Но, войдя в добела освещенный зал, растерялся профессор: блески, трепеты ослепили, видно, его; кровяная губа удивленно ото рта отвалилась; благодушнейшим образом созерцал он ликующий зал, затоптался, замялся, достал из кармана неразвернутый свой носовой платочек, чтобы снять с усов висящую сырость, принесенную с улицы, и мигал на мгновенно затихшие пары между двух кадрильных фигур.
   Вот уже проходил он гостиную, в трепетный свет лазоревой электрической люстры.
   Голос редактора остановил его на пороге:
   – «Понимаете теперь, сударыня, связь между японской войною, жидами, угрожающим нам монгольским нашествием и крамолой? Жидовские вы ходки и выступление в Китае Больших Кулаков [196] имеют меж собой теснейшую и явную связь».
   – «Поняла, теперь поняла!»
   Это крикнула Любовь Алексеевна. Но профессор в испуге остановился: он, во всяком случае, оставался до мозга костей либералом и сторонником, так сказать, весьма гуманных реформ; он впервые попал в этот дом, ожидая здесь встретить Аполлона Аполлоновича; но его, видно, не было: был один лишь редактор консервативной газеты, тот самый редактор, который только что бросил, выражаясь гуманно, в двадцатипятилетнюю светлую деятельность собирателя статистических данных комок неприличнейшей грязи. И профессор вдруг запыхтел, стал сердито мигать на редактора, как-то двусмысленно стал пофыкивать в клочковатую бороду, ярко-красной своею губой подбирал с усов висящую сырость.
   Но двойной подбородок хозяйки повернулся сначала к профессору, далее – повернулся он к редактору консервативной газеты и, лорнетом указуя друг другу, она их друг другу представила, отчего сперва оба немного опешили, а потом друг другу просунули в руку свои холодные пальцы, пухло-потные – в пухло-сухие, либерально-гуманные – в негуманные вовсе.
   Профессор законфузился еще больше; перегнулся, двусмысленно фыкнул, опустился в кресло, завяз и стал беспокойно там ерзать. Господин же редактор, как ни в чем не бывало, продолжал с хозяйкой прерванный разговор. Мог выручить Аблеухов, но… Аблеухова не было.
   Неужели все то от профессора требовала остроумная конъюнктура, только что подписанный протестующий адрес и навстречу весне на банкете взлетевший бокал?
   А толстяк продолжал:
   – «Понимаете же, сударыня, эту деятельность жидомасонства?»
   – «Поняла, теперь поняла».
   Либерально мычавший и жевавший губами профессор не выдержал; обращаясь к хозяйке, заметил он:
   – «Позвольте и мне, сударыня, вставить свое скромное слово – слово науки: сообщенные здесь сведения имеют совершенно ясный источник происхождения».
   Но толстяк его вдруг перебил.
   А там-то, а там-то…
   Там тапер вдруг одною рукою элегантно гремящим ударом по басу оборвал свою музыкальную пляску, а другою рукой он заправским движеньем во мгновение ока перевернул нотный лист, и с рукою, взвешенной в воздухе, с выразительно разжатыми пальцами меж клавиатурой и нотами, выжидательно как-то повернул свой корпус к хозяину, проблистав эмалями ослепительно белых зубов.
   И тогда навстречу жеста тапера Николай Петрович Цукатов из бушующих бак неожиданно выставил гладко выбритый подбородок, гладко выбритым подбородком рисуя таперу поощрительно-одобрительный знак; и потом с наклоненною головой, будто бодая пространство, он поспешно как-то бросился перед парами на паркетные блики, закрутив двумя пальцами кончик седеющей баки. И за ним полетело безвластно ангелоподобное существо, протянуло в пространстве гелиотроповый шарф свой. Николай Петрович Цукатов, вдохновив себя танцевальным полетом фантазии, молнией полетел на тапера и рыкал, как лев, на весь зал:
   – «Па-де-катр, силь ву плэ!»
   И за ним летело безвластно ангелоподобное существо.
   Между тем в коридор расторопно являлись бегущие слуги. Для чего-то откуда-то выносились и потом вносились опять столики, табуреточки, стулья; пронесли в столовую горку свежих сандвичей на фарфоровом блюде. Прозвенели и вилками. Пронесли стопку хрупких тарелочек.
   Повалила пара за парой в освещенный светло коридор. Сыпались шутки и сыпались смехи в одном сплошном гоготанье, и в одном сплошном гуле задвигали стульями.
   Встали дымки папиросок в коридоре, в курительной комнате; встали дымки папиросок в передней. Здесь, стащивши с пальцев перчатку и засунув руку в карман, потемневшей перчаткой себе обвеивал щеки кадетик; обнявшись, две девочки сообщали друг другу какие-то заветные тайны, может быть, возникшие только что; брюнетка блондинке, а блондиночка фыркала и кусала нежный платочек.
   Можно было, встав в коридоре, увидеть и край гостями набитой столовой; и туда понеслись бутерброды, нагруженные фруктами вазы, и бутылки с вином, и бутылки с кислой, в нос бьющей шипучкой.
   В освещенной донельзя зале теперь оставался один собиравший ноты тапер; вытерев тщательно свои горячие пальцы, проведя осторожно мягкою тряпочкой по клавиатуре рояля и сложив стопками ноты, этот скромный тапер, в чьем присутствии слуги пооткрывали все в зале бывшие форточки, нерешительно тронулся через лаковый коридор, напоминая черную голенастую птицу. С наслаждением думал и он о чае с сандвичами.
   В дверях, ведущих в гостиную, из полумрака выплыла сорокапятилетняя дама с упадающим подбородком, мясистым, на корсетом подпертую грудь. И глядела в лорнет.
   А за ней проплывал в залу толстенный мужчина с неприятно изрытым оспой лицом, с животом почтенных размеров, перетянутым сюртучною складкою.
   Где-то там, поодаль, плелся и профессор статистики, до сих пор сидевший как на ножах; он теперь наткнулся на земского деятеля, одиноко скучавшего у прохода, вдруг узнал того деятеля, улыбнулся приветливо, даже как-то испуганно защипнул двумя пальцами пуговку его сюртука, словно он ухватился за брошенный якорь спасения; и теперь раздавалось:
   – «По статистическим сведениям… Годовое потребление соли нормальным голландцем…»
   И опять раздавалось:
   – «Годовое потребление соли нормальным испанцем…»
   – «По статистическим сведениям…»



Точно плакался кто-то


   Ждали масок. И все не было масок. Видно, это был один только слух. Масок все-таки ждали.
   И вот раздалось дребезжанье звонка: раздалось оно робко; точно кто-то, неприглашенный, напоминал о себе, попросился сюда из сырого, злого тумана и из уличной слякоти; но никто ему не ответил. И тогда опять сильней задилинькал звоночек.
   Точно плакался кто-то.
   В ту минуту из двух проходных комнат, запыхавшись, выбежала десятилетняя девочка и увидела заблиставший безлюдием только что перед тем полный зал. Там, у входа в переднюю, вопросительно стукнула дверь, а на двери слегка закачалась граненая и алмазы мечущая ручка; и когда пустота достаточно обозначилась меж стенами и дверью, из пустоты осторожно до носу просунулась черная масочка, и две блещущих искры проблистали в прорезях глаз.
   Десятилетний ребенок увидел тогда меж стеною и дверью черную масочку и из прорезей две недобрые искры, устремленные на себя; вот вся маска просунулась, обнаружилась черная борода из легко вьющихся кружев; за бородою в дверях, шелестя, медлительно показался атлас, и к глазам сперва свои пальчики поднял испуганно десятилетний ребенок, а потом и радостно улыбнулся, захлопал в ладоши, и с криком: «А вот приехали маски, приехали!» торопливо пустился бежать в анфиладную глубину, – туда, где из виснущих хлопьев табачного синеватого дыма выделялся туманный профессор на своих слоновьих ногах.
   Ярко-кровавое домино, переступая порывисто, повлекло свой атлас по лаковым плитам паркета; и едва-едва оно отмечалось на плитах паркета плывущею пунцовеющей рябью собственных отблесков; пунцовея по зале, как будто неверная лужица крови побежала с паркетика на паркетик; а навстречу затопали грузные ноги, издали заскрипели огромные на домино сапоги.
   Земский деятель, окрепнувший теперь в зале, остановился растерянно, ухватясь рукой за клок своей бороды; между тем одинокое домино как будто немо его умоляло не гнать из этого дома обратно на петербургскую слякоть, умоляло не гнать из этого дома обратно в злой и густой туман. Земский деятель, видно, хотел пошутить, потому что он крякнул; но когда попытался он и словесно выразить свою шутку, эта шутка приняла довольно бессвязную форму:
   – «Мм… Да-да…»
   Домино шло вперед на него протянутым, умоляющим корпусом, шло вперед на него с протянутой красно-шуршащей рукой и чуть-чуть взвилось с ниспадающей от сутулых плеч головы его прозрачное кружево.
   – «Скажите, пожалуйста, вы – маска?»
   Молчание.
   – «Мм… Да-да…»
   А маска молила; вся она прометнулась вперед протянутым корпусом – в пустоте, на лаках, на бликах, над лужицей собственных отблесков; одиноко металась по залу.
   – «Вот так штука…»
   И опять она прометнулась вперед, и опять вперед проскользнули красные отблески.
   Теперь земский деятель, запыхтевши, стал отступать.
   Вдруг махнул он рукой; и он повернулся; спешно стал он, Бог весть почему – возвращаться туда, откуда он вышел, где горел электрический лазоревый свет, где в лазоревом электрическом свете стоял с кверху задранным сюртуком профессор статистики, выясняясь туманно из хлопьев табачного дыма; но земца едва не свалил рой набегающих барышень: развевались их ленты, развевались в воздухе котильонные побрякушки и шуршали колена.
   Этот щебечущий рой выбежал посмотреть на забредшую сюда маску; но щебечущий рой остановился у двери, и его веселые возгласы как-то вдруг перешли в едва дышащий шелест; наконец, смолк этот шелест; тяжела была тишина. Неожиданно за спиной у барышень продекламировал какой-то дерзкий кадетик:

 
Кто вы, кто вы, гость суровый,
Роковое домино?
Посмотрите – в плащ багровый
Запахнулося оно [197].

 
   А на лаках, на светах и над зыбью собственных отблесков как-то жалобно побежало вбок домино, и ветер из отворенной форточки ледяною струей присвистнул на ясном атласе; бедное домино: будто его уличили в провинности, – оно все наклонилось вперед протянутым силуэтом; вперед протянутой красно-шуршащей рукой, будто немо их всех умоляя не гнать из этого дома обратно на петербургскую слякоть, умоляя не гнать из этого дома обратно в злой и сырой туман.
   И кадетик запнулся.
   – «А скажи, домино, уж не ты ли бегаешь на петербургских проспектах?»
   – «Господа, вы читали сегодняшний «Петербургский дневник»?»
   – «А что?»
   – «Да опять красное домино…»
   – «Господа, это глупости».
   Одинокое домино продолжало молчать.
   Вдруг одна из передних барышень со склоненной головкой, та, чтó строго прищурила взор на нежданного гостя – выразительно зашептала что-то подруге.
   – «Глупости…»
   – «Нет, нет: как-то не по себе…»
   – «Вероятно, милое домино набрало в рот воды: а еще домино…»
   – «Право, с ним нам нечего делать…»
   – «А еще домино!»
   Одинокое домино продолжало молчать.
   – «Не хочешь ли чаю с сандвичами?»
   – «А не хочешь ли этого?»
   Так воскликнув, кадетик через пестрые головы барышень, развернувшись, пустил в домино шелестящую струйку конфетти. В воздухе развилась на мгновение дугою бумажная лента [198]; а когда конец ее с сухим треском ударился в маску, то дуга из бумаги, свиваясь, ослабла и опустилась на пол; и на эту забавную шутку домино ничем не ответило, протянуло лишь руки, умоляя не гнать из этого дома на петербургскую улицу, умоляя не гнать из этого дома в злой и густой туман.
   – «Господа, пойдемте отсюда…»
   И рой барышень убежал.
   Только та, чтó стояла ближе всех к домино, на мгновенье помедлила; сострадательным взором смерила она домино; отчего-то вздохнув, повернулась, пошла; и опять обернулась, и опять сказала себе:
   – «Все-таки… Это… Это как-то не так».



Сухая фигурочка


   Это был, конечно, все он же: Николай Аполлонович. Он пришел сегодня сказать – чтó сказать?
   Сам себя он забыл; забыл свои мысли; и забыл упования; упивался собственной, ему предназначенной ролью: богоподобное, бесстрастное существо отлетело куда-то; оставалась голая страсть, а страсть стала ядом. Лихорадочный яд проницал его мозг, выливался незримо из глаз пламенеющим облаком, обвивая липнущим и кровавым атласом: будто он теперь на все глядел обугленным ликом из пекущих тело огней, и обугленный лик превратился в черную маску, а пекущие тело огни – в красный шелк. Он теперь воистину стал шутом, безобразным и красным (так когда-то она сама называла его). Мстительно над какою-то – своею, ее ли? – правдою надругался теперь этот шут вероломно и остро; и опять-таки: любил, ненавидел?
   Будто он над ней колдовал все эти последние дни, простирая холодные руки из окон желтого дома, простирая холодные руки от гранитов в невский туман. Он хотел охватить, любя, им вызванный мысленный образ, он хотел, ей мстя, задушить где-то веющий силуэт; для того-то все эти дни простирались холодные руки из пространства в пространство, оттого-то все эти дни из пространства ей в уши шептались какие-то неземные признания, какие-то свистящие накликания и какие-то хрипящие страсти; оттого-то в ушах у нее раздавались невнятные посвисты, а листвяный багрец гнал ей под ноги шелестящие россыпи слов.
   Оттого-то вот он сейчас пришел в тот дом: но ее, изменницы, не было; и в углу он задумался. Он как будто в тумане увидел удивленного почтенного земца; будто где-то вдали, в лабиринте зеркал, перед ним проплыли фигурки смеющихся барышень неверными пятнами; а когда из этого лабиринта, с холодной зеленоватой поверхности в него ударились дальние отголоски вопросов с бумажною змейкой конфетти, удивился он так, как дивятся во сне: удивился выходу не сущего отражения пред собой в яркий мир; но в то время, когда сам он глядел на все, как на зыбкие, во сне бегущие отражения, отражения эти, видно, сами приняли его за выходца с того света; и как выходец с того света, он их всех разогнал.
   Вот опять до него долетели дальние отголоски, и повернулся он медленно: и неясно, и тускло – где-то там, где-то там – быстро зал пересекла сухая фигурочка, без волос, без усов, без бровей. Николай Аполлонович с трудом разбирал подробности в зал влетевшей фигурки, – от напряжения зрения из-за прорезей маски чувствовал он резь в глазах (кроме всего, он страдал близорукостью), выделялись лишь контуры зеленоватых ушей – где-то там, где-то там. Что-то было во всем том знакомое, что-то близко живое, и Николай Аполлонович порывисто, в забытьи, рванулся к фигурке, чтобы вплотную увидеть; но фигурка откинулась, будто даже схватилась за сердце, отбежала прочь, и глядела теперь на него. Каково же было изумление Николая Аполлоновича: перед ним стояло вплотную родное лицо; оно показалось ему сплошь в морщиночках, источивших щеки, лоб, подбородок и нос; издали можно было принять то лицо за лицо скопца, скорей молодого, чем старого; а вблизи это был немощный, хилый старик, выдававшийся едва приметными бачками: словом – под носом у себя Николай Аполлонович увидел отца. Аполлон Аполлонович, перебирая кольца цепочки, с плохо скрытым испугом вперился глазами в атласное неожиданно на него набежавшее домино. В этих синих глазах промелькнуло нечто вроде догадки; Николаи Аполлонович ощутил неприятную дрожь, было все-таки жутко бесстыдно глядеть из-под маски в те бесстрастные взоры, пред которыми в обычное время с непонятной стыдливостью опускал он глаза; было все-таки жутко читать теперь в этих взорах испуг и какое-то беспомощное, хилое старчество; а догадка, мелькнувшая быстро, прочлась, как отгадка: Николай Аполлонович подумал, что узнан. То не было правдой: Аполлон Аполлонович просто подумал, что какой-то бестактный шутник терроризует его, царедворца, символическим цветом яркого своего плаща.
   Все-таки сам себе он стал щупать пульс. Николай Аполлонович в последнее время не раз подмечал этот жест сенаторских пальцев, производимый украдкою (видно, сердце сенатора уставало работать). Видя этот же жест и теперь, ощутил он что-то, подобное жалости; и невольно к отцу протянул красношуршащие руки; будто он умолял отца не бежать от него, задыхаясь в сердечном припадке, будто он умолял отца простить его за все прошлое окаянство. Но Аполлон Аполлонович продолжал щупать пульс своими дрожащими пальцами и в сердечном припадке теперь бежал – где-то там, где-то там.
   Вдруг раздался звонок: вся комната наполнилась масками; ворвалась вереница черная капуцинов; черные капуцины быстро составили цепь вокруг красного сотоварища, заплясали вокруг него какую-то пляску; их атласные полы развевались, свивались; подлетали и уморительно падали кончики капюшонов; на груди же у каждого на двух перекрещенных косточках вышит был череп [199]; и подплясывал череп.
   Красное домино, отбиваясь, тогда бежало из залы; капуцинов черная стая с хохотом погналась за ним вслед; так они пролетели по широкому коридору и влетели в столовую; все сидящие за столом им навстречу приветливо застучали тарелками.
   – «Капуцины, маски, паяцы».
   Повскакали с мест стаи перламутрово-розовых и гелиотроповых барышень, повскакали с мест гусары, правоведы, студенты. Николай Петрович Цукатов подскочил на месте с бокалом рейнвейна, прорычав в честь странной компании свой громовый виват.
   И тогда кто-то заметил:
   – «Господа, это слишком…»
   Но его увлекли танцевать.
   В танцевальном зале тапер, выгибая хребет, заплясал опять взбитым коком волос на бегущие и рулады льющие пальцы; расплясался дискант и медлительно тронулся бас.
   И взглянувши с невинной улыбкой на черного капуцина, особо наглым движеньем взвившего свой атлас, ангелоподобное существо в фиолетовой юбочке как-то вдруг нагнулось под отверстие капюшона (ей в лицо уставилась масочка); а рукой своей существо ухватилось за горб полосатого клоуна, чья одна (голубая) нога взлетела на воздух, а другая (красная) подогнулась к паркету; но существо не боялось: подобрало свой подол, и оттуда просунулась серебристая туфелька.
   И пошло – раз, два, три…
   А за ними пошли испанки, монахи и диаволы; арлекины, ментики, веера, обнаженные спины, из пластинок серебряных шарфы; выше всех, качаясь, плясала долговязая пальма.
   Только там, одиноко, прислонясь к подоконнику, между спущенных зеленоватых гардин Аполлон Апол-лонович задыхался в припадке своей сердечной болезни, о размерах которой не знал ни один человек.



Помпадур


   Ангел Пери стояла пред овальным мутнеющим зеркалом, отклоненным чуть-чуть: все туда убегало вниз и внизу там мутнело: потолок, стены и пол; и сама она туда убегала в глубину, зеленоватую муть; и там, там – из фонтана вещей и кисейно-кружевной пены выходила теперь красавица с пышно взбитыми волосами и мушкою на щеке: мадам Помпадур!
   Волосы, свитые буклями и едва только стянутые лентой, были седы, как снег, и пуховка застыла над пудреницей в таких тоненьких пальчиках; туго стянутая, бледно-лазурная талия чуть-чуть-чуть изогнулась налево с черной маской в руке; из узкого вырезного корсажа, словно жемчуг живой, дыша, протуманились перси, а из узких, шуршащих атласом рукавчиков тихо зыбились легкими складками валансьеновые кружева; и везде, везде вокруг выреза, ниже выреза – кружева эти зыбились; под корсажем юбка-панье, словно вставшая над дыханием томным зефиров, колыхалась, играла оборками и блистала гирляндой серебряных трав в виде легких фестонов; ниже были такие же туфельки; и на каждой из туфелек серебрился помпон. Но странное дело: как-то вдруг в том наряде она постарела и подурнела; вместо маленьких розовых губок, портя личико, оттопырились неприлично красные, эти слишком тяжелые губы; а когда закосили глаза, то в мадам Помпадур показалось на миг что-то ведьмовское: в этот миг она укрыла письмо в разрезе корсажа.
   В этот же миг прибежала в комнату Мáврушка, держа жезл из светлого дерева с золотой рукояткой, от которой веяли ленты: но когда мадам Помпадур протянула ручку, чтобы взять этот жезл, у нее в руке оказалась записка от мужа; там стояло: «Бели вы уедете вечером, то вы более не вернетесь в мой дом. Сергей Сергеевич Лихутин».
   Та записка, конечно, относилась к Софье Петровне Лихутиной, а не к ней, мадам Помпадур, и мадам Помпадур презрительно улыбнулась записке; она уставилась в зеркало – в глубину, в зеленоватую муть: там далеко-далеко неслась, будто легкая рябь; вдруг из этой глубины и зеленоватой мути на багровый свет пунцового абажура как будто просунулось какое-то восковое лицо; и она обернулась.
   За плечами ее неподвижно стоял ее муж, офицер; но опять она презрительно рассмеялась, и слегка приподнявши свою кружевную юбку-панье за фестончики, плавно так от него поплыла в реверансах; тихоструйный зефир от него ее уносил, и шуршал, колыхался, как колокол, ее кринолин в сладких токах зефирных; а когда она оказалась в дверях, то к нему повернулась лицом, и рукой, на которой моталась атласная масочка, показала с лукавой улыбочкой длинный нос офицеру; за дверьми потом раздался раскатистый смех и невинное восклицание:
   – «Маврушка, шубу!»
   Тогда Сергей Сергеич Лихутин, подпоручик Гр-горийского Его Величества полка, белый как смерть, совершенно спокойный, иронически улыбаясь, побежал вприпрыжку за грациозною масочкой и потом, щелкнув шпорами, так почтительно стал с меховою шубой в руке; с еще большей почтительностью ей на плечи накинул он шубу, распахнул настежь дверь и любезно ей рукой показал туда – в темноцветную темень; а когда она в эту темень, шурша, проходила, вздернув личико пред такою покорной услугою, то покорный слуга, щелкнув шпорами, вторично отвесил ей низкий поклон. Темноцветная темень хлынула на нее – хлынула отовсюду: заливала ее шуршащие очертания; что-то долго шуршало-шуршало, там, на лестничных ступенях. Выходная дверь хлопнула; тогда Сергей Сергеич Лихутин все с теми же слишком резкими жестами стал повсюду ходить и повсюду гасить электричество.



Роковое


   Тапер элегантно гремящим ударом по басу оборвал свою музыкальную пляску, а другою рукою заправским движением перевернул нотный лист; но в эту минуту Николай Петрович Цукатов из бушующих бак неожиданно выставил гладко выбритый подбородок, с наклоненною головой быстро бросившись перед парами на паркетные блики, увлекая стремительно за собой безвластное существо:
   – «Па-де-катр, силь ву плэ!…»
   – «Пойдем со мной», – приставала мадам какая-то Помпадур к Николаю Аполлоно-вичу, и Николай Аполлонович, не узнавши мадам Помпадур, нехотя подал ей руку; и, взглянув с еле видной усмешкой на своего красного кавалера особо жестоким движе-нием кверху вздернутой маски, мадам Помпадур протянула руку вперед и безвластно ею легла на руку домино; а другой рукой с бьющимся на ней веером и в затянутой лайке мадам Помпадур подобрала подол из лазурновеющих дымов, и оттуда шелестом чуть просунулась серебристая туфелька.
   И пошли, и пошли.
   Раз-два-три – и жест ножки под откинутой талией:
   – «Ты узнал меня?»
   – «Нет».
   – «Ты кого-то все ищешь?»
   Раз-два-три – и опять изгиб, и опять просунулась туфелька.
   – «У меня есть для тебя письмо».
   А за первою парой – домино и маркизой – тронулись арлекины, испанки, перламутрово-бледные барышни, правоведы, гусары и безвластные, кисейные существа; веера, голые плечи, серебристые спины и шарфы.
   Вдруг рука красного домино охватила тонкую, лазурную талию, а другая рука, схватившись за руку, в руке ощутила письмо; в тот же миг темно-зеленые, черные и суконные руки всех пар, и красные руки гусар охватили все тонкие талии гелиотроповых, гридеперлевых [200], шелестящих танцорок, чтобы вновь, вновь и вновь закружиться в нескольких вальсовых поворотах.
   Вылетев перед всеми, седовласый хозяин разрычался на пары:
   – «A vos places» [201].
   И за ним летел безвластный подросток.