Сардинница ужасного содержания, способного превратить все вокруг в сплошную, кровавую слякоть.
   Мы оставили Николая Аполлоновича у магазинной витрины; но мы его бросили; меж сенаторским сыном и нами закапали частые капельки; набежала сеточка накрапывающего дождя; в сеточке этой все обычные тяжести, выступы и уступы, кариатиды, подъезды, карнизы кирпичных балконов потеряли отчетливость очертаний, мутнея медлительно и едва-едва выделяясь.
   Распускали зонты.
   Николай Аполлонович стоял у витрины и думал, что имени тяжелому безобразию – нет: безобразию, которое длилося сутки, то есть двадцать четыре часа, или – восемьдесят тысяч шестьсот стрекотавших в кармане секундочек: восемьдесят тысяч мгновений, то есть столько же точек во времени; но едва мгновение наступало и на него наступали, – секунда, мгновение, точка, – как-то прытко раскинувшись по кругам, превращалось медлительно в космический, разбухающий шар; шар этот лопался; пята ускользала в мировые пустоты: странник по времени рушился, неизвестно куда и во что, низвергался, может быть, в мировое пространство, до… нового мига; так тянулись круглые сутки, восемьдесят тысяч стрекотавших в кармане секундочек, каждая – разрывалась: пята скользила в безмерности.
   Да, имени тяжелому безобразию – нет!
   Лучше было не думать. И – думалось где-то; может быть, – в разбухающем сердце колотились какие-то думы, никогда не встававшие в мозге и все же встававшие в сердце; сердце думало; чувствовал – мозг.
   Сам собою вставал остроумнейший, в мелочах проработанный план; и – сравнительно – план безопасный, но… подлый: да… подлый!
   Кто его только продумал? Мог ли, мог ли до этого плана додуматься Николай Аполлонович?
   Дело вот в чем:
   все последние эти часы сами собою перед глазами маячили иглистые кусочки из мыслей, переливавшиеся все какими-то пламенно-цветными вспышками и звездистыми искрами, как веселые канители рождественской елки: безостановочно падали в одно сознанием освещенное место – из темноты в темноту; то кривилась фигурка шута, а то проносился галопом лимонно-желтый Петрушка – из темноты в темноту – по сознанием освещенному месту; сознание же светило бесстрастно всем роящимся образам; а когда они впаялись друг в друга, то сознание начертало на них потрясающий, нечеловеческий смысл; тогда Николай Аполлонович чуть не плюнул от отвращения:
   – «Идейное дело?»
   – «Никакого идейного дела и не было…»
   – «Есть подлый страх и подлое животное чувство: спасти свою шкуру…»
   – «Да, да, да…»
   – «Я – отъявленный негодяй…»
   Но мы видели прежде, что к точно такому же убеждению приходил постепенно и его почтенный папаша.
   ____________________
   Неужели же все это (что мы увидим впоследствии) протекало сознательно в воле, в прытко бившемся сердце и в воспаленном мозгу?
   Нет, нет, нет!
   А какие-то все же тут были рои себя мысливших мыслей; мыслил мысли не он, но… себя мысли мыслили… Кто был автор мыслей? Все утро он не мог на это ответить, но… – мыслилось, рисовалось, вставало; прыгало в колотившемся сердце и сверлило в мозгу; возникало оно над сардинницей – там именно: вероятно, все это переползло из сардинницы, когда он очнулся от теперь забытого сна и увидел, что покоится на сардиннице головой – переползло из сардинницы; тогда-то он и припрятал сардинницу – он не помнит куда, но… кажется… в столик; тогда-то он заблаговременно выскочил из проклятого дома, пока там все спали; и крутился по улицам он, перебегая от кофейни к кофейне.
   Мыслила не голова, а… сардинница.
   Но на улицах это все еще продолжало вставать, формируя, рисуя, вычерчивая; если мыслила его голова, то его голова – и она! – превратилася тоже в сардинницу ужасного содержания, которая… все еще… тикала, или мыслями правил не он, а громозвучный проспект (на проспекте все личные мысли превращаются в безличное месиво); но если и мыслило месиво, месиву проливаться чрез уши не препятствовал он.
   Потому-то и мыслились мысли.
   Что-то серое, мягкое болезненно копошилось под головными костями: мягкое и, главное, – серое, как… проспект, как плита тротуара, как от взморья безостановочно перший туманистый войлок.
   Наконец, – продуманный, готовый во всех отношениях план (о котором мы скажем впоследствии) появился и в поле сознания – в самый неподходящий момент, когда Николай Аполлонович, Бог весть почему забежавший в переднюю университета (где церковь [327]), прислонился небрежно к одной из четырех массивных колонн, беседуя с захожим доцентом, который к нему наклонился и, обрызгивая слюной, торопливо спешил передать ему содержание немецкой статьи, где… – да: в душе его неожиданно лопнуло что-то (так лопается водородом надутая кукла на дряблые куски целлулоида, из которого фабрикуют баллоны): он, – вздрогнув, откинувшись, вырвавшись – побежал, сам не зная куда, потому что – именно: в это время открылось: -

 
– автор плана-то – он…

 
   Он – отъявленный негодяй!…
   Вот когда это понял он, то бросился на Васильевский Остров, к восемнадцатой линии; вез его захудалый извозчик; и из пролетки, прямо в спину извозчику, раздавался прерывистый, негодующий шепот:
   – «А?… Скажите пожалуйста?… Притворщик… обманщик… убийца… Просто – спасти свою шкуру…»
   Негодовал, вероятно, он громко, потому что извозчик на него повернулся с досадою.
   – «Ась?»
   – «Нет-с… Ничего…»
   Извозчик же думал:
   – «Барин, право, чудной…»
   Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
   Ветры вторили:
   – «Отцеубийца!…»
   – «Обманщик!…»
   Сам не свой, выскочил Николай Аполлонович из пролетки; пересекая и асфальтовый дворик, и сажени осиновых дров, влетел в черную лестницу, чтобы броситься по ступеням и – неизвестно зачем; вероятно, просто из любопытства: заглянуть в глаза виновнику происшествия, притащившему узелок, потому что «отказ», который придумал он, был – конечно – предлогом: можно было «отказ» не бросать им в лицо (и тем выиграть время).
   Тут-то столкнулся с Александром Ивановичем: остальное мы видели.
   ____________________
   Имени тяжелому безобразию – нет!
   Да, – но сердце его, разогретое всем, бывшим с ним, стало медленно плавиться: ледяной сердечный комок – стал-таки сердцем; прежде билось оно неосмысленно; теперь оно билось со смыслом; и бились в нем чувства; эти чувства нечаянно дрогнули; сотрясения эти теперь – потрясли, перевернули всю душу.
   Та громадина дома только что громоздилась над улицей грудами кирпичных балконов; перебежав мостовую, он мог бы рукою нащупать ее каменный бок; но как стал накрапывать дождик, то в тумане заплавал ее каменный бок.
   Как и все теперь плавало.
   Стал накрапывать дождик, – и громадина сцепленных камней вот уже расцепилась; вот уже она поднимает – из-под дождика в дождик – кружева легких контуров и едва-едва обозначенных линий – просто какое-то рококо: рококо уходит в ничто.
   Мокрый блеск заяснел на витринах, на окнах, на трубах: первая струечка хлынула из водосточной трубы; из другой водосточной трубы закапали частые капли; бледные тротуары изошли мелким крапом; побурела медлительно сухая их мертвизна; фыркнула грязью мимо летящая шина.
   И пошло, и пошло…
   В дымновеющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович: плавали в дымах проспекты; казалось, что громадины зданий повыдавились из пространства в какое-то иное пространство; смутно их оттуда маячили узоры из перепутанных – кариатид, шпицев, стен. Голова его закружилась; он прислонился к витрине; что-то в нем лопнуло, разлетелось; и – встал кусок детства.
   ____________________
   У старушки, у Ноккерт [328], – у гувернантки – на дрожащих коленях, он видит, покоится его голова; старушка читает под лампой:

 
Wer reitet so spat tiurch Nacht und Wind?
Es ist der Vater mit seinem Kind… [329]

 
   Вдруг, – за окнами кинулись буревые порывы; и бунтует там мгла, и бунтует там шум: совершается там, наверно, за младенцем погоня: на стене подрагивает гувернанткина тень.
   И опять… -
   Аполлон Аполлонович – маленький, седенький, старенький – Коленьку обучает французскому конт-редансу; выступает он плавно и, отсчитывая шажки, выбивает ладонями такт: прогуливается – направо, налево; прогуливается – и вперед и назад; вместо музыки он отрезывает – скороговоркою, громко:

 
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой:
Ездок запоздалый, с ним сын молодой… [330]

 
   И потом поднимает на Коленьку безволосые брови:
   – «Какова же, гм-гм, мой голубчик, первая фигура кадрили?»
   Все остальное было хладною мглой, потому что погоня настигла: сына вырвали у отца:

 
В руках его мертвый младенец лежал [331]

 
   Вся протекшая жизнь оказалась игрою тумана после этого мига. Кусок детства закрылся.
   ____________________
   Мокрый блеск яснел на витринах, на окнах, на трубах; прядала струечка из водосточной трубы; глянцевела бурая мокрота тротуара; грязью фыркала шина. В дымновеющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович; казалося, что громадины зданий повыдавились из пространства в пространство; замаячили их оттуда узоры из перепутанных линий – кариатид, шпицев, стен.



Журавли


   Николаю Аполлоновичу захотелось на родину, в детскую, потому что он понял: он – малый ребенок.
   Надо было все, все – отрясти, позабыть, надо было – всему, всему – опять научиться, как учатся в детстве; старая, позабытая родина – он теперь ее слышит. И – уже: надо всем раздался вдруг голос сирого и все же милого детства, голос давно не звучавший; зазвучавший – теперь.
   Того голоса звук?
   Как невнятно над городом курлыканье журавлей, он так же невнятен; высоко летящие журавли – в грохоте городском горожане не слышат их; а они летят, пролетают над городом, – журавли!… Где-нибудь, положим, на Невском Проспекте, в трепете мимо летящих пролеток и в гвалте газетчиков, где надо всем поднимается разве что горло автомобиля, – среди металлических этих горл, в час предвечерний, весенний, на панели, как вкопанный, встанет обитатель полей, в город попавший случайно; остановится, – кудластую, бородатую голову набок он склонит и тебя остановит.
   – «Тсс!…»
   – «Что такое?»
   А он, обитатель полей, в город попавший случайно, на твое изумление бородатою, кудластою головой потрясет и хитро-хитро усмехнется:
   – «А разве не слышите?»
   – «?…»
   – «Послушайте…»
   – «Что? Да чтó же?…»
   Он же вздохнет:
   – «Там… кричат… журавли».
   Ты тоже слушаешь.
   Сперва ничего не услышишь; и потом, откуда-то сверху, в пространствах услышишь ты: звук родимый, забытый – звук странный [332]
   Там кричат журавли.
   Оба вы поднимаете головы. Поднимает голову третий, пятый, десятый.
   Мировые пространства сперва ослепляют всех вас; ничего, кроме воздуха… И – нет: есть, кроме воздуха…, потому что среди всего голубого такого там явственно проступает – все же знакомое что-то: на север… летят… журавли!
   Вокруг – целое кольцо любопытных; у всех подняты головы, и тротуар – запружен; городовой пробирается; и – нет: не сдержал любопытства; остановился, голову запрокинул; он – смотрит.
   И ропот:
   – «Журавли!…»
   – «Опять возвращаются…»
   – «Милые…»
   Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой – предвесенний тот образ, тот голос знакомый!
   ____________________
   И так – голос детства!
   Он бывает не слышен; и он – есть; курлыканье журавлей над петербургскими крышами – нет-нет – и раздастся же! Так голос детства.
   Что-то такое расслышал теперь и Николай Аполлонович.
   Будто кто-то печальный, кого Николай Аполлонович еще ни разу не видывал, вкруг души его очертил благой проницающий круг и вступил в его душу; стал душу пронизывать светлый свет его глаз. Николай Аполлонович вздрогнул; раздалось что-то, бывшее в душе его сжатым; в необъятность теперь оно уходило легко; да, тут была необъятность, которая говорила нетрепетно:
   – «Вы все меня гоните!…»
   – «Что, что, что?» – попытался расслышать тот голос и Николай Аполлонович; необъятность же говорила нетрепетно:
   – «Я за всеми вами хожу…»
   Так она говорила.
   Николай Аполлонович удивленно окинул глазами пространству будто он ожидал обладателя нетрепетно певшего голоса увидать пред собой; но увидел он нечто другое; а именно: увидал плывущую гущу – котелков, усов, подбородков; дальше шел – просто туманный проспект; и в нем плавали взоры, как все теперь плавало.
   Туманный проспект показался знакомым и милым; ай-ай-ай – каким грустным казался туманный проспект; а котелковый поток с его лицами? Все эти тут проходящие лица – проходили задумчивы, невыразимо грустны.
   Обладателя голоса ж не было.
   ____________________
   Только кто это там? Вон на той стороне? У вон той громадины дома? и – под грудой балконов?
   Да, там кто-то стоит.
   Как и он, Николай Аполлонович; и тоже – у магазинной витрины, стоит себе – под распущенным зонтиком… Да ничего себе: он разве что смотрит… как будто; нельзя лица его разобрать. И что тут особенного? На этой вот стороне – Николай Аполлонович, так себе, для своего удовольствия… Ну и тот – ничего себе тоже: как Николай Аполлонович, как все проходящие мимо, – только случайный прохожий; и он тоже грустный и милый (как и все теперь милые); посматривает с независимым видом: я, де, – что ж, ничего себе: сам я с усами!… Нет, – бритый… Очертание его пальтеца напоминает» но… что? Он не кивает ли?…
   Просто в каком-то картузике.
   И где это было?
   Не подойти ли к нему, к милому обладателю картуза? Ведь проспект публичный; ну, право же! Всем место найдется на этом публичном проспекте… Просто так себе, – подойти: посмотреть на предметы, которые там… под стеклом за магазинной витриной. Всякий же право имеет…
   Рядом там постоять независимо, и при случае мельком окинуть притворным, будто бы рассеянным, а на самом деле внимательным оком, -

 
– его!

 
   Удостовериться: что, дескать, это такое?
   Нет, нет, нет!… Прикоснуться к наверное костенеющим пальцам, и плакать от глупого счастья!…
   На панели пасть ниц!
   – «Я – больной, глухой, обремененный… Успокой меня, учитель, укрой…»
   И услышать в ответ:
   – «Встань…»
   – «Иди…»
   – «Не греши…»

 

   Нет, конечно, не будет ответа.


   Конечно же – ничего не ответит печальный, потому что и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после – через час, через год, через пять, а пожалуй, и более – через сто, через тысячу лет; но ответ – будет! А теперь печальный и длинный, никогда не виданный в снах, но оказавшийся всего-навсего незнакомцем, но незнакомцем неспроста, а, так сказать, незнакомцем загадочным – просто печальный и длинный на него поглядит и приложит палец к устам. Не глядя, не останавливаясь, он пойдет там по слякоти…


   И в слякоти скроется…


 

   Но настанет день. Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, – те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность – все, все они встретятся! Этой радости встречи у них не отнимет никто.


 
Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю…

 
   – «Что это я», – подумал Николай Аполлонович, – «замечтался не вовремя…»
   Времени терять теперь нечего… Время идет, а сардинница себе тикает; прямо бы к столику; бережно завернуть все в бумагу, положить в карман, да в Неву…
   И уже отводил он глаза от той громадины дома, где стоял себе незнакомец под грудой кирпичных балконов с распущенным зонтиком, потому что опять стала течь пресловутая гуща из туловищ на своих на многих ногах – гуща тел человеческих, тут бегущих веснами, летами, зимами: тел неизменных.
   И не вытерпел, опять посмотрел.
   Незнакомец не двинулся с места; очевидно, он ждал, как ждал Николай Аполлонович: ждал окончания дождика; вдруг он тронулся, вдруг попал в людской ток – в эти пары и в эти четверки; треуголка, блиставшая лоском, позакрыла его; беспомощно вытарчивал зонтик.
   – «Отвернуться бы, да идти себе прочь! А ну его, незнакомца – вот тоже, право!»
   Но едва он подумал так, как (заметил он) из-под блещущей треуголки и из мимо бегущих плечей любопытный картузик выясняться стал снова; рискуя попасть под извозчика, перебежал мостовую он; он смешно протягивал зонтик, вырываемый ветром. Ну, как отвернуться тут? Как идти себе прочь?
   – «Что это он», – подумал Николай Аполлонович и неожиданно для себя удивился:
   – «А, так вот он какой из себя?»
   Незнакомец вблизи несомненно проигрывал; издали был авантажнее; вид имел загадочнее; грустнее; движения – медлительней.
   – «Э!… Да помилуйте: у него идиотический вид? Ай, картузик? Вот так картузик? Бежит себе на журавлиных ногах; пальтецо трепыхается, зонтик прорванный; и одна калоша не по ноге…»
   – «Фью!» – нечленораздельно тут выразился бы себя уважающий гражданин и пошел бы себе, поджав обиженно губы с независимым видом: уважающий себя гражданин непременно бы почувствовал нечто – что-то вроде такого:
   – «Ну и пусть!… Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю… Я могу при случае дать дорогу. Но чтобы я?… Ни-ни-ни: у меня дорога своя…»
   Уважающим себя гражданином Николай Аполлонович, признаться, нисколько не чувствовал (уж какое тут уважение!); но, вероятно, таким себя чувствовал незнакомец, вопреки пальтишке, зонтишке и с ноги спадавшей калоше.
   Будто он говорил:
   – «А ну вот же: я, себе, посторонний прохожий, но прохожий, себя уважающий… И я, себе, никого не пущу на дорогу… Никому дороги не дам…»
   Николай Аполлонович тут почувствовал неприязнь; и уже собравшись посторониться, переменил свою тактику: не стал сторониться; так едва они не столкнулись носами; Николай Аполлонович – изумленный; незнакомец – без всякого изумления; удивительно: закоченелая, большая рука (с гусиною кожею) поднялась к картузу; деревянная же и хриплая дробь решительно отчеканила:
   – «Ни-ко-лай А-пол-ло-но-вич!!…»
   Тут только Николай Аполлонович заприметил, что стремительно налетевший субъект (может быть, из мещан) перевязал себе горло; вероятно, на горле был чирий (чирий же, как известно, стесняя свободу движений, появляется неудобнейшим образом на кадыке, на позвоночнике (меж лопаток) – появляется… в неописуемом месте!…)
   Но более подробное размышление о свойствах злокозненных чирьев было прервано:
   – «Вы, кажется, не узнаете меня?»
   (Ай, ай, ай!)…
   – «С кем имею честь», – начал было Николай Аполлонович, поджимая обиженно губы, но, приглядевшись к незнакомцу внимательней, вдруг откинулся, скинул шляпу и воскликнул с перекривленным лицом:
   – «Нет… вы ли это?… Да какими же способами?…»
   Он хотел, вероятно, воскликнуть: «какими судьбами»…
   Естественно: в случайном прохожем, имеющем вид попрошайки, Сергея Сергеича все же узнать было трудно, потому что, во-первых, Лихутин облекся в партикулярное платье, и оно сидело на нем, как на корове седло; во-вторых: Сергей Сергеич Лихутин был – ай, ай, ай! – выбрит: вот в чем была сила! Вместо вьющейся, белокурой бородки торчала какая-то прыщавая, несуразная пустота; и – куда девалися усики? Это-то от волос свободное место (меж губами и носом) превратило знакомую физиономию в незнакомую физиономию, – в просто какую-то неприятную пустоту.
   Отсутствие собственной лихутинской бороды и собственных лихутинских усиков придало подпоручику потрясающий вид идиота:
   – «Нет… Или глаза мои изменяют мне, но… мне, Сергей Сергеевич, кажется, что… вы…»
   – «Совершенно верно: я в штатском…»
   – «Я не то, Сергей Сергеич… Не это… Я не тем изумлен… Изумительно все же…»
   – «Что изумительно?»
   – «Вы как-то преобразились весь, Сергей Сергеич… Вы меня, пожалуйста, извините…»
   – «Это все пустяки-с…»
   – «О, конечно, конечно… Я так себе… Я хотел сказать, что вы выбрились…»
   – «Э, да что там», – обиделся тут Лихутин, – «э, да что там «побрились»: отчего же и нет? Ну, побрился… Я не спал эту ночь… Отчего же мне не побриться?…»
   В голосе подпоручика Николая Аполлоновича поразила просто какая-то злость, какая-то подавляющая такая чреватость, и столь не идущая к бритости.
   – «Ну, и выбрился…»
   – «Конечно, конечно…»
   – «Ну, и пусть!» – не угомонялся Лихутин. – «Я службу бросаю…»
   – «Как бросаете?… Почему бросаете?…»
   – «По причинам приватным, касающимся лично меня… Вас, Николай Аполлонович, эти мелочи не касаются… Не касаются вас приватные наши дела».
   Подпоручик Лихутин тут стал придвигаться.
   – «Впрочем, есть делá, которые…»
   Николай Аполлонович, спиною толкая прохожих, стал явственно пятиться:
   – «Есть дела, Сергей Сергеич?»
   – «Дела, которые, сударь…»
   Явственно зловещую ноту уловил Николай Аполлонович в хриплом голосе подпоручика; и ему показалось, что отчетливо тот собирается для чего-то такого изловить его руки.
   – «Вы простудились?» – переменил он порывисто разговор и соскочил с тротуара; в пояснении своего замечания прикоснулся он к собственной шее, разумея шейную перевязку Лихутина, какую-нибудь такую горловую простуду – ну, жабу там, или – грипп.
   Но Сергей Сергеевич покраснел, стремительно соскочил с тротуара, продолжая свое наступление для того, чтоб… чтоб… чтоб… Некоторые из прохожих остановились, смотрели:
   – «Ни-ко-лай Аполло-нович!…»
   – «Право же, не для того я за вами бежал, чтобы мы говорили тут о какой-то, черт возьми, шее…»
   Остановился третий, пятый, десятый, вероятно подумавши, что изловлен воришка.
   – «К делу это все не относится…»
   Внимание Аблеухова изострилось; про себя он шептал:
   – «Так-так-так?… Чтó же к делу относится?» И избегая Лихутина, он опять очутился на сыром тротуаре.
   – «В чем же дело?»
   Где была память?
   Дело с поручиком предстояло нешуточное. Да – домино же! черт возьми, домино! О домино Николай Аполлонович основательно позабыл; он теперь только вспомнил:
   – «Есть дело, есть…»
   Софья Петровна Лихутина, без сомнения, поразболтала о случае в неосвещенном подъезде; поразболтала и о случае у Зимней Канавки.
   С этим-то делом теперь и приступает Лихутин.
   – «Недоставало только вот этого… Ах, черт возьми: как все это некстати!… Вот ведь некстати!…»
   И вдруг все нахмурилось.
   Потемнели рои котелков; мстительно заблистали цилиндры; отовсюду снова стал понаскакивать обывательский нос: носы протекали во множестве: орлиные, петушиные, курьи, зеленоватые, сизые; и – нос с бородавкой: бессмысленный, торопливый, огромный.
   Николай Аполлонович, избегая взгляда Лихутина, это все обозрел и глазами уткнулся в витрину.
   Между тем Сергей Сергеич Лихутин, завладевая рукой Аблеухова и не то ее пожимая, не то просто сжимая, собирая вокруг толпу любопытных зевак – неумолимо, неугомонно отрезывал деревянною фистулою: ведь вот барабанные палки!
   – «Я… я… я… имею честь известить, что с утра уже я… я… я…»
   – «?»
   – «Я по вашим следам… И я – был: всюду был – между прочим, у вас… Меня провели в вашу комнату… Я сидел там… Оставил записку…»
   – «Ах, какая досад…»
   – «Тем не менее», – перебил подпоручик (ведь вот барабанные палки), – «имея к вам дело: безотлагательный деловой разговор…»
   – «Вот оно, начинается», – шарахнулось в мозгу Аблеухова, и он отразился в большой магазинной витрине меж перчаток, меж зонтиков и тому подобных вещей.