Страница:
Он стоял – с болтающимся на шее кашне и с одной только фалдою: другую – увы – оторвали…
Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила; подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с благородством, – только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей Сергеевич, стал явственно от него отступать.
– «Да я верю вам, верю вам», – растерянно замахал он руками.
– «Я, видите ли», – окончательно законфузился он, – «не сомневался нисколько… Мне, право, стыдно… Взволнован я… Мне жена рассказала… Ей записку эту подкинули… Она и прочла – разумеется, распечатала по ошибке», – для чего-то солгал он и покраснел, и потупился…
– «Раз записка мне была распечатана», – тут придрался злорадно сенаторский сын, – «то»… – пожал он плечами, – «то Софья Петровна, конечно, вправе была (это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое содержание», – процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и – продолжал наступать.
– «Я… я… погорячился», – защищался Лихутин: взгляд его упал на злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.
– «Фалду, это, не беспокойтесь: я сам пришью…»
Но Николай Аполлонович с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом – самосветящийся, стройный – укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:
– «Вы не ведали, чтó творили» [367].
Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:
– «Идите же: доносите, не верьте!…»
И отвернулся…
Плечи широкие заходили прерывисто… Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было – телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое «я»: из разрыва же «я» – ждал он – брызнет слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, – изречет в нем самом: для него самого:
– «Ты страдал за меня: я стою над тобою».
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была – тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его: привезли насильно сюда, протащили – проволокли в кабинетик: насильно; и – оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он – двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего «я» была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.
– «Право же», – раздалось у него за спиной и примиренно, и кротко, – «ошибся, не понял я…»
В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и… досады; и Сергей Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным платком, бросается на противника и – налетает на железные перекладины клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно так приговаривал:
– «Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня… в присутствии дамы проволокли, как… как…»
Благороднейший порыв победил: Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от – увы! – самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:
– «Как… как… тютьку…» [368]
Протяни ему руку он, – Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства, точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую тьму порыв благородства.
– «Вы хотели, Сергей Сергеевич, убедиться?… Что я – не отцеубийца?… Нет, Сергей Сергеевич, нет: надо было подумать заранее… Вы же вот, как… как тютьку. И – оторвали мне фалду»…
– «Фалду можно подшить!»
И прежде чем Аблеухов опомнился, Сергей Сергеевич бросился к двери:
– «Маврушка!… Черных ниток!… Иголку…»
Но раскрытая дверь чуть было не ударилась в Софью Петровну, которая тут за дверью подслушивала; уличенная, она отскочила, но – поздно; уличенная и красная, как пион, была она поймана; и на них – на обоих – бросала она негодующий, уничтожающий взгляд. Между ними троими лежала сюртучная фалда.
– «А?… Сонечка…»
– «Софья Петровна!…»
– «Я вам помешала?…»
– «Поди-ка… Вот Николай Аполлонович… Знаешь ли… оторвал себе фалду… Ему бы…»
– «Нет, не беспокойтесь, Сергей Сергеич; Софья Петровна – сделайте одолжение…»
– «Ему бы пришить».
Но уже Николай Аполлонович с перекошенным от глупого положения ртом, рукавом утирая предательские ресницы и припадая на все еще хромавшую ногу, появился в комнате с Фудзи-Ямами… в трепаном сюртуке, с одною висящею фалдою; приподымая итальянский свой плащ, поднял голову и, увидевши переплет потолка, для соблюдения приличий перекошенный рот свой обратил на Софью Петровну.
– «А скажите, Софья Петровна, у вас какая-то перемена: на потолке у вас что-то такое… Какая-то неисправность: работали маляры?»
Но Сергей Сергеевич перебил:
– «Это я, Николай Аполлонович: я… чинил потолки…» Сам же он думал:
– «А? скажите пожалуйста: нынешней ночью – недоповесился; недообъяснился – теперь…»
Николай Аполлонович, уходя, прохромал через зал; упадая с плеча, проволочился за ним черным шлейфом фантастический плащ его.
____________________
Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы поднимается лысая голова; и – опять упадает. Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром Дохнувшая груда – малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья, – и лысая голова поднялась на камин с сардонически усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами; вдруг губы отогнулись испуганно.
Что это?
Во все стороны поразвились красные, кипящие светочи – бьющиеся огни, льющиеся оленьи рога: заветвились и отовсюду вылизываются, – древовидные, золотые сквозные; повыкидались из красного, каминного жерла кидаются на стены: побежал, расширяясь, камин, превращался в каменный и темничный мешок, где застыли (вдруг стали, вдруг замерли) все текучие светлости, пламена, темно-васильковые угарные газы и гребни: в опрозраченном свете – там сроилась фигура, приподнятая под убегающий свод и сутуло протянутая; тянутся красные, пятипалые руки – попаляющие прикосновением огней.
Что это?
– Вот – страдальчески усмехнувшийся рот, вот – глаза василькового цвета, вот – светом стоящие волосы: облеченный в ярость огней, с искрою пригвожденными в воздухе широко раздвинутыми руками, с опрокинутыми в воздухе ладонями – ладонями, которые проткнуты, -
– «Он не ведает, что творит…»
Вдруг… – головокружительный треск, шипение, фырканье: светлые светлости, всколебавшися, разорвались на части, разметая страдальческий образ водоворотами искр.
____________________
Через четверть часа он велел заложить лошадей; через сорок минут прошествовал он в карету (это видели мы в предыдущей главе); через час карета стояла среди праздной толпы; и – только ли праздной?…
Что-то случилось тут.
Полувершковое пространство, или стенка кареты, отделяло Аполлона Аполлоновича от мятежной толпы; кони храпели, а в стеклах кареты Аполлон Аполлонович видел все головы: котелки, фуражки и, главное, манджурские шапки; видел пару он на себя устремленных, негодующих глаз; видел он и разорванный рот оборванца: поющий рот (пели). Оборванец, увидевши Аблеухова, что-то грубо кричал:
– «Выходите, эй, видите: нет проезду».
К голосу оборванца присоединились голоса оборванцев.
Тогда Аполлон Аполлонович Аблеухов, во избежание неприятностей, по принуждению толпы должен был приоткрыть каретное дверце; оборванцы увидели вылезающего старика с дрожащей губой, придерживающего перчаткою край цилиндра: Аполлон Аполлонович видел пред собой орущие рты и высокое древко: отрываясь от деревянного древка, по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачевого полотнища, плещущего в пустоту: – «Эй вы, шапку долой!»
Аполлон Аполлонович снял цилиндр и поспешно стал тискаться к тротуару, бросив карету и кучера; скоро он семенил по направлению, противоположному роящейся массе; черные тут фигурки повылились из магазинов, дворов, боковых проспектов, трактиров; Аполлон Аполлонович выбивался из сил: и – выбился в боковые, пустые проспекты, откуда… летели… казаки…
____________________
Уж казацкий отряд пролетел; опорожнилось место; виднелися спины мчащихся к полотнищу казаков; и виднелась спина быстро бегущего старичка в высочайшем цилиндре.
Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила; подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с благородством, – только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей Сергеевич, стал явственно от него отступать.
– «Да я верю вам, верю вам», – растерянно замахал он руками.
– «Я, видите ли», – окончательно законфузился он, – «не сомневался нисколько… Мне, право, стыдно… Взволнован я… Мне жена рассказала… Ей записку эту подкинули… Она и прочла – разумеется, распечатала по ошибке», – для чего-то солгал он и покраснел, и потупился…
– «Раз записка мне была распечатана», – тут придрался злорадно сенаторский сын, – «то»… – пожал он плечами, – «то Софья Петровна, конечно, вправе была (это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое содержание», – процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и – продолжал наступать.
– «Я… я… погорячился», – защищался Лихутин: взгляд его упал на злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.
– «Фалду, это, не беспокойтесь: я сам пришью…»
Но Николай Аполлонович с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом – самосветящийся, стройный – укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:
– «Вы не ведали, чтó творили» [367].
Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:
– «Идите же: доносите, не верьте!…»
И отвернулся…
Плечи широкие заходили прерывисто… Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было – телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое «я»: из разрыва же «я» – ждал он – брызнет слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, – изречет в нем самом: для него самого:
– «Ты страдал за меня: я стою над тобою».
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была – тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его: привезли насильно сюда, протащили – проволокли в кабинетик: насильно; и – оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он – двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего «я» была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.
– «Право же», – раздалось у него за спиной и примиренно, и кротко, – «ошибся, не понял я…»
В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и… досады; и Сергей Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным платком, бросается на противника и – налетает на железные перекладины клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно так приговаривал:
– «Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня… в присутствии дамы проволокли, как… как…»
Благороднейший порыв победил: Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от – увы! – самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:
– «Как… как… тютьку…» [368]
Протяни ему руку он, – Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства, точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую тьму порыв благородства.
– «Вы хотели, Сергей Сергеевич, убедиться?… Что я – не отцеубийца?… Нет, Сергей Сергеевич, нет: надо было подумать заранее… Вы же вот, как… как тютьку. И – оторвали мне фалду»…
– «Фалду можно подшить!»
И прежде чем Аблеухов опомнился, Сергей Сергеевич бросился к двери:
– «Маврушка!… Черных ниток!… Иголку…»
Но раскрытая дверь чуть было не ударилась в Софью Петровну, которая тут за дверью подслушивала; уличенная, она отскочила, но – поздно; уличенная и красная, как пион, была она поймана; и на них – на обоих – бросала она негодующий, уничтожающий взгляд. Между ними троими лежала сюртучная фалда.
– «А?… Сонечка…»
– «Софья Петровна!…»
– «Я вам помешала?…»
– «Поди-ка… Вот Николай Аполлонович… Знаешь ли… оторвал себе фалду… Ему бы…»
– «Нет, не беспокойтесь, Сергей Сергеич; Софья Петровна – сделайте одолжение…»
– «Ему бы пришить».
Но уже Николай Аполлонович с перекошенным от глупого положения ртом, рукавом утирая предательские ресницы и припадая на все еще хромавшую ногу, появился в комнате с Фудзи-Ямами… в трепаном сюртуке, с одною висящею фалдою; приподымая итальянский свой плащ, поднял голову и, увидевши переплет потолка, для соблюдения приличий перекошенный рот свой обратил на Софью Петровну.
– «А скажите, Софья Петровна, у вас какая-то перемена: на потолке у вас что-то такое… Какая-то неисправность: работали маляры?»
Но Сергей Сергеевич перебил:
– «Это я, Николай Аполлонович: я… чинил потолки…» Сам же он думал:
– «А? скажите пожалуйста: нынешней ночью – недоповесился; недообъяснился – теперь…»
Николай Аполлонович, уходя, прохромал через зал; упадая с плеча, проволочился за ним черным шлейфом фантастический плащ его.
____________________
Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы поднимается лысая голова; и – опять упадает. Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром Дохнувшая груда – малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья, – и лысая голова поднялась на камин с сардонически усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами; вдруг губы отогнулись испуганно.
Что это?
Во все стороны поразвились красные, кипящие светочи – бьющиеся огни, льющиеся оленьи рога: заветвились и отовсюду вылизываются, – древовидные, золотые сквозные; повыкидались из красного, каминного жерла кидаются на стены: побежал, расширяясь, камин, превращался в каменный и темничный мешок, где застыли (вдруг стали, вдруг замерли) все текучие светлости, пламена, темно-васильковые угарные газы и гребни: в опрозраченном свете – там сроилась фигура, приподнятая под убегающий свод и сутуло протянутая; тянутся красные, пятипалые руки – попаляющие прикосновением огней.
Что это?
– Вот – страдальчески усмехнувшийся рот, вот – глаза василькового цвета, вот – светом стоящие волосы: облеченный в ярость огней, с искрою пригвожденными в воздухе широко раздвинутыми руками, с опрокинутыми в воздухе ладонями – ладонями, которые проткнуты, -
– крестовидно раскинутый Николай Аполлонович там страдает из светлости светов и указует очами на красные ладонные язвы; а из разъятого неба льет ему росы прохладный ширококрылый архангел – в раскаленную пещь… -
– «Он не ведает, что творит…»
Вдруг… – головокружительный треск, шипение, фырканье: светлые светлости, всколебавшися, разорвались на части, разметая страдальческий образ водоворотами искр.
____________________
Через четверть часа он велел заложить лошадей; через сорок минут прошествовал он в карету (это видели мы в предыдущей главе); через час карета стояла среди праздной толпы; и – только ли праздной?…
Что-то случилось тут.
Полувершковое пространство, или стенка кареты, отделяло Аполлона Аполлоновича от мятежной толпы; кони храпели, а в стеклах кареты Аполлон Аполлонович видел все головы: котелки, фуражки и, главное, манджурские шапки; видел пару он на себя устремленных, негодующих глаз; видел он и разорванный рот оборванца: поющий рот (пели). Оборванец, увидевши Аблеухова, что-то грубо кричал:
– «Выходите, эй, видите: нет проезду».
К голосу оборванца присоединились голоса оборванцев.
Тогда Аполлон Аполлонович Аблеухов, во избежание неприятностей, по принуждению толпы должен был приоткрыть каретное дверце; оборванцы увидели вылезающего старика с дрожащей губой, придерживающего перчаткою край цилиндра: Аполлон Аполлонович видел пред собой орущие рты и высокое древко: отрываясь от деревянного древка, по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачевого полотнища, плещущего в пустоту: – «Эй вы, шапку долой!»
Аполлон Аполлонович снял цилиндр и поспешно стал тискаться к тротуару, бросив карету и кучера; скоро он семенил по направлению, противоположному роящейся массе; черные тут фигурки повылились из магазинов, дворов, боковых проспектов, трактиров; Аполлон Аполлонович выбивался из сил: и – выбился в боковые, пустые проспекты, откуда… летели… казаки…
____________________
Уж казацкий отряд пролетел; опорожнилось место; виднелися спины мчащихся к полотнищу казаков; и виднелась спина быстро бегущего старичка в высочайшем цилиндре.
Пасиансик
На столе кипел самовар; с этажерки отбрасывал металлический глянец совершенно новенький, совершенно чистенький самоварчик; самовар же, который кипел на столе, был невычищен, грязен; совершенно новенький самоварчик ставился при гостях; без гостей на стол подавалося просто кривое уродище: громко оно хрипело, сопело; и порою стреляло из дырочек красной искрой. Накатала катышки белого хлеба невоспитанная чья-то рука; и они порасплющились на скомканной скатерти в пятнах; под недопитым стаканом прокисшего чая (прокисшего от лимона) неопрятно сырело пятно; и стояла тарелка с объедками холодной котлеты и с картофельным холодным пюре.
Ну и где же были роскошные волосы? Вместо них выдавалась косица.
Вероятно, Зоя Захаровна Флейш носила парик (при гостях разумеется); и – кстати заметить: вероятно, она беззастенчиво красилась, потому что мы ее видели роскощиноволосой брюнеткой, с эмалированной, слишком гладкою кожей; а теперь перед нами была просто старая женщина с потным носом и с крысиной косичкой; на ней была кофточка: и, опять-таки, грязная (вероятно, ночная).
Липпанченко сидел, полу отвернувшись от чайного столика, подставляя и Зое Захаровне, и грязному самовару квадратную, сутуловатую спину. Перед Липпанченко лежал полуразложенный пасьянс, заставляющий предполагать, что Липпанченко после ужина принялся за обычное препровождение вечера, благотворно влияющее на нервы, но – был потревожен: неохотно он оторвался от карт; призошел продолжительный разговор, во время которого были, конечно, забыты: стакан чаю, пасьянс и все прочее.
После же этого разговора Липпанченко и повернулся спиной: спиной к разговору.
Он сидел без крахмального воротничка, без пиджака, с расстегнутым поясом, очевидно, давившим живот, отчего меж жилетом и съезжающими штанами (темно-желтого цвета – все теми же) предательски выдался язычок неудобной крахмальной сорочки.
Мы застали Липпанченко в то мгновение, когда он задумчиво созерцал, как черное от часов ползло с шелестением пятно таракана; они водились на дачке: огромные, черные; и водились в обилии, – в таком несносном обилии, что, несмотря на свет лампы, – и в углу шелестело, и из щели буфета по временам вытарчивал усик.
От созерцания ползущего таракана был оторван Липпанченко плаксивыми причитаньями своей спутницы жизни.
Чайный поднос от себя отодвинула Зоя Захаровна с шумом, так что Липпанченко вздрогнул.
– «Ну?… И что же такое?… И отчего же такое?»
– «Что такое?»
– «Неужели верная женщина, сорокалетняя женщина, вам отдавшая жизнь, – женщина, такая, как я…»
И локтями упала на стол: один локоть был прорван, а в прорыве виднелась старая, поблекшая кожа и на ней расчесанный, вероятно, блошиный укус [369].
– «Что такое вы там лепечете, матушка: говорите яснее…»
– «Неужели женщина, такая, как я, не имеет права спросить?… Старая женщина» – и ладонями позакрывала лицо она: выдавался лишь нос да два черных топорщились глаза.
Липпанченко повернулся на кресле.
Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и видимо, – высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, – уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это; голова Липпанченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья. Но позыв к правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он принялся за пасианс:
– «Гм: да, да… На шестерку пятерку… Где дама?… Тут дама… И – заложен валет…»
Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от стопочки карт – к другой стопочке карт.
– «Ну, – и выдался пасиансик…» – продолжал он сердито раскладывать ряды карт.
Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке, припадая на туфли.
– «Ну?… И отчего же сердиться?»
Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).
– «Да я, матушка, не сержусь», – и опять испытующий взгляд бросил он на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и тихонько к нему подошла, и тихонько тронула за плечо:
– «Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?… Потому что все спрашивают… Пожимают плечами… Так уж думаю я», – навалилась на кресло она и животом, и грудями, – «лучше мне все узнать»…
Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом раскладывал карты.
Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему – шах и мат. И он, помня все это, только посапывал носом: – «Гм: да-да… Тут свободное место… Делать нечего: короля в свободное место…»
И – не выдержал он:
– «Говорите, что спрашивают?…»
– «А вы думали – нет?»
– «И приходят в отсутствие?…»
– «Приходят, приходят: и пожимают плечами…»
Липпанченко бросил карты:
– «Ничего не выйдет: позаложены двойки…»
Видно было, что он волновался.
В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко; осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?
Верно Том, сенбернар.
– «Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы» – тут Липпанченко, охая, встал, – для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука, для того ли, чтобы увильнуть от ответа.
– «Нарушают партийную…» – отхлебнул он глоток совершенно кислого чаю – «дисциплину…»
Потягиваясь, он прошел в открытую дверь, – в глубину, в темноту…
– «Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина», – возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову, продолжая стоять над пустым теперь креслом… – «Вы подумайте только…»
Но она замолчала, потому что кресло пустело; Лии-панченко оттопатывал по направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам – она.
Шаги Липпанченко приближались.
– «Между нами тайн не было…» – Это она сказала себе.
Тотчас же она повернула голову к двери – к темноте, к глубине – и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:
– «Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня…»
– «Нет, так это: в спальне нет никого» – перебил он ее…
– «Меня досаждают: ну и – взгляды, намеки, расспросы… Были даже…»
Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:
– «Ну и к чему эти сцены?»
– «Были даже угрозы по вашему адресу…»
Пауза.
– «Ну и понятно, что спрашиваю… Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?… Разве я не люблю?… Разве я не боюсь?»
Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И – хныкала:
– «Я – старая женщина, верная женщина…»
И он видел у себя на лице ее нос; нос – ястребиный; верней – ястребинообразный; ястребиный, если бы – не мясистость: нос – пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) – кожи, не то, чтобы дряблой, а – неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезались под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли – двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.
Они – только лезли.
– «Ну, оставьте… Оставьте… Довольно же… Зоя Захаровна… Отпустите… Я же страдаю одышкой: задушите…»
Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:
– «Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный… Вот опять я…»
Они замолчали.
И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого, безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, – в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.
Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, Подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.
– «Говорите, – угрозы?»
Она так и вздрогнула.
Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь стянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и – что сделало время?
Нет, что оно сделало?
Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет – срок немалый, но все-таки – поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет – срок немалый; но… – к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял – заужасал серой бледностью трупа; лоб – зарос; и – выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он – не старик…
Что ты сделало, время?
Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент – студент Липенский, – разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.
Ну и где же были роскошные волосы? Вместо них выдавалась косица.
Вероятно, Зоя Захаровна Флейш носила парик (при гостях разумеется); и – кстати заметить: вероятно, она беззастенчиво красилась, потому что мы ее видели роскощиноволосой брюнеткой, с эмалированной, слишком гладкою кожей; а теперь перед нами была просто старая женщина с потным носом и с крысиной косичкой; на ней была кофточка: и, опять-таки, грязная (вероятно, ночная).
Липпанченко сидел, полу отвернувшись от чайного столика, подставляя и Зое Захаровне, и грязному самовару квадратную, сутуловатую спину. Перед Липпанченко лежал полуразложенный пасьянс, заставляющий предполагать, что Липпанченко после ужина принялся за обычное препровождение вечера, благотворно влияющее на нервы, но – был потревожен: неохотно он оторвался от карт; призошел продолжительный разговор, во время которого были, конечно, забыты: стакан чаю, пасьянс и все прочее.
После же этого разговора Липпанченко и повернулся спиной: спиной к разговору.
Он сидел без крахмального воротничка, без пиджака, с расстегнутым поясом, очевидно, давившим живот, отчего меж жилетом и съезжающими штанами (темно-желтого цвета – все теми же) предательски выдался язычок неудобной крахмальной сорочки.
Мы застали Липпанченко в то мгновение, когда он задумчиво созерцал, как черное от часов ползло с шелестением пятно таракана; они водились на дачке: огромные, черные; и водились в обилии, – в таком несносном обилии, что, несмотря на свет лампы, – и в углу шелестело, и из щели буфета по временам вытарчивал усик.
От созерцания ползущего таракана был оторван Липпанченко плаксивыми причитаньями своей спутницы жизни.
Чайный поднос от себя отодвинула Зоя Захаровна с шумом, так что Липпанченко вздрогнул.
– «Ну?… И что же такое?… И отчего же такое?»
– «Что такое?»
– «Неужели верная женщина, сорокалетняя женщина, вам отдавшая жизнь, – женщина, такая, как я…»
И локтями упала на стол: один локоть был прорван, а в прорыве виднелась старая, поблекшая кожа и на ней расчесанный, вероятно, блошиный укус [369].
– «Что такое вы там лепечете, матушка: говорите яснее…»
– «Неужели женщина, такая, как я, не имеет права спросить?… Старая женщина» – и ладонями позакрывала лицо она: выдавался лишь нос да два черных топорщились глаза.
Липпанченко повернулся на кресле.
Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и видимо, – высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, – уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это; голова Липпанченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья. Но позыв к правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он принялся за пасианс:
– «Гм: да, да… На шестерку пятерку… Где дама?… Тут дама… И – заложен валет…»
Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от стопочки карт – к другой стопочке карт.
– «Ну, – и выдался пасиансик…» – продолжал он сердито раскладывать ряды карт.
Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке, припадая на туфли.
– «Ну?… И отчего же сердиться?»
Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).
– «Да я, матушка, не сержусь», – и опять испытующий взгляд бросил он на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и тихонько к нему подошла, и тихонько тронула за плечо:
– «Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?… Потому что все спрашивают… Пожимают плечами… Так уж думаю я», – навалилась на кресло она и животом, и грудями, – «лучше мне все узнать»…
Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом раскладывал карты.
Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему – шах и мат. И он, помня все это, только посапывал носом: – «Гм: да-да… Тут свободное место… Делать нечего: короля в свободное место…»
И – не выдержал он:
– «Говорите, что спрашивают?…»
– «А вы думали – нет?»
– «И приходят в отсутствие?…»
– «Приходят, приходят: и пожимают плечами…»
Липпанченко бросил карты:
– «Ничего не выйдет: позаложены двойки…»
Видно было, что он волновался.
В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко; осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?
Верно Том, сенбернар.
– «Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы» – тут Липпанченко, охая, встал, – для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука, для того ли, чтобы увильнуть от ответа.
– «Нарушают партийную…» – отхлебнул он глоток совершенно кислого чаю – «дисциплину…»
Потягиваясь, он прошел в открытую дверь, – в глубину, в темноту…
– «Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина», – возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову, продолжая стоять над пустым теперь креслом… – «Вы подумайте только…»
Но она замолчала, потому что кресло пустело; Лии-панченко оттопатывал по направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам – она.
Шаги Липпанченко приближались.
– «Между нами тайн не было…» – Это она сказала себе.
Тотчас же она повернула голову к двери – к темноте, к глубине – и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:
– «Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня…»
– «Нет, так это: в спальне нет никого» – перебил он ее…
– «Меня досаждают: ну и – взгляды, намеки, расспросы… Были даже…»
Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:
– «Ну и к чему эти сцены?»
– «Были даже угрозы по вашему адресу…»
Пауза.
– «Ну и понятно, что спрашиваю… Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?… Разве я не люблю?… Разве я не боюсь?»
Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И – хныкала:
– «Я – старая женщина, верная женщина…»
И он видел у себя на лице ее нос; нос – ястребиный; верней – ястребинообразный; ястребиный, если бы – не мясистость: нос – пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) – кожи, не то, чтобы дряблой, а – неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезались под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли – двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.
Они – только лезли.
– «Ну, оставьте… Оставьте… Довольно же… Зоя Захаровна… Отпустите… Я же страдаю одышкой: задушите…»
Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:
– «Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный… Вот опять я…»
Они замолчали.
И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого, безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, – в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.
Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, Подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.
– «Говорите, – угрозы?»
Она так и вздрогнула.
Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь стянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и – что сделало время?
Нет, что оно сделало?
Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет – срок немалый, но все-таки – поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет – срок немалый; но… – к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял – заужасал серой бледностью трупа; лоб – зарос; и – выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он – не старик…
Что ты сделало, время?
Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент – студент Липенский, – разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.
Невыразимые смыслы
Куст кипел… [370] На песчанистом побережье здесь и там морщинились озерца соленой воды.
От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу – покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески – их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.
И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.
Куст кипел…
– Вот – и здесь, вот – и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого места; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись – из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.
Уж фигурка склонилась к дуплу – в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:
– «Душа моя», – встало из сердца: – «душа моя, – ты отошла от меня… Откликнись, душа моя: бедный я…»
Встало из сердца:
– «Пред тобою паду я с разорванной жизнью… Вспомни меня: бедный я…»
Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, нали-ваяся светом, как созревающий колос, усатый лучами.
Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним – лес снастей.
И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и – качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъ-яснимости, и из них сложилась фигура; – там сложилось оно – там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.
Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:
– «Но позволь, позволь; да нельзя же так – по одному подозрению, без объяснения…»
Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.
Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое странное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы, – к той серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь – все не то.
Осторожно она подкралась к террасе, приложила руку к груди; и беззвучно она, в два скачка, оказалась у двери; дверь не была занавешена; фигурочка тогда приникла к окну; там, за окнами, ширился свет.
Там сидели… -
От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по плоскому берегу – покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески – их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам; кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в него раствор соли.
И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.
Куст кипел…
– Вот – и здесь, вот – и там, были сотни кустов; в некотором отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие и тиховейные лепеты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон подымались от этого места; туманы восходили отсюда; и сырости восходили отсюда; коряги же все тянулись – из тумана и сырости; из тумана и сырости пред фигурочкой узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.
Уж фигурка склонилась к дуплу – в пелену черной сырости; тут она задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:
– «Душа моя», – встало из сердца: – «душа моя, – ты отошла от меня… Откликнись, душа моя: бедный я…»
Встало из сердца:
– «Пред тобою паду я с разорванной жизнью… Вспомни меня: бедный я…»
Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, нали-ваяся светом, как созревающий колос, усатый лучами.
Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный кузов судна и над ним – лес снастей.
И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку, подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная, узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких веточек; и – качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал, ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъ-яснимости, и из них сложилась фигура; – там сложилось оно – там началось оно: громадное тело, горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым; повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в решетку.
Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:
– «Но позволь, позволь; да нельзя же так – по одному подозрению, без объяснения…»
Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.
Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое странное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы, – к той серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь – все не то.
Осторожно она подкралась к террасе, приложила руку к груди; и беззвучно она, в два скачка, оказалась у двери; дверь не была занавешена; фигурочка тогда приникла к окну; там, за окнами, ширился свет.
Там сидели… -
– На столе стоял самовар; под самоваром стояла тарелка с объедками холодной котлеты; и выглядывал женский нос с неприятным, сконфуженным, немного придавленным видом; нос выглядывал робко; и – робко он прятался: нос – ястребиный; колыхалася на стене теневая женская голова с короткой косицей; эта жалкая голова повисала на выгнутой шее. Липпанченко одной рукой облокотился на стол; другая рука лежала свободно на кресельной спинке; грубая, – отогнулась и разогнулась ладонь; поражала ее ширина; поражала короткость пяти будто бы обрубленных пальцев, с заусенцами и с коричневой краскою на ногтях…