И Аполлон Аполлонович, тысячелетний, дрожащий, приземистый, туфлей топнул настойчиво.
   – «Ну, а хотя бы и пятки-с?… Мозоли, ваше высокопревосходительство – они все… Как наденешь башмак, и сверлит тебе, и горит…»
   Сам же он думал:
   – «Э, какие там пятки?… И в пятках ли, стало быть, дело?… Сам-то вишь, старый гриб, за ночь глаз не сомкнувши… И сама-то поблизости тут, в ожидательном положении… И сын-то – хамлетист… А туды же – о пятках!… Вишь ты – желтые… У самого пятки желтые… Тоже – «особа»!…»
   И еще пуще обиделся.
   А Аполлон Аполлонович, как и всегда, в каламбурах, в нелепицах, в шуточках (как, бывало, найдет на него) выказывал просто настырство какое-то: иногда, бодрясь, становился сенатор (как никак – действительный тайный, профессор и носитель бриллиантовых знаков) – непоседою, вертуном, приставалой, дразнилой, походя в те минуты на мух, лезущих тебе в глаза, в ноздри, в ухо – перед грозой, в душный день, когда сизая туча томительно вылезает над липами; мух таких давят десятками – на руках, на усах – перед грозой, в душный день.
   – «А у барышни-то – хи-хи-хи… А у барышни…»
   – «Что у барышни?»
   – «Есть…»
   Экая непоседа!
   – «Чтó есть-то?»
   – «Розовая пятка…»
   – «Не знаю…»
   – «А вы посмотрите…»
   – «Чудак, право барин…»
   – «Это у нее от чулочек, когда ножка вспотеет».
   И не окончивши фразы, Аполлон Аполлонович
   Аблеухов, – действительный тайный советник, профессор, глава Учреждения, – туфлями протопотал к себе в спаленку; и – щёлк: заперся.
   Там, за дверью, – осел, присмирел и размяк.
   И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И – казался неравноплечим (будто одно плечо перебито). К колотившемуся, к болевшему боку – то и дело жалась рука.
   ____________________
   Да-с!…
   Тревожные донесения из провинции… И, знаете ли, – сын, сын!… Так себе – отца опозорил… Ужасное положение, знаете ли…
   Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками… Вот она и вернулась…
   Ничего-с!… Как-нибудь!…
   Восстание, гибель России… И уже – собираются: покусились… Какой-нибудь абитуриент [353] там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом…
   И потом – газы, газы!…
   Тут он принял лепешку…
   ____________________
   Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, – и снежная, крепкая куча прыскает самосветящейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст.
   Оттепель прошумит – пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и – сядет.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью – круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, – самосветящийся, искристый, восходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и – после
   Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов – самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и платина плавится.
   Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого… могла… загореться… Россия!…
   Но прошла всего ночь.
   И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался – геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, – непробритый, нечесаный, потный, – в халате с кистями, – он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!…
   Фортуна ему изменила.
   Конечно же, – не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще – не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу.
   Нет – время.
   ____________________
   Видывали ли вы уже впадающих в детство, но вое еще знаменитых мужей – стариков, которые полстолетия отражали стойко удары – белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей?
   Я видел их.
   В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые -

 

   – видел я -


   – продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою.


 
   И я видел их на дому.
   Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя.
   Мне грустно!
   ____________________
   Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил – в комнату Николая Алоллоновича; там сидел, там оставил записку.



Я знаю, что делаю


   Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой.
   В столовую он, как мы знаем, вбегал – ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый.
   От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись.
   На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот -

 
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой – [354]

 


   – то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем:


 
   – «Э… послушайте: уберите-ка пса…»
   Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу.
   В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, – и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны.
   В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул – и как вкопанный остановился он на пороге.
   С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, – охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, – и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде.
   Хлопая переплетом по полке, он потребовал тряпок.
   Два лакея принесли ему тряпок; тряпки эти пришлось ему передать на полотерной вверх приподнятой щетке (он наверх к себе не пустил никого, да и сам не спустился); два лакея взяли по стеариновой свечке; два лакея стали по обе стороны лесенки с вверх протянутой окаменевшей рукою.
   – «Поднимите-ка свет… Да не так… И не эдак… Э, да – выше же: еще повыше…»
   К этому времени из-за заневских строений повыклубились клочкастые облака, понавалились хмурые войлоковидные клубы их; бил в стекла ветер; в зеленоватой, нахмуренной комнате господствовал полусумрак; выл ветер; и повыше, повыше тянулися две стеариновых свечки по обе стороны лесенки, убегающей к потолку; там из пыльного облака, из-под самого потолка копошилися полы мышиного цвета и болтались малиноватые кисти.
   – «Ваше всоковство!»
   – «Ваше ли дело?…»
   – «Изволите себя утруждать…»
   – «Помилуйте… Где это видано…»
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, действительный тайный советник, там из облака пыли и вовсе не мог их расслышать: какое там! Позабыв все на свете, тряпкою обтирал корешки, ожесточенно похлопывал он томами по перекладинам лесенки; и – под конец расчихался:
   – «Пыль, пыль, пыль…»
   – «Ишь-ты… Ишь-ты!…»
   – «А ну-ка я… тряпкою: так-с, так-с, так-с…»
   – «Очень хорошо-с!…»
   И кидался на пыль с грязной тряпкой в руке.
   Был тревожный треск телефона: трезвонило Учреждение; но из желтого дома ответили на тревожный треск телефона:
   – «Его высокопревосходительство?… Да… Изволят откушивать кофе… Доложим… Да… Лошади поданы…»
   И вторично трещал телефон; на вторичный треск телефона вторично ответили:
   – «Да… да… Все еще сидят за столом… Да уж мы доложили… Доложим… Лошади поданы…»
   Ответили и на третий, уже негодующий треск:
   – «Никак нет-с!»
   – «Занимаются разборкою книг…»
   – «Лошади?»
   – «Поданы…»
   Лошади, постояв, отправились на конюшню; кучер сплюнул: выругаться он не посмел…
   ____________________
   – «Протру-ка я!»
   – «Аи, аи, аи!… Не угодно ли видеть?»
   – «Апчхи…»
   И дрожащие желтые руки, вооруженные томами, колотились по полке.
   ____________________
   В передней продребезжали звонки: продребезжали прерывисто; проговорило молчание между двумя толчками звонков; напоминанием молчание это – напоминанием о чем-то забытом, родном – пролетело пространство лакированных комнат; и – не-прошенно вошло в кабинет; старое, старое – тут стояло; и – подымалось по лесенке.
   Ухо выставилось из пыли, голова повернулась:
   – «Слышите?… Слушайте…»
   Мало ли кто мог быть?
   Оказаться мог: тот – Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, беспутник, лгунишка; оказаться мог: этот – Герман Германович, с бумагами; или там – Котоши-Котошинский; или, пожалуй, граф Нольден: оказаться, впрочем, могла – ме-ме-ме – и Анна Петровна…
   Дзанкнуло.
   – «Неужели не слышите?»
   – «Ваше высокопревосходительство, как не слышать: там отворят, небось…»
   На дребезжание лишь теперь отозвались лакеи; каменея, они еще продолжали светить.
   Только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), перечисляющий скуки ради направления в шифоньере принадлежностей барского туалета: – «Северо-восток: черные галстухи и белые галстухи… Воротнички, манжеты – восток… Часы – север» – только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), только он – насторожился, встревожился, протянул свое ухо по направлению к дребезжавшему звуку; затопотал в кабинет.
   Боевой, верный конь отзывается так на звук рога:
   – «Я осмелюсь заметить: звонят…»
   Не отзывались лакеи.
   Каждый вытянул свою свечку – под потолок; из-под самого потолка, с верхушечки лестницы, голая голова просунулась в пыльных клубах; отозвался надтреснутый, разволнованный голос:
   – «Да! И я тоже слышал».
   Аполлон Аполлонович, оторвавшийся от толстого, переплетенного тома, – он один отозвался:
   – «Да, да, да…»
   – «Знаете ли…»
   – «Звонят… звонки…»
   Невыразимое тут, но обоим что-то понятное, знать они учуяли оба, потому что вздрогнули – оба: «торопитесь – бегите – спешите!…»
   – «Это барыня…»
   – «Это – Анна Петровна!»
   Торопитесь, бегите, спешите: дребезжало опять!
   Тут лакеи поставили свечки и протопали в темнеющий коридор (первый протопал Семеныч). Из-под самого потолка в зеленоватом освещении петербургского утра Аполлон Аполлонович Аблеухов – серая мышиная куча – беспокойно заерзал глазами; задыхаясь, кое-как стал сползать, покряхтывая, привалившися к перекладинам лестницы волосатою грудью, плечом и щетинистым подбородком; сполз – да как пустится мелкою дробью по направлению к лестнице с грязною подтиральной тряпкой в руке да с распахнутой полой халата, протянувшейся в воздухе фантастическим косяком. Вот споткнулся, вот стал, задышал и пальцем нащупывал пульс.
   ____________________
   А по лестнице подымался уже господин с пушистыми бакенбардами, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией, в ослепительно белых манжетах, с аннинскою звездой на груди, почтительно предводимый Семенычем; на подносике, чуть дрожащем в руках старика, лежала глянцевитая визитная карточка с дворянской короной.
   Аполлон Аполлонович с запахнутой полой халата, суетливо выглядывал из-за статуи Ниобеи на сановитого, пушистого старика.
   Право же, походил он на мышь.



Будешь ты, как безумный


   Петербург – это сон.
   Коли ты во сне бывал в Петербурге, ты без сомнения знаешь тяжеловесный подъезд: там дубовые двери с зеркальными стеклами; стекла эти прохожие видят; но за стеклами этими никогда не бывают они.
   Тяжкоглавая медная булава разблисталась беззвучно из-за зеркала стекол тех.
   Там – покатое, восьмидесятилетнее плечо: оно снится годами тем случайным прохожим, для которых все – сон и которые – сон; на покатое это плечо восьмидесятилетнего старика падает и темная треуголка; восьмидесятилетний швейцар так же ярко блистает оттуда и серебряным галуном, напоминая служителя из бюро похоронных процессий при отправлении службы.
   Так бывает всегда.
   Тяжелая медноглавая булава мирно покоится на восьмидесятилетнем плече швейцара; и увенчанный треуголкой швейцар засыпает года над «Биржевкою». Потом встанет швейцар и распахнет дверь. Днем ли, утром ли, под вечер ли ты пройдешься мимо дубовой той двери – днем, утром, под вечер ты увидишь и медную булаву; ты увидишь галун; ты увидишь – темную треуголку.
   С изумлением остановишься ты пред все тем же видением. То же видел ты и в свой прошлый приезд. Пять лет уже протекло: проволновались глухо события; уж проснулся Китай; и пал Порт-Артур; желтолицыми наводняется приамурский наш край; пробудились сказания о железных всадниках Чингиз-Хана.
   Но видение старых годин неизменно, бессменно: восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун, борода.
   Миг, – коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная прокачается булава, коль сверкнут ослепительно серебристые галуны, как бегущие с желобов ядовитые струйки, угрожающие холерой и тифом жителю подвального этажа, – коли будет все то, и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам.
   Ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом октября.
   Если б там, за зеркальным подъездом, стремительно просверкала бы тяжкоглавая булава, верно б, верно бы здесь не летали б холеры и тифы: не волновался б Китай; и не пал Порт-Артур; приамурский наш край не наводнялся бы косыми; всадники Чингиз-хана не восстали бы из своих многосотлетних гробов.
   Но послушай, прислушайся: топоты… Топоты из зауральских степей. Приближаются топоты.
   Это – железные всадники.
   Застывая года над подъездом черно-серого, многоколонного дома, та же все повисает кариатида подъезда: густобородый, каменный колосс.
   С грустною тысячелетней усмешкою, с темною пустотою день проницающих глаз повисает года он: повисает томительно; упадает сто лет карниз балконного выступа на затылок бородача и на локти каменных рук. Иссеченным из камня виноградным листом и кистями каменных виноградин проросли его чресла. Крепко в стену вдавилися чернокопытные, козлоподобные ноги.
   Старый, каменный бородач!
   Улыбался он многие годы над уличным шумом, приподымался он многие годы над летами, зимами, веснами – круглыми завитушками орнаментной лепки. Лето, осень, зима: снова – лето и осень; тот же он; и летом он – пористый; обледенелый, зимой истекал он ледышками; вёснами от ледышек тех и сосулек протекала капель. Но он – тот же: его минуют года.
   Самое время по пояс кариатиде.
   Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою стрелою проспекта. На его бороде уселась ворона: однозвучно каркает на проспект; этот скользкий, мокрый проспект отливает металлическим блеском; в эти мокрые плиты, так невесело озаренные октябрёвским деньком, отражаются: зеленоватый облачный рой, зеленоватые лица прохожих, серебристые струйки, вытекающие из рокочущих желобов.
   Каменный бородач, поднятый над вихрем событий, дни, недели, года подпирает подъезд Учреждения.
   ____________________
   Что за день!
   С утра еще стали бить, стрекотать, пришепетывать капельки; от взморья пер серый туманистый войлок; парами проходили писцы; отворял им швейцар в треуголке; они вешали свои шляпы и сырые одежды на вешалках, пробегали по красного сукна ступеням, пробегали они беломраморным вестибюлем, поднимали глаза на министерский портрет; и шли но нетопленым залам – к своим холодным столам. Но писцы не писали: писать было нечего; из директорского кабинета не приносилась бумага; в кабинете не было никого; в камине растрещались поленья.
   Над суровым, дубовым столом лысая голова не напружилась височными жилами; не глядела она исподлобья туда, где в камине текли резвой стаей васильки угарного газа: в одинокой той комнате все же праздно в камине текли огоньки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков; разрывались там, отрывались и рвались – красные петушиные гребни, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтоб сливаться над крышами с гарью, с отравленной копотью и бессменно над крышами повисать удушающей, разъедающей мглой. В кабинете не было никого.
   Аполлон Аполлонович в этот день не прошествовал в директорский кабинет.
   Уже надоело и ждать; от стола к столу перепархивал недоумевающий шепот; слухи реяли; и – мерещились мороки; в вице-директорском кабинете трещала труба телефона:
   – «Выехал ли?… Быть не может?… Доложите, что необходимо присутствие… быть не может…»
   И вторично трещал телефон:
   – «Докладывали?… Все еще сидит за столом?…
   Доложите, что время не терпит…»
   Вице-директор стоял с дрожащею челюстью; недоумевающе разводил он руками; через час – полтора он спустился по бархатным ступеням в высочайшем цилиндре. Распахнулись двери подъезда… Он прыгнул в карету.
   Через двадцать минут, поднимался по ступенькам желтого дома, он с изумлением видел, как Аполлон Аполлонович Аблеухов, его ближайший начальник, с запахнутой полой гадкого, мышиного цвета халата суетливо выглядывал на него из-за статуи Ниобеи.
   – «Аполлон Аполлонович», – выкрикнул седовласый, аннинский кавалер, из-за статуи увидавши щетинистый подбородок сенатора, и поспешно стал оправлять большой шейный орден под галстухом.
   – «Аполлон Аполлонович, да вот вы как, вот вы где? А я-то вас, мы-то вас, мы-то к вам – трезвонили, телефонили. Ждали – вас…»
   – «Я… ме-ме-ме», – зажевал сутулый старик, – «разбираю свою библиотеку… Извините уж, батюшка», – прибавил ворчливо он, – «что я так, по-домашнему».
   И руками он показал на свой драный халат.
   – «Что это, вы больны? Э, э, э – да вы будто опухли… Э, да это отеки?» – почтительно прикоснулся гость к пылью покрытому пальцу.
   Свою грязную подтиральную тряпку Аполлон Аполлонович уронил на паркет.
   – «Вот не вовремя-то изволили расхвораться… А я к вам с известием… Поздравляю вас: всеобщая забастовка – в Мороветринске…»
   – «С чего это вы?… Я… ме-ме-ме… Я здоров», – тут лицо старика недовольно распалось в морщины (известие о забастовке принял он равнодушно: видимо, он более ничему удивиться не мог) – «и пожалуйте: завелась, знаете, пыль»…
   – «Пыль?»
   – «Так я ее – тряпкой».
   Вице-директор с пушистыми баками почтительно теперь наклонился перед этою сутуловатой развалиной и пытался все приступить к изложению чрезвычайно важной бумаги, которую он в гостиной перед собой разложил на перламутровом столике.
   Но Аполлон Аполлонович снова его перебил:
   – «Пыль, знаете, содержит микроорганизмы болезней… Так я ее – тряпкой…»
   Вдруг эта седая развалина, только что севшая в кресле ампир, стремительно привскочила, рукой опираясь о ручку; пальцем уткнулась в бумагу стремительно другая рука.
   – «Что это?»
   – «Как я вам докладывал только что…»
   – «Нет-с, позвольте-с…» – К бумаге Аполлон Аполлонович ожесточенно припал: помолодел, побелел, стал – бледно-розовым (красным быть он не мог уже).
   – «Постойте!… Да они посходили с ума?… Нужна моя подпись? Под эдакой подписью?!»
   – «Аполлон Аполлонович…»
   – «Подписи я не дам».
   – «Да ведь – бунт!»
   – «Сменить Иванчевского…»
   – «Иванчевский сменен: вы – забыли?»
   – «Подписи я не дам…»
   Аполлон Аполлонович с помолодевшим лицом, с неприлично распахнутой полой халата шлепал взад и вперед по гостиной, спрятав за спину руки, опустив низко лысину: подойдя вплотную к изумленному гостю, он забрызгал слюной:
   – «Как могли они думать? Одно дело – твердая, административная власть, а другое дело… – нарушение прямых, законных порядков».
   – «Аполлон Аполлонович», – урезонивал аннинский кавалер, – «вы человек твердый, вы – русский… Мы надеялись… Нет, вы конечно подпишитесь…»
   Но Аполлон Аполлонович завертел подвернувшийся карандаш между двумя костяшками пальцев; остановился, зорко как-то взглянул на бумагу: переломался, треснувши, карандаш; взволнованно он теперь перевязывал кисти халата с гневно дрожащею челюстью.
   – «Я, батюшка, человек школы Плеве… Я знаю, что делаю… Яйца кур не учат…»
   – «Ме-емме… Я не дам своей подписи».
   Молчание.
   – «Ме-емме… Ме-емме…»
   И надул пузырем свои щеки…
   Господин с пушистыми бакенбардами недоумевающе спускался по лестнице; для него было ясно: карьера сенатора Аблеухова, созидаемая годами, рассыпалася прахом. По отъезде вице-директора Учреждения Аполлон Аполлонович продолжал расхаживать в сильном гневе среди кресел ампир. Скоро он удалился; скоро вновь появился: он под мышкою тащил тяжеловесную папку бумаг на перламутровый столик, припадая папкою и плечом к все еще болевшему боку; положивши перед собой эту папку бумаг, Аполлон Аполлонович позвонился и приказал немедленно перед собою развести огонек.
   Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы на каминный огонь поднималась мертвая голова; губы сами себе бормотали:
   – «Ничего-с… Так себе…»
   Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром дохнувшая груда – малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья.
   Лысая голова поднялась на камин с сардоническим, с усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами, воображая, как теперь летит от нее через слякоть взбешенный, окончательный карьерист, предложивший ему, Аблеухову, просто подлую сделку с ничем не запятнанной совестью.
   – «Я, мои судари, человек школы Плеве… И я знаю, что делаю… Так-то-с, судари…»
   Остро отточенный карандашик – вот он прыгает в пальцах; остро отточенный карандашик стаями вопросительных знаков упал на бумагу; это ведь последнее его дело; через час будет дело это окончено; через час в Учреждение затрещит – в телефон: с уму непостижимым известием.
   ____________________
   Подлетела карета к кариатиде подъезда, а кариатида – не двинулась: бородач – старый, каменный, подпирающий подъезд Учреждения.
   Тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал декабрьскими днями; отбушевали они; пробушевали январские дни так недавно: это был – девятьсот пятый год.
   Каменный бородач!
   Все бывало под ним и все под ним быть перестало. То, что он видел, не расскажет он никому.
   Помнит и то, как осаживал кучер свою кровную пару, как клубился дым от тяжелых конских задов; генерал в треуголке, в крылатой, бобром обшитой шинели, грациозно выпрыгивал из кареты и при криках «ура» пробегал в открытую дверь.
   После же, при криках «ура» генерал попирал пол балконного выступа белолосинной ногою. Имя то утаит бородач, подпирающий карниз балконного выступа; каменный бородач и доселе знает то имя.
   По о нем не расскажет он.
   Никому, никогда не расскажет он о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда.
   Не расскажет он никому о недавних наездах министра: был тот в цилиндре; и была у него в глазах – зеленоватая глубина; поседевший министр, выходя из легеньких санок, гладил холеный ус серой шведской перчаткой.
   Он потом стремительно пробегал в открытую дверь, чтоб задумываться у окон.
   Бледное, бледное лицевое пятно, прижатое к стеклам, выдавалось – оттуда вон; не угадал бы случайный прохожий, глядя на это пятно, в том прижатом пятне – не угадал бы случайный прохожий в том прижатом пятне повелительного лица, управляющего отсюда российскими судьбами.
   Бородач его знает; и – помнит; но рассказать – не расскажет – никому, никогда!…

 
Пора, мой друг, пора; покоя сердце просит…
Бегут за днями дни, и каждый день уносит
Частицу бытия; а мы с тобой вдвоем
Располагаем жить; а там – глядь: и умрем. [355]