Выгибалась его спина.
   Этот странный субъект в итальянской черной накидке впопыхах налетел на Александра Ивановича; он его едва не ткнул в грудь головою; а когда закинулась голова, то Александр Иванович Дудкин прямо под носом своим увидал мертвенно-бледный и покрытый испариной лоб – вы представьте! – Николая Аполлоновича: лоб с бьющейся, надутою жилой; только по этому характерному признаку (по прыгавшей жиле) Александр Иванович и узнал Аблеухова: не по дико косящим глазам, не по странной, заграничной одежде.
   – «Здравствуйте: это я – к вам».
   Николай Аполлонович быстро-быстро отрезал эти слова; и – что такое? Отрезал угрожающим шепотом? Э, да как же он запыхался. Не подавши даже руки он стремительно произнес – угрожающим шепотом:
   – «Должен я вам, Александр Иваныч, заметить, что я – не могу».
   – «?»
   – «Вы, конечно, поняли, чего именно не могу: не могу, да и не хочу; словом – не стану».
   – «!»
   – «Это – отказ: бесповоротный отказ. Можете так передать. И прошу меня оставить в покое…»
   На лице Николая Аполлоновича при этом отразилось смущение, будто даже испуг.
   Николай Аполлонович повернулся; и, вертя тяжеловесную свою трость, Николай Аполлонович бросился по ступенькам обратно, будто бросился в бегство.
   – «Да постойте, да стойте же», – заспешил за ним и Александр Иванович Дудкин и почувствовал под ногами дробь летящей ступенями лестницы.
   – «Николай Аполлонович?»
   У выхода он поймал Аблеухова за рукав, но тот вырвался. На Александра Ивановича Николай Аполлонович повернулся; Николай Аполлонович чуть дрожащей рукою придерживал поля своей ухарски заломленной шляпы; и, храбрясь, выпалил он полушепотом:
   – «Это, так сказать… гадко… Вы слышите?»
   Припустился по дворику.
   Александр Иванович на мгновение ухватился за дверь; Александр Иванович почувствовал сильнейшее оскорбление – ни за что, ни про что; он секунду помедлил, соображая, чтó теперь ему предпринять; непроизвольно он задергался; непроизвольным движением обнаружил свою нежнейшую шею; и потом в два скачка он нагнал беглеца.
   Он вцепился рукой в отлетающий от него черный край итальянской накидки; обладатель накидки тут стал вырываться отчаянно; на мгновение они забарахтались между сложенных дров и в борьбе что-то упало, прозвенев по асфальту. Николай Аполлонович с приподнятой палкой отрывисто, задыхаясь от гнева, стал выкрикивать громко уже какую-то недопустимую и, главное, оскорбительную свою ерунду: оскорбительную для Александра Ивановича.
   – «Это вы называете выступлением, партийной работой? Окружить меня сыском… Всюду следовать за мной по пятам… Самому же во всем разувериться… Заниматься чтением Откровения… Одновременно выслеживать… Милостивый государь, вы… вы… вы…»
   Наконец, снова вырвавшись, Николай Аполлонович Аблеухов побежал: они летели по улице.



Улица


   Улица!
   Как она изменилась: как и ее изменили эти суровые дни!
   Там вон – те чугунные жерди решетки какого-то садика; в ветер бились багряные листья там кленов, ударяясь о жерди; но багряные листья уже свеялись; и суки – сухие скелеты – одни там и чернели, и скрежетали.
   Был сентябрь: небо было голубое и чистое; а теперь все не то: наливаться потоком тяжелого олова стало небо с утра; сентября – нет.
   Они летели по улице:
   – «Но позвольте, Николай Аполлонович», – не унимался взволнованный и разобиженный Дудкин, – «вы согласитесь, что теперь без объяснения нам расстаться нельзя…»
   – «Больше нам не о чем говорить», – сухо отрезал Николай Аполлонович из-под ухарски загнутой шляпы.
   – «Объяснитесь толковее», – настаивал в свою очередь Александр Иванович.
   Обида и беспокойное изумление изобразились в дергавшихся чертах; изумление, скажем мы от себя, было тут неподдельным, и столь неподдельным, что Николай Аполлонович Аблеухов неподдельность того изумления вопреки рассеянью гнева не мог не заметить.
   Он обернулся и без прежней запальчивости, но с какою-то плаксивою злостью затараторил стремительно:
   – «Нет, нет, нет!… О чем еще там объясняться?… И не смейте оспаривать… Сам я вправе потребовать величайшей отчетливости… Сам-то я ведь страдаю, не вы, не товарищ ваш…»
   – «Что?… Да что же?»
   – «Передать узелок…»
   – «Ну?»
   – «Без всякого предупреждения, объяснения, просьбы…»
   Александр Иванович густо весь покраснел.
   – «И потом в воду кануть… Чрез какое-то под ставное лицо угрожать мне полицией…»
   Александр Иванович при этом незаслуженном обвинении нервно дернулся к Аблеухову:
   – «Остановитесь: какая полиция?»
   – «Да, полиция…»
   – «О какой вы полиции?… Что за мерзость?… Что за намеки?… Кто из нас невменяем?»
   Но Николай Аполлонович, чья плаксивая злость перешла снова в ярость, прохрипел ему в ухо:
   – «Я бы вас», – раздался его хрип (оскаленный рот улыбался, казалось: кусая, кидался на ухо)…
   – «Я бы вас… вот сейчас – вот на этом вот месте: я бы… я… среди белого дня в назидание этой вот публике, Александр Иванович, мой милейший…» (он путался)…
   Там вон, там… -
   Из того резного окошка того глянцевитого домика в летний вечер июльский на закат жевала губами все какая-то старушоночка (– «Я бы вас…», – донеслось откуда-то издали до Александра Ивановича); с августа затворилось окошко и пропала старушка; в сентябре вынесли глазетовый гроб; за гробом шла кучка: господин в потертом пальто и в фуражке с кокардою; с ним – семеро белобрысых мальчат.
   Был гроб заколочен.
   (– «Да-с, Александр Иванович, да-с», – донеслось откуда-то до Александра Ивановича).
   После в дом зашныряли картузы и обшваркали лестницу; говорили, будто бы за стенами там фабрикуют снаряды; Александр Иванович знал, что тот самый снаряд принесен был сперва к нему на чердак – из этого домика.
   И тут вздрогнул невольно.
   Как странно: возвращенный грубо к действительности (странный он был человек: думал о домике в то самое время, когда Николай Аполлонович кидал ему свои фразы…) – ну, так вот: из невнятного бреда сенаторского сынка о полиции, решительном и бесповоротном отказе, Александр Иванович понял
   – «Слушайте», – сказал он, – «немногое, что мне понятно, в вашей речи понятно, это – вот только что: весь вопрос в узелке…»
   – «О ней, разумеется: вы мне собственноручно передали ее на хранение».
   – «Странно…»
   Странно: разговор происходил у того самого домика, где бомба возникла: бомба-то, ставши умственной, описала правильный круг, так что речь о бомбе возникла в месте возникновения бомбы.
   – «Тише же, Николай Аполлонович: непонятно мне, признаться, волнение ваше… Вы вот меня оскорбляете: чтó же вы видите предосудительного в поступке моем?»
   – «Как чтó?»
   – «Да, чтó подлого в том, что партия», – слова эти произнес шепоточком он, – «вас просила до времени поберечь узелок? Вы же сами были согласны? И – все тут… Так что если вам неприятно у себя узелочек, то ничего мне не стоит за узелком забежать…»
   – «Ах, оставьте, пожалуйста, эту мину невинности: если бы дело касалось одного узелка…»
   – «Тсс! Потише: нас могут услышать…»
   – «Одного узелка, – то… я бы вас понял… Не в этом дело: не притворяйтесь несведущим…»
   – «В чем же дело?»
   – «В насилии».
   – «Насилия не было…»
   – «В организованном сыске…»
   – «Насилия, повторяю же, не было: вы согласились охотно; что ж касается сыска, то я…»
   – «Да, тогда – летом…»
   – «Что летом?»
   – «В принципе я соглашался, или, верней, предлагал, и… пожалуй… я дал обещание, предполагая, что принуждения никакого не может тут быть, как и нет принуждения в партии; а если тут у вас принуждение, то – вы просто-напросто шаечка подозрительных интриганов… Ну, что ж?… Обещание дал, но разве я думал, что обещание не может быть взято обратно…»
   – «Постойте…»
   – «Не перебивайте меня: разве я знал, что самое предложение они истолкуют так: так повернут… И мне – это предложат…»
   – «Нет, постойте: я все-таки вас перебью… Это вы о каком обещании? Выражайтесь точнее…»
   Александру Ивановичу тут смутно припомнилось что-то (как, однако, он все позабыл!).
   – «Да, вы о том обещании?…»
   Вспомнилось, как однажды в трактирчике сообщила особа ему (мысль об этой особе заставила его пережить неприятное что-то) – особа, то есть Николай Степаныч Липпанченко, – ну, так вот: сообщила, что будто бы Николай Аполлонович – фу!… Не хочется вспоминать!… И он быстро прибавил:
   – «Так ведь я не о том, так ведь дело не в том».
   – «Как не в том? Вся суть – в обещании: в обещании, истолкованном бесповоротно и подло».
   – «Тише, тише, Николай Аполлонович, что тут по-вашему подлого? И где – подлость?»
   – «Как где подлость?»
   – «Да, да, да: где? Партия вас просила до времени поберечь узелок… Вот и все…»
   – «Это по-вашему все?»
   – «Все…»
   – «Бели б дело касалось узелка, то я бы вас понял: но извините…» И махнул он рукой.
   – «Нечего нам объясняться: разве не видите, что весь разговор наш топчется вокруг да около одного и того же: сказка про белого бычка, да и только…»
   – «И я замечаю… И все-таки: вы тут заладили – затвердили о каком-то насилии, я вот припомнил: и до меня дошли слухи – тогда, летом…»
   – «О насильственном поступке, который вы нам предложили: так вот это намерение исходило, как кажется, не от нас, а от вас!»
   Александр Иванович вспомнил (особа все тогда ему рассказала в трактирчике, подливая ликеру): Николай Аполлонович Аблеухов чрез какое-то подставное лицо предложил им тогда собственноручно с отцом; помнится, что особа тогда говорила с отвратным спокойствием, прибавляя, однако, что партии остается одно: предложение отклонить; необычность намеренья, неестественность в выборе жертвы и оттенок цинизма, граничащий с гнусностью, – все это отозвалось на чувствительном сердце Александра Ивановича приступом жесточайшего омерзения (Александр Иванович был тогда пьян; и так вся беседа с Липпанченко представлялась впоследствии лишь игрой захмелевшего мозга, а не трезвой действительностью): это все он и вспомнил теперь:
   – «И признаться…»
   – «Требовать от меня», – перебил Аблеухов, – «что я… чтобы я… собственноручно…»
   – «Вот-вот…»
   – «Это гадко!»
   – «Да – гадко: и, так сказать, Николай Аполлонович, я тогда не поверил… Поверь я, вы упали тогда бы… во мнении партии…»
   – «Так и вы считаете гадостью?»
   – «Извините: считаю…»
   – «Вот видите! Сами же вы называете это гадостью; и вы сами же, стало быть, приложили к гадости руку?»
   Что-то такое взволновало вдруг Дудкина: дернулась нежнейшая шея:
   – «Постойте…»
   И, ухватившись дрожащей рукою за пуговицы итальянской накидки, так и впился он глазами в какую-то постороннюю точку:
   – «Не заговаривайтесь: мы вот тут упрекаем друг друга, между тем мы оба согласны…», – с удивлением перевел он глаза на глаза Аблеухова, – «в наименовании поступка… Ведь подлость?»
   Николай Аполлонович вздрогнул:
   – «Ну, конечно же подлость!…»
   Они помолчали…
   – «Видите, оба согласны мы…»
   Николай Аполлонович, достав из кармана платок, остановился, обтирая лицо.
   – «Это меня удивляет…»
   – «И меня…»
   С недоумением они поглядели друг другу в глаза. Александр Иванович (он теперь позабыл, что его трясет лихорадка) опять протянул свою руку и дотронулся пальцем до края итальянской накидки:
   – «Чтоб распутать весь этот узел, ответьте же мне вот на чтó: обещая собственноручно (и так далее)… – Обещание это не от вас исходило?…»
   – «Нет! Нет же!»
   – «И к такому убийству, стало быть, непричастны вы мыслью, я так спрашиваю потому, что мысль иногда невзначай выражается непроизвольными жестами, интонацией, взглядами, – даже: дрожанием губ…»
   – «Нет же, нет… то есть…», – спохватился Николай Аполлонович, тут же он спохватился, что вслух спохватился о каком-то своем подозрительном мысленном ходе; и спохватившейся вслух, покраснел; и – стал объясняться:
   – «То есть я отца не любил… И, кажется, я не раз выражался… Но чтобы я?… Никогда!»
   – «Хорошо, я вам верю».
   Николай Аполлонович тут, как на зло, покраснел до корня ушей; и, покраснев, захотел еще объясняться, но Александр Иванович решительно покачал головой, не желая касаться какого-то деликатного оттеночка непередаваемой мысли, обоим им одновременно блеснувшей.
   – «Да не надо… Я – верю… Я не то, – о другом я: вот вы чтó мне скажите… Мне скажите теперь откровенно: я, что ли, – причастен?»
   Николай Аполлонович с удивлением посмотрел на наивного собеседника: посмотрел, покраснел, и с чрезмерной горячностью, с форсированной убежденностью, ему нужной теперь, чтоб прикрыть какую-то мысль, – он выкрикнул:
   – «Я считаю, что – да… Вы ему помогали…»
   – «Кому это?»
   – «?»
   – «Неизвестному…»
   – «Неизвестный же требовал…»
   – «!»
   – «Совершения гадости».
   – «Где?»
   – «В своей скверной записке…»
   – «Такого не знаю…»
   – «Неизвестный», – растерянно настаивал Николай Аполлонович, – «ваш товарищ по партии… Что вы так удивились? Что вас так удивило?»
   ____________________
   – «Уверяю вас: Неизвестного в партии у нас нет…»
   ____________________
   Пришла очередь удивляться и Николаю Аполлоновичу:
   – «Как? Нет в партии Неизвестного?…»
   – «Да потише же… Нет…»
   – «Я три месяца получаю записочки…»
   – «От кого?»
   – «От него…»
   Оба они замолчали.
   Оба они тяжело задышали и оба вцепились глазами в вопросительно вскинутые глаза; и по мере того, как один растерянно поникал, ужасаясь, пугаясь, тень слабой надежды блеснула в глазах у другого.
   ____________________
   – «Николай Аполлонович», – бесконечное возмущение, победивши испуг, разливалось на бледных скулах Александра Ивановича двумя багровыми пятнами, – «Николай Аполлонович!»
   – «Ну?» – схватил его за руку тот.
   Но Александр Иванович все не мог отдышаться, наконец, он поднял глаза, и – ну, вот: что-то печальное, что бывает во снах, – невыразимое что-то, без слов понятное всем, тут пахнуло внезапно от его чела, от его костенеющих пальцев.
   – «Ну же, ну – не томите!»
   Но Александр Иванович Дудкин, приложивши палец к губам, продолжал качать головой и молчать: невыразимое что-то, но понятное в снах, от него проструилось незримо – от чела его, от костенеющих пальцев.
   Наконец с трудом он сказал:
   – «Заверяю вас – честное слово: я во всей этой темной истории ни при чем…»
   Николай Аполлонович сперва не поверил.
   – «Чтó сказали вы? Повторите же, не молчите: поймите же и мое положение…»
   – «Я – ни при чем…»
   – «Ну, так что ж это значит?»
   – «Не знаю…», – и прибавил порывисто: – «нет, нет, нет: это – ложь, это – бред, абракадабра, насмешка…»
   – «Разве я знаю?…»
   Николай Аполлонович посмотрел невидящими глазами на Александра Ивановича; а потом и в глубь улицы: как улица изменилась!
   – «Да разве я знаю?… Мне не легче от этого… Я не спал эту ночь».
   Верх пролетки стремительно уносился в глубь улицы: как улица изменилась, – как и ее изменили эти суровые дни!
   Ветер от взморья рванулся: посыпались последние листья; больше листьев не будет до месяца мая; скольких в мае не будет? Эти павшие листья воистину – последние листья. Александр Иванович все знал наизусть: будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом – все провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние, ни с чем не сравнимые дни!
   О, кружитесь, о, вейтесь по воздуху вы, – последние листья! Опять праздная мысль…



Рука помощи


   – «Так он был на балу?»
   – «Да, он был…»
   – «Разговаривал с вашим батюшкой…»
   – «Вот именно: упоминал и о вас…»
   – «После встретился в переулке?…»
   – «И увел в ресторанчик».
   – «И назвался?…»
   – «Морковиным…»
   – «Абракадабра!»
   ____________________
   Когда Александр Иванович Дудкин, оторвавшийся от созерцания вьющихся листьев, наконец вернулся к действительности, то он понял, что Николай Аполлонович, забегая вперед, даже с несвойственной ему живостью растараторился донельзя; жестикулировал он; наклонял низко профиль с неприятным оскалом разорвавшегося рта, напоминая трагическую, античную маску, не сочетавшуюся с быстрой вертлявостью ящера в одно согласное целое: словом, выглядел он попрыгунчиком с застывшим лицом.
   Александр Иванович изредка лишь вставлял замечания:
   – «И при этом он говорил про охранку?»
   – «И охранкой пугал…»
   – «Утверждая, что такое запугивание в плане партии и это партия одобряет?…»
   – «Ну да, одобряет…» – с некоторым раздражением твердил Николай Аполлонович и, краснея, пытался осведомиться:
   – «Сами же вы, помнится, тогда говорили, что партийные предрассудки…»
   – «Чтó такое я говорил?» – строго вспыхнул и Дудкин.
   – «Помнится, говорили вы, что партийные предрассудки низов не разделяются верхом, которому служите…»
   – «Вздор!» – и Дудкин тут корпусом дернулся: и в волнении все усиливал шаг.
   Николай Аполлонович в свою очередь хватал его за руки с тенью слабой надежды, отвечая на вопросы, как школьник, и неестественно улыбаясь. Наконец, улучив вновь минуту, продолжал он свои излияния о событиях этой ночи: о бале, о маске, о бегстве по залу, о сидении на приступочке черного домика, о подворотне, записочке; наконец, – о поганом трактирчике.
   Это был подлинный бред.
   Абракадабра все перепутала; все они давно уже посходили с ума, если только то, губящее безвозвратно, не существует в действительности.
   ____________________
   С улицы покатились навстречу им черные гущи людские: многотысячные рои котелков вставали как волны. С улицы покатились навстречу им: лаковые цилиндры; поднимались из волн как пароходные трубы; с улицы запенилось в лица им: страусовое перо; блинообразная фуражка заулыбалась околышем; и были околыши: синие, желтые, красные.
   Отовсюду выскакивал преназойливый нос.
   Носы протекали во множестве: нос орлиный и нос петушиный; утиный нос, курий; и так далее, далее…; нос был свернутый набок; и нос был вовсе не свернутый: зеленоватый, зеленый, бледный, белый и красный.
   Все это с улицы покатилось навстречу им: бессмысленно, торопливо, обильно.
   Николай Аполлонович, просительно едва поспевавший за Дудкиным, все как будто боялся оформить пред ним основной свой вопрос, вытекающий из открытия, что автор ужасной записки не мог быть носителем партийного директива; в этом состояла теперь его главная мысль: мысль огромнейшей важности – по практическим следствиям; эта мысль застряла теперь у него в голове (переменились их роли: теперь Александр Иванович, не Николай Аполлонович, ожесточенно расталкивал их обставшие котелки).
   – «Итак, стало быть, полагаете вы, – итак, стало быть: во всем этом вкралась ошибка?»
   Сделавши этот робкий подход к своей мысли, Николай Аполлонович почувствовал, как по телу его рассыпались горстями мурашки: а ну, если он представляется, – думалось – и – одолевала боязнь.
   «Это вы о записке-то?» – вскинул глазами
   Александр Иванович; и оторвался от угрюмого созерцания текшего изобилия: котелков, голов и усов.
   – «Ну, разумеется: мало сказать, что ошибка… Не ошибка, а гнусное шарлатанство тут вмешалось во все; бессмыслие выдержано в совершенстве – с сознательной целью: произвольно ворваться в отношение тесно связанных друг с другом людей, перепутать их; и в партийном хаосе утопить выступление партии».
   – «Так помогите мне…»
   – «Недопустимое издевательство», – перебил его Дудкин, – «вмешалось – из сплетен и мóроков».
   – «Умоляю же вас, посоветуйте мне…»
   – «И во все вмешалась измена: тут несет чем-то грозным, зловещим…»
   – «Я не знаю… Запутался я… Я… не спал эту ночь…»
   – «И все это – мóрок».
   Теперь Александр Иванович Дудкин протянул Аблеухову в порыве участия руку; и здесь, кстати, заметил: Николай Аполлонович значительно ниже его (Николай Аполлонович не отличался росточком).
   – «Соберите же все хладнокровие…»
   – «Господи! Вам легко говорить: хладнокровие – я не спал эту ночь… я не знаю, что теперь делать…»
   – «Сидите и ждите…»
   – «Вы придете ко мне?»
   – «Говорю – сидите и ждите: я берусь вам помочь».
   Он сказал так уверенно, убежденно, почти вдохновенно, что Аблеухов угомонился мгновенно; а, по правде сказать, в порыве сочувствия Аблеухову Александр Иванович переоценивал свою помощь… В самом деле: чем мог он помочь? Он был одинокий, отрезанный от общения; конспирация позакрывала ему доступ в самое партийное тело; в Комитете же Александр Иванович не состоял никогда, хоть он и хвастался Аблеухову штаб-квартирою; если мог он помочь, то единственно мог помочь он Липпанченкой; мог сказать он Липпанченке, воздействовать чрез Липпанченку. Надо было прежде всего Липпанченку захватить. Предварительно же надо было скорей успокоить этого до глубины души потрясенного человека.
   И он – успокоил:
   – «Я уверен, что узлы гадкой козни распутать сумею я: я сегодня же, тотчас, наведу надлежащие справки, и…»
   И – запнулся: надлежащие справки мог дать лишь Липпанченко; более же – никто… Что если нет его в Петербурге?
   – «И…?»
   – «И дам завтра ответ».
   – «Благодарю вас, спасибо, спасибо», – и Николай Аполлонович бросился пожимать ему руки; Александр Иванович тут смутился невольно (все зависело от того, где теперь находилась особа и какими справками располагала она).
   – «Ах, оставьте же: ваше дело касается всех нас лично…»
   Но Николай Аполлонович, пребывавший до этой минуты в совершеннейшем ужасе, только и мог отозваться на всякое слово поддержки либо вполне апатично, либо – восторженно.
   И Николай Аполлонович отозвался восторженно.
   Между тем Александр Иванович уже вновь влетел в свою мысль; поразил его один маленький фактик: Николай Аполлонович я божился, и клялся, что ужасное поручение исходило от неизвестного анонима; и аноним Аблеухову писывал уж не раз; и было тут ясно: неизвестный тот аноним и был, собственно, провокатором.
   Далее…
   Из аблеуховской путаной речи все же можно было вывести следствие; свои особые сношения с партией были тут налицо, и из этих особых сношений нечистота выростала; силился Александр Иванович себе выяснять и еще кое-что; и силился тщетно: мысль его продождилась в текшее на них изобилие – усов, бород, подбородков.



Невский проспект


   Бороды, усы, подбородки: то изобилие составляло верхние оконечности человеческих туловищ.
   Протекали плечи, плечи и плечи; черную, как смола гущу образовали все плечи; в высшей степени вязкую и медленно текущую гущу образовали все и плечо Александра Ивановича моментально приклеилось к гуще; так сказать, оно влипло; и, Александр Иванович Дудкин последовал за своенравным плечом, сообразуясь с законом о нераздельной цельности тела; так был выкинут он на Невский Проспект; там икринкой вдавился он в чернотой текущую гущу.
   Чтó такое икринка? Она и есть и мир, и объект потребления; как объект потребления икринка не представляет собой удовлетворяющей цельности; таковая цельность – икра: совокупность икринок; потребитель не знает икринок; но он знает икру, то есть гущу икринок, намазанных на поданном бутерброде. Так вот тело влетающих на панель индивидуумов превращается на Невском Проспекте в орган общего тела, в икринку икры: тротуары Невского – бутербродное поле. То же стало и с телом сюда влетевшего Дудкина; то же стало и с его упорною мыслью: в чуждую, уму непостижную мысль она влипла мгновенно – в мысль огромного, многоногого существа, пробегающего по Невскому.
   Они сошли с тротуара; тут бежали многие ноги; и безмолвно они загляделись на многие ноги пробегающей темной гущи людской: эта гуща, кстати сказать, не текла, а ползла: переползала и шаркала – переползала и шаркала на протекающих ножках; из многотысячных члеников была склеена гуща; каждый членик был – туловищем: туловища бежали на ножках.
   Не было на Невском Проспекте людей; но ползучая, голосящая многоножка была там; в одно сырое пространство ссыпало многоразличие голосов – многоразличие слов; членораздельные фразы разбивались там друг о друга; и бессмысленно, и ужасно там разлетались слова, как осколки пустых и в одном месте разбитых бутылок: все они, перепутавшись, вновь сплетались в бесконечность летящую фразу без конца и начала; эта фраза казалась бессмысленной и сплетенной из небылиц: непрерывность бессмыслия составляемой фразы черной копотью повисала над Невским; над пространством стоял черный дым небылиц.
   И от тех небылиц, порой надуваясь, Нева и ревела, и билась в массивных гранитах.
   Ползучая многоножка ужасна. Здесь, по Невскому, она пробегает столетия. А повыше, над Невским, – там бегут времена: вёсны, осени, зимы. Переменчива там череда; и здесь – череда неизменна веснами, летами, зимами; вёснами, летами, зимами череда эта та же. И периодам времени, как известно, положен предел; и – период следует за периодом; за весной идет лето; следует осень за летом и переходит в зиму; и все тает весною. Нет такого предела у людской многоножки; и ничто ее не сменяет; ее звенья меняются, а она – та же вся; где-то там, за вокзалом, завернулась ее голова; хвост просунут в Морскую; а по Невскому шаркают членистоногие звенья – без головы, без хвоста, без сознанья, без мысли; многоножка ползает, как ползла; будет ползать, как ползала.