопанный, и, симулируя равнодушие, он с насильственной улыбкой сказал:
– «Манифестация!…»
– «Все равно: я имею к вам дело».
– «Я… видите ли… Я… тоже с вами совершенно согласен… Нам есть о чем побеседовать…»
Вдруг откуда-то издали пролетел пачками рассыпанный треск; и издали, разорвавшись на части, все те в копоти над головою толпы повосставшие светлости, над головою толпы заметались и туда, и сюда; заволновались там красные водовороты знамен и рассыпались быстро на одиноко торчавшие гребни.
– «В таком случае, Сергей Сергеевич, поговорим те в кофейне… Отчего бы нам не в кофейне…»
– «Как так в кофейне…», – возмутился Лихутин. – «Я в подобных местах не привык иметь объяснения…»
– «Сергей Сергеевич? Где же?…»
– «Да и я тоже думаю… Раз вы садились в пролетку, так сядемте и поедемте ко мне на квартиру…»
Эти слова были сказаны тоном явно притворным: до крови прикусил себе губы тут Николай Аполлонович:
– «На дому, на дому… Как же так – на дому? Это значит с поручиком с глазу на глаз запереться, дать отчет о неуместных проделках над Софьей Петровною; может быть, в присутствии Софьи Петровны дать отчет возмущенному мужу о несдержании слова… Явно: здесь западня…»
– «Но, Сергей Сергеевич, я полагаю, что по некоторым обстоятельствам, вам понятным вполне, мне у вас неудобно…»
– «Э, полноте!»
К чести Николая Аполлоновича, – он более не перечил; он покорно сказал: «Я готов». И держался спокойно он; чуть дрожала нижняя челюсть – вот только.
– «Как человек просвещенный, гуманный, вы, Сергей Сергеевич, меня поймете… Словом, словом… и по поводу Софьи Петровны».
Вдруг, запутавшись, оборвал.
Они сели в пролетку. И – пора: там, где только что метались знамена и откуда рассыпался пачками сухой треск, ни одного уже знамени не было; но оттуда хлынула такая толпа, напирая на впереди тут бегущих, что сроенные в кучи пролетки, стоявшие тут, полетели в глубь Невского – в противоположную сторону, где уже циркуляция была восстановлена, где вдоль улицы бегали серые квартальные надзиратели и конями плясали жандармы.
Поехали.
Николай Аполлонович видел, что многоножка людская здесь текла, как ни в чем не бывало; как текла здесь столетия; времена бежали там, выше; был и им положен предел; и предела того не было у людской многоножки; будет ползать, как ползает; и ползает, как ползла: одиночки, пары, четверки; и пары за парами: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.
Вот все пропало: они свернули с проспекта; выше каменных зданий в небе навстречу им кинулись клочковатые облака с висящею ливенной полосою; Николай Аполлонович весь согнулся под бременем нежданно свалившейся тяжести; клочковатое облако подползло; и когда серая, синеватая полоса их накрыла, – стали бить, стрекотать, пришепетывать хлопотливые капельки, закруживши на булькнувших лужах свои холодные пузыри; Николай Аполлонович сидел согбенный в пролетке, завернувшись лицом в итальянский свой плащ; на мгновение он позабыл, куда едет; оставалось смутное чувство: он едет – насильно.
Тяжелое стечение обстоятельств тут опять навалилось.
Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида!…
В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека: пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем; пирамида есть человеком созданный спутник планеты; и желта она, и мертва она, как луна.
Пирамида есть бред, измеряемый цифрами.
Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей.
Будет – ноль.
В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица!… Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона [333]: пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой; тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз.
Чрез неизмеримости тащится.
Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.
Да, -
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане -
– в вековечные времена!
Непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; кое-что от громады, пустой, нолевой, разбухало до ужаса. Вспучились просто Гауризанкары какие-то; он же, Николай Аполлонович, разрывался, как бомба.
А? Бомба? Сардинница?…
Во мгновение ока пронеслось то же все, что с утра проносилось: в голове пролетел его план.
Какой такой?
– «Я имею к вам дело… Хочу я сказать – объяснение, не терпящее отлагательств; я повсюду расспрашивал, как бы это нам встретиться: между прочим, я был и о вас расспросил у… как ее?… У нашей общей знакомой, у Варвары Евграфовны…»
– «Соловьевой?»
– «Вот именно… С Варварой Евграфовной у меня состоялось очень тяжелое разъяснение – относительно вас… Вы меня понимаете?… Тем хуже… Но о чем это я… Да, – эта-то Соловьева, Варвара Евграфовна (между прочим, я ее запер) мне дала один адрес: приятеля вашего… Дудкина?… Ну, все равно… Я, конечно, – по адресу, не дойдя до господина – Дудкина, что ли? – встретил вас на дворе… Вы оттуда бежали… Да-с… И притом – не один, а с неизвестной мне личностью… Нет, оставьте: nomina sunt odiosa… Вы имели взволнованный вид, а господин…? Nomina sunt odiosa… имел вид болезненный… Я беседы вашей прервать не решился с господином… Извините – можете фамилию этого господина сохранить про себя…»
– «Сергей Сергеевич, я…»
– «Погодите-с!… Я беседы прервать не решился, конечно, хотя… правду сказать, вас с таким трудом удалось мне поймать… Ну вот: я за вами проследовал; разумеется, на известной дистанции, чтоб случайно не быть свидетелем разговора: я просовывать нос, Николай Аполлонович, не люблю… Но об этом мы после…»
Тут Лихутин задумался, почему-то тут обернулся, глядя в даль Невского.
– «Проследовал… До вот этого места… Вы все время о чем-то вдвоем говорили… Я – за вами ходил и, признаться, досадовал… Послушайте», – оборвал он повествованье, похожее на типографский, случайно рассыпанный, собранный и случайно прочтенный набор, – «вы не слышите?»
– «Нет…»
– «Тсс!… Слушайте…»
– «Чтó такое?»
– «Какая-то нота, – на «у»… Там… там… загудело…»
Николай Аполлонович повернул свою голову; странное дело – как торопливо полетели мимо пролетки – и все в одну сторону; ускорился бег пешеходов (поминутно толкали их); иные оборачивались назад; сталкивались с идущими им навстречу; равновесие совершенно нарушилось; он озирался и не слушал Лихутина.
– «Вы потом остались одни и прислонились к витрине; тут пошел дождик… Прислонился к витрине и я, на той стороне… Вы все время, Николай Аполлонович, на меня глядели в упор, но вы делали вид, что меня и не заметили вовсе…»
– «Я не узнал вас…»
– «А я кланялся…»
– «Так и есть», – продолжал досадовать Николай Аполлонович, – «он за мной гоняется… Он меня собирается…»
Чтó собирается?
Николай Аполлонович получил от Сергея Сергеича письмецо тому назад два с половиной месяца, в котором Сергей Сергеич Лихутин убедительным тоном просил не смущать покоя горячо любимой супруги – это было уже после моста; некоторые выражения письмеца были трижды подчеркнуты; от них веяло чем-то очень-очень серьезным – был эдакий неприятный словесный сквозняк, без намеков, а – так себе… И в ответном письме Николай Аполлонович обещался…
Обещание дал, и – нарушил.
Чтó такое?
Запрудив тротуар, остановились прохожие; широчайший проспект был пуст от пролеток; не было слышно ни суетливого кляканья шин, ни цоканья конских копыт: пролетели пролетки, образуя там, издали, – черную, неподвижную кучу, образуя здесь – голую торцовую пустоту, о которую опять свистопляска кидала каскадами рои растрещавшихся капелек.
– «Посмотрите-ка?»
– «Ах, как странно, как странно?»
Точно тут пообнажились мгновенно громадные гранитные голыши, над которыми тысячелетия проносилась белая водопадная пена; но оттуда, из дали проспекта, из совершеннейшей пустоты, чистоты, между двух рядов черного от людей тротуара, по которому побежал тысячеголосый, крепнущий гул (как бы гул шмелиного роя), – оттуда понесся лихач; полустоя на нем, изогнулся безбородый, потрепанный барин без шапки, зажимая в руке тяжелое и высокое древко: и отрываясь от деревянного древка по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища – в огромную, в холодную пустоту; было странно увидеть летящее красное знамя по пустому проспекту; и когда пролетела пролетка, то все котелки, треуголки, цилиндры, околыши, перья, фуражки и косматые манджурские шапки – загудели, зашаркали, затолкались локтями и вдруг хлынули с тротуара на середину проспекта; из разорванных туч бледный солнечный диск пролился на мгновение палевым отсветом – на дома, на зеркальные стекла, на котелки, на околыши. Свистопляска промчалась. Дождь кончился.
Толпа смела с тротуара и Аблеухова, и Лихутина; разъединенные парой локтей, они побежали туда, куда все побежали; пользуясь давкою, Николай Аполлонович имел намерение ускользнуть от объясненья некстати, чтобы броситься в первую там стоящую в отдаленье пролетку и, не теряя драгоценного времени, укатить по направлению к дому: ведь бомба-то… в столике… тикала! Пока она не в Неве, успокоения нет!
Бегущие его толкали локтями; черные фигурки выливались из магазинов, дворов, парикмахерских, перекрестных проспектов; и в магазины, дворы, боковые проспекты черные фигурки убегали спешно обратно; голосили, ревели, топтались: словом – паника; издали, над головами там будто хлынула кровь; поразви-лись из чернеющей копоти все кипящие красные гребни, будто бьющиеся огни и будто оленьи рога.
И, ах как некстати!
Из-за двух-трех плечей, на одном уровне с ним, выглянул ненавистный картузик и два зорких глаза обеспокоенно уставились на него: подпоручик Лихутин и в суматохе его не утеривал из виду, выбиваясь из сил, чтобы снова пробиться к пробивавшемуся от него чрез толпу Аблеухову: Аблеухов же только-только хотел вздохнуть облегченно:
– «Не утеривайте меня… Николай Аполлонович; впрочем, все равно… я от вас не отстану».
– «Так и есть», – убедился теперь окончательно Аблеухов, – «он за мною гоняется: он меня никогда не отпустит…»
И пробивался к пролетке.
А за ними, из далей проспекта, над головами и грохотом голосов вылизывались знамена, будто текучие языки и будто текучие светлости; и вдруг все – пламена, знамена – остановились, застыли: грянуло отчетливо пение.
Николай Аполлонович через толпу, наконец, пробился к пролетке; но едва он хотел в нее занести свою ногу, чтоб заставить извозчика пробиваться далее чрез толпу, как почувствовал, что его опять ухватила просунутая чрез чужое плечо рука подпоручика; тут он стал, будто вкопанный, и, симулируя равнодушие, он с насильственной улыбкой сказал:
– «Манифестация!…»
– «Все равно: я имею к вам дело».
– «Я… видите ли… Я… тоже с вами совершенно согласен… Нам есть о чем побеседовать…»
Вдруг откуда-то издали пролетел пачками рассыпанный треск; и издали, разорвавшись на части, все те в копоти над головою толпы повосставшие светлости, над головою толпы заметались и туда, и сюда; заволновались там красные водовороты знамен и рассыпались быстро на одиноко торчавшие гребни.
– «В таком случае, Сергей Сергеевич, поговорим те в кофейне… Отчего бы нам не в кофейне…»
– «Как так в кофейне…», – возмутился Лихутин. – «Я в подобных местах не привык иметь объяснения…»
– «Сергей Сергеевич? Где же?…»
– «Да и я тоже думаю… Раз вы садились в пролетку, так сядемте и поедемте ко мне на квартиру…»
Эти слова были сказаны тоном явно притворным: до крови прикусил себе губы тут Николай Аполлонович:
– «На дому, на дому… Как же так – на дому? Это значит с поручиком с глазу на глаз запереться, дать отчет о неуместных проделках над Софьей Петровною; может быть, в присутствии Софьи Петровны дать отчет возмущенному мужу о несдержании слова… Явно: здесь западня…»
– «Но, Сергей Сергеевич, я полагаю, что по некоторым обстоятельствам, вам понятным вполне, мне у вас неудобно…»
– «Э, полноте!»
К чести Николая Аполлоновича, – он более не перечил; он покорно сказал: «Я готов». И держался спокойно он; чуть дрожала нижняя челюсть – вот только.
– «Как человек просвещенный, гуманный, вы, Сергей Сергеевич, меня поймете… Словом, словом… и по поводу Софьи Петровны».
Вдруг, запутавшись, оборвал.
Они сели в пролетку. И – пора: там, где только что метались знамена и откуда рассыпался пачками сухой треск, ни одного уже знамени не было; но оттуда хлынула такая толпа, напирая на впереди тут бегущих, что сроенные в кучи пролетки, стоявшие тут, полетели в глубь Невского – в противоположную сторону, где уже циркуляция была восстановлена, где вдоль улицы бегали серые квартальные надзиратели и конями плясали жандармы.
Поехали.
Николай Аполлонович видел, что многоножка людская здесь текла, как ни в чем не бывало; как текла здесь столетия; времена бежали там, выше; был и им положен предел; и предела того не было у людской многоножки; будет ползать, как ползает; и ползает, как ползла: одиночки, пары, четверки; и пары за парами: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.
Вот все пропало: они свернули с проспекта; выше каменных зданий в небе навстречу им кинулись клочковатые облака с висящею ливенной полосою; Николай Аполлонович весь согнулся под бременем нежданно свалившейся тяжести; клочковатое облако подползло; и когда серая, синеватая полоса их накрыла, – стали бить, стрекотать, пришепетывать хлопотливые капельки, закруживши на булькнувших лужах свои холодные пузыри; Николай Аполлонович сидел согбенный в пролетке, завернувшись лицом в итальянский свой плащ; на мгновение он позабыл, куда едет; оставалось смутное чувство: он едет – насильно.
Тяжелое стечение обстоятельств тут опять навалилось.
Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида!…
В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека: пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем; пирамида есть человеком созданный спутник планеты; и желта она, и мертва она, как луна.
Пирамида есть бред, измеряемый цифрами.
Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей.
Будет – ноль.
В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица!… Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона [333]: пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой; тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз.
Чрез неизмеримости тащится.
Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.
Да, -
человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлоно-вич, совершая пробег из вековечных времен -
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане -
– в вековечные времена!
И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона, то есть: более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; к громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен -
– так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились -
– в вековечные времена!
Непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; кое-что от громады, пустой, нолевой, разбухало до ужаса. Вспучились просто Гауризанкары какие-то; он же, Николай Аполлонович, разрывался, как бомба.
А? Бомба? Сардинница?…
Во мгновение ока пронеслось то же все, что с утра проносилось: в голове пролетел его план.
Какой такой?
План
Да, да, да!…
Подкинуть сардинницу: подложить ее к отцу под подушку; или – нет: в соответственном месте подложить ее под матрасик. И – ожидание не обманет: точность гарантирует часовой механизм.
Самому же ему:
– «Доброй ночи, папаша!»
В ответ:
– «Доброй, Коленька, ночи!…»
Чмокнуть в губы, отправиться в свою комнату.
Нетерпеливо раздеться – непременно раздеться! Дверь защелкнуть на ключ и уйти с головой в одеяло.
Быть страусом.
Но в пуховой, в теплой постели задрожать, прерывисто задышать – от сердечных толчков; тосковать, бояться, подслушивать: как там… бацнет, как… грохнет там – из-за стаи каменных стен; ожидать, как бацнет, как грохнет, разорвав тишину, разорвавши постель, стол и стену; разорвав, может быть… – разорвав, может быть…
Тосковать, бояться, подслушивать… И услышать знакомое шлепанье туфель к… ни с чем не сравнимому месту.
От французского легкого чтения перекинуться – просто к хлопковой вате, чтоб ватой заткнуть себе уши: уйти с головой под подушку. Окончательно убедиться: более не поможет ничто! Разом сбросивши с себя одеяло, выставить покрытую испариной голову – и в бездне испуга вырыть новую бездну.
Ждать и ждать.
Вот всего осталось каких-нибудь полчаса; вот уже зеленоватое просветление рассвета; комната синеет, сереет; умаляется пламя свечи; и – всего пятнадцать минут; тут тушится свечка; вечности протекают медлительно, не минуты, а именно – вечности; после чиркает спичка: протекло пять минут… Успокоить себя, что все это будет не скоро, через десять медлительных оборотов времен, и потрясающе обмануться, потому что -
Впрочем, запаха, вероятно, не будет.
Вбежать в полную дыма и очень холодную комнату; задыхаясь от громкого кашля, выскочить оттуда обратно, чтобы скоро просунуться снова в черную, стенную пробоину, образовавшуюся после звука (в руке плясать будет кое-как засвеченный канделябр).
Там: за пробоиной… -
в месте разгромленной спальни, красно-рыжее пламя осветит… Сущую осветит безделицу: отовсюду клубами рвущийся дым.
И еще осветится… – нет!… Набросить на эту картину завесу – из дыма, из дыма!… Более ничего: дым и дым!
Все же…
Под эту завесу хотя на мгновенье просунуться, и – ай, ай! Совершенно красная половина стены: течет эта красность; стены мокрые, стало быть; и, стало быть, – липкие, липкие… Все это будет – первое впечатленье от комнаты; и, наверно, последнее. Вперемежку, меж двух впечатлений запечатлеется: штукатурка, щепы разбитых паркетов и драные лоскуты пропаленных ковров; лоскуты эти – тлеют. Нет, лучше не надо, но… берцовая кость?
Почему именно она одна уцелела, не прочие части?
Все то будет мгновенно; за спиною ж – мгновенны: идиотский гул голосов, ног неровные топоты в глубине коридора, плач отчаянный – представьте себе! – судомойки; и – треск телефона (это верно трезвонят в полицию)…
Уронить канделябр… Сев на корточки, у пробоины дергаться от в пробоину прущего октябрёвского ветра (разлетелись при звуке все оконные стекла); и – дергаться, обдергивать на себе ночную сорочку, пока тебя сердобольный лакей -
Но, вставая с полу, увидеть:
– у себя под ногами ту же все темно-красную липкость, которая сюда шлепнула после громкого звука; она шлепнула из пробоины с лоскутом отодранной кожи… (с какого же места?). Поднять взор – и над собою увидеть, как к стене прилипло…
Брр!… Тут лишиться вдруг чувств.
____________________
Разыграть комедию до конца.
Через сутки всего перед наглухо заколоченным гробом (ибо нечего хоронить) – отчеканивать перед гробом акафист [334], наклоняясь над свечкой в мундире с обтянутой талией.
Через два всего дня свежевыбритый, мраморный, богоподобный свой лик уткнувши в меха николаевки, проследовать к катафалку, на улицу, с видом невинного ангела; и сжимать в белолайковых пальцах фуражку, следуя скорбно до кладбища в сопровождении всей сановной той свиты… за цветочною грудой (за гробом). На своих дрожащих руках груду эту протащат по лестнице златогрудые, белоштанные старички – при шпагах, при лентах.
Будут груду влачить восемь лысеньких старичков.
____________________
И – да, да!
Дать следствию показания, но такие, которые… на кого бы то ни было (разумеется, не намеренно)… будет все же брошена тень; и должна быть тень брошена – тень на кого бы то ни было; если нет, – тень падет на него… Как же иначе?
Тень будет брошена.
И ему стало ясно: самый тот миг, когда Николай Аполлонович героически обрекал себя быть исполнителем казни – казни во имя идеи (так думал он), этот миг, а не что иное, явился создателем вот такого вот плана, а не серый проспект, по которому он все утро метался; действие во имя идеи соединилось, как ни был взволнован он, с диавольским хладнокровным притворством и, может быть, с оговорами: оговорами неповиннейших лиц (всего удобнее камердинера: к нему ведь таскался племянник, воспитанник ремесленной школы, и, как кажется, беспартийный, но… все-таки…).
На хладнокровие расчет все же был. К отцеубийству присоединялась тут ложь, присоединялась и трусость; но, что главное, – подлость.
____________________
Он – подлец…
____________________
Все, протекшее за эти два дня, было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ; фактов не было до этих двух дней; и не гнались чудовища. Николай Аполлонович спал, читал, ел; даже, он вожделел: к Софье Петровне; словом: все текло в рамках.
Но, и – но!…
Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение: сны бывали тяжелые и тупые; а пища казалась безвкусной, самое вожделение после моста приняло пренелепый оттенок – издевательства при помощи домино; и опять-таки: отца – ненавидел. Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций (отчего он все вздрагивал, отчего руки болтались, как плети? И улыбка стала – лягушечьей); это что-то не было фактом, но факт оставался; факт этот – в что-то.
В чем что-то?
В обещании партии? Обещания своего назад он не брал; и хотя он не думал, но… другие тут думали, вероятно (мы знаем, что думал Липпанченко); и ведь вот, он по-странному ел и по-странному спал, вожделел, ненавидел по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка – на улице; с бьющимся в ветре крылом николаевки, и будто сутулая…
Итак, в обещании, возникшем у моста – там, там: в сквозняке приневского ветра, когда за плечами увидел он котелок, трость, усы (петербургские обитатели отличаются – гм-гм – свойствами!…)
И опять-таки самое стояние у моста есть только следствие того, что на мост погнало; а гнало его вожделение; самые страстные чувства переживались им как-то не так, воспламенялся не так он, не по-хорошему, холодно.
Дело, стало быть, в холоде.
Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а – отцовским отродьем! Ему стало стыдно. После смысл слова «отродье» ему открылся вполне (чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных), и, помнится, – Коленька плакал; свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца.
Он, бывало, часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали.
Тогда-то вот Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, – «отродье», что людей-то и нет, потому что они – «порождения»; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он «порождением»; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса – неприятною, потому что кожа – потеет, мясо – портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек.
Так его душевная теплота отождествлялась с необозримыми льдами, с Антарктикой, что ли; он же – Пирри, Нансен, Амундсен [335] – круговращался там в льдах; или его теплота становилась кровавою слякотью (человек, как известно, есть слякоть, зашитая в кожу).
Души-то, стало быть, не было.
Он свою, родную плоть – ненавидел; а к чужой – вожделел. Так из самого раннего детства он в себе вынашивал личинки чудовищ: а когда созрели они, то
повылезли в двадцать четыре часа и обстали – фактами ужасного содержания. Николай Аполлонович был заживо съеден; перелился в чудовищ. Словом, сам стал чудовищами.
– «Лягушонок!»
– «Урод!»
– «Красный шут!»
Вот именно: при нем кровью шутили, называли «отродьем»; и над собственной кровью зашутил – «шут»; «шут» не был маскою, маской был «Николай Аполлонович»…
Преждевременно разложилась в нем кровь.
Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице.
Этот ветхий, скудельный сосуд должен был разорваться: и он разрывался.
Подкинуть сардинницу: подложить ее к отцу под подушку; или – нет: в соответственном месте подложить ее под матрасик. И – ожидание не обманет: точность гарантирует часовой механизм.
Самому же ему:
– «Доброй ночи, папаша!»
В ответ:
– «Доброй, Коленька, ночи!…»
Чмокнуть в губы, отправиться в свою комнату.
Нетерпеливо раздеться – непременно раздеться! Дверь защелкнуть на ключ и уйти с головой в одеяло.
Быть страусом.
Но в пуховой, в теплой постели задрожать, прерывисто задышать – от сердечных толчков; тосковать, бояться, подслушивать: как там… бацнет, как… грохнет там – из-за стаи каменных стен; ожидать, как бацнет, как грохнет, разорвав тишину, разорвавши постель, стол и стену; разорвав, может быть… – разорвав, может быть…
Тосковать, бояться, подслушивать… И услышать знакомое шлепанье туфель к… ни с чем не сравнимому месту.
От французского легкого чтения перекинуться – просто к хлопковой вате, чтоб ватой заткнуть себе уши: уйти с головой под подушку. Окончательно убедиться: более не поможет ничто! Разом сбросивши с себя одеяло, выставить покрытую испариной голову – и в бездне испуга вырыть новую бездну.
Ждать и ждать.
Вот всего осталось каких-нибудь полчаса; вот уже зеленоватое просветление рассвета; комната синеет, сереет; умаляется пламя свечи; и – всего пятнадцать минут; тут тушится свечка; вечности протекают медлительно, не минуты, а именно – вечности; после чиркает спичка: протекло пять минут… Успокоить себя, что все это будет не скоро, через десять медлительных оборотов времен, и потрясающе обмануться, потому что -
– не повторяемый, никогда еще не услышанный, притягательный звук, все-таки…
– грянет!!…
Тогда: -
нáскоро вставив голые ноги в кальсоны (нет, какие кальсоны: лучше так себе, без кальсон!) – или даже в исподней сорочке, с перекошенным, совершенно белым лицом -
– да, да, да! -
– выпрыгнуть из разогретой постели и протопать босыми ногами в полное тайны пространство: в чернеющий коридор; мчаться и мчаться – стрелою: к неповторному звуку, натыкаясь на слуг и грудью вбирая особенный запах: смесь дыма, гари и газа с… еще кое-чем, что ужасней и гари, и газа, и дыма.
Впрочем, запаха, вероятно, не будет.
Вбежать в полную дыма и очень холодную комнату; задыхаясь от громкого кашля, выскочить оттуда обратно, чтобы скоро просунуться снова в черную, стенную пробоину, образовавшуюся после звука (в руке плясать будет кое-как засвеченный канделябр).
Там: за пробоиной… -
в месте разгромленной спальни, красно-рыжее пламя осветит… Сущую осветит безделицу: отовсюду клубами рвущийся дым.
И еще осветится… – нет!… Набросить на эту картину завесу – из дыма, из дыма!… Более ничего: дым и дым!
Все же…
Под эту завесу хотя на мгновенье просунуться, и – ай, ай! Совершенно красная половина стены: течет эта красность; стены мокрые, стало быть; и, стало быть, – липкие, липкие… Все это будет – первое впечатленье от комнаты; и, наверно, последнее. Вперемежку, меж двух впечатлений запечатлеется: штукатурка, щепы разбитых паркетов и драные лоскуты пропаленных ковров; лоскуты эти – тлеют. Нет, лучше не надо, но… берцовая кость?
Почему именно она одна уцелела, не прочие части?
Все то будет мгновенно; за спиною ж – мгновенны: идиотский гул голосов, ног неровные топоты в глубине коридора, плач отчаянный – представьте себе! – судомойки; и – треск телефона (это верно трезвонят в полицию)…
Уронить канделябр… Сев на корточки, у пробоины дергаться от в пробоину прущего октябрёвского ветра (разлетелись при звуке все оконные стекла); и – дергаться, обдергивать на себе ночную сорочку, пока тебя сердобольный лакей -
– может быть, камердинер, тот самый, на которого очень скоро потом всего будет легче свалить (на него, само собой, падут тени) -
– пока сердобольный лакей не потащит насильно в соседнюю комнату и не станет вливать в рот насильно холодную воду…
Но, вставая с полу, увидеть:
– у себя под ногами ту же все темно-красную липкость, которая сюда шлепнула после громкого звука; она шлепнула из пробоины с лоскутом отодранной кожи… (с какого же места?). Поднять взор – и над собою увидеть, как к стене прилипло…
Брр!… Тут лишиться вдруг чувств.
____________________
Разыграть комедию до конца.
Через сутки всего перед наглухо заколоченным гробом (ибо нечего хоронить) – отчеканивать перед гробом акафист [334], наклоняясь над свечкой в мундире с обтянутой талией.
Через два всего дня свежевыбритый, мраморный, богоподобный свой лик уткнувши в меха николаевки, проследовать к катафалку, на улицу, с видом невинного ангела; и сжимать в белолайковых пальцах фуражку, следуя скорбно до кладбища в сопровождении всей сановной той свиты… за цветочною грудой (за гробом). На своих дрожащих руках груду эту протащат по лестнице златогрудые, белоштанные старички – при шпагах, при лентах.
Будут груду влачить восемь лысеньких старичков.
____________________
И – да, да!
Дать следствию показания, но такие, которые… на кого бы то ни было (разумеется, не намеренно)… будет все же брошена тень; и должна быть тень брошена – тень на кого бы то ни было; если нет, – тень падет на него… Как же иначе?
Тень будет брошена.
____________________
Дурачок, простачок
Коленька танцует:
Он надел колпачок –
На коне гарцует.
И ему стало ясно: самый тот миг, когда Николай Аполлонович героически обрекал себя быть исполнителем казни – казни во имя идеи (так думал он), этот миг, а не что иное, явился создателем вот такого вот плана, а не серый проспект, по которому он все утро метался; действие во имя идеи соединилось, как ни был взволнован он, с диавольским хладнокровным притворством и, может быть, с оговорами: оговорами неповиннейших лиц (всего удобнее камердинера: к нему ведь таскался племянник, воспитанник ремесленной школы, и, как кажется, беспартийный, но… все-таки…).
На хладнокровие расчет все же был. К отцеубийству присоединялась тут ложь, присоединялась и трусость; но, что главное, – подлость.
____________________
____________________
Благороден, строен, бледен,
Волоса, как лен,
Мыслью щедр и чувством беден
Н. А. А… Кто ж он?
Он – подлец…
____________________
Все, протекшее за эти два дня, было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ; фактов не было до этих двух дней; и не гнались чудовища. Николай Аполлонович спал, читал, ел; даже, он вожделел: к Софье Петровне; словом: все текло в рамках.
Но, и – но!…
Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение: сны бывали тяжелые и тупые; а пища казалась безвкусной, самое вожделение после моста приняло пренелепый оттенок – издевательства при помощи домино; и опять-таки: отца – ненавидел. Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций (отчего он все вздрагивал, отчего руки болтались, как плети? И улыбка стала – лягушечьей); это что-то не было фактом, но факт оставался; факт этот – в что-то.
В чем что-то?
В обещании партии? Обещания своего назад он не брал; и хотя он не думал, но… другие тут думали, вероятно (мы знаем, что думал Липпанченко); и ведь вот, он по-странному ел и по-странному спал, вожделел, ненавидел по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка – на улице; с бьющимся в ветре крылом николаевки, и будто сутулая…
Итак, в обещании, возникшем у моста – там, там: в сквозняке приневского ветра, когда за плечами увидел он котелок, трость, усы (петербургские обитатели отличаются – гм-гм – свойствами!…)
И опять-таки самое стояние у моста есть только следствие того, что на мост погнало; а гнало его вожделение; самые страстные чувства переживались им как-то не так, воспламенялся не так он, не по-хорошему, холодно.
Дело, стало быть, в холоде.
Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а – отцовским отродьем! Ему стало стыдно. После смысл слова «отродье» ему открылся вполне (чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных), и, помнится, – Коленька плакал; свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца.
Он, бывало, часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали.
Тогда-то вот Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, – «отродье», что людей-то и нет, потому что они – «порождения»; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он «порождением»; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса – неприятною, потому что кожа – потеет, мясо – портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек.
Так его душевная теплота отождествлялась с необозримыми льдами, с Антарктикой, что ли; он же – Пирри, Нансен, Амундсен [335] – круговращался там в льдах; или его теплота становилась кровавою слякотью (человек, как известно, есть слякоть, зашитая в кожу).
Души-то, стало быть, не было.
Он свою, родную плоть – ненавидел; а к чужой – вожделел. Так из самого раннего детства он в себе вынашивал личинки чудовищ: а когда созрели они, то
повылезли в двадцать четыре часа и обстали – фактами ужасного содержания. Николай Аполлонович был заживо съеден; перелился в чудовищ. Словом, сам стал чудовищами.
– «Лягушонок!»
– «Урод!»
– «Красный шут!»
Вот именно: при нем кровью шутили, называли «отродьем»; и над собственной кровью зашутил – «шут»; «шут» не был маскою, маской был «Николай Аполлонович»…
Преждевременно разложилась в нем кровь.
Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице.
Этот ветхий, скудельный сосуд должен был разорваться: и он разрывался.
Учреждение
Учреждение…
Кто-то его учредил; с пой поры оно есть; а до той поры было – одно время оно. Так гласит нам «Архив».
Учреждение.
Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет – циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»; в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров.
Свет во тьме светит. Тьма не объяла его [336].
Учреждение…
И – торс козлоногой кариатиды. С той поры, как к крыльцу его подлетела карета, влекомая парой взмыленных вороных лошадей, с той поры, как придворный лакей в треуголке, косо надетой на голову, и в крылатой шинели в первый раз распахнул лакированный, штемпелеванный бок и, щелкнувши, дверце откинуло коронками украшенный герб (единорог, прободающий рыцаря); с той поры, как из траурных подушек кареты на подъездный гранит наступила ботинкой пергаментноликая статуя; с той поры, как впервые, отдавая поклоны, рука, облеченная в кожу перчатки, коснулася края цилиндра: – с той поры еще более крепкая власть придавила собой Учреждение, которое бросило над Россией свою крепкую власть.
Кто-то его учредил; с пой поры оно есть; а до той поры было – одно время оно. Так гласит нам «Архив».
Учреждение.
Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет – циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»; в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров.
Свет во тьме светит. Тьма не объяла его [336].
Учреждение…
И – торс козлоногой кариатиды. С той поры, как к крыльцу его подлетела карета, влекомая парой взмыленных вороных лошадей, с той поры, как придворный лакей в треуголке, косо надетой на голову, и в крылатой шинели в первый раз распахнул лакированный, штемпелеванный бок и, щелкнувши, дверце откинуло коронками украшенный герб (единорог, прободающий рыцаря); с той поры, как из траурных подушек кареты на подъездный гранит наступила ботинкой пергаментноликая статуя; с той поры, как впервые, отдавая поклоны, рука, облеченная в кожу перчатки, коснулася края цилиндра: – с той поры еще более крепкая власть придавила собой Учреждение, которое бросило над Россией свою крепкую власть.