Этот гость, преподобный туранец, стоял неподвижно: ширилась его глаз беспросветная, как ночь, темнота; а руки – а руки: ритмически, мелодически, плавно поднялись они в бескрайнюю вышину; и плеснула одежда; шум ее напомнил трепеты пролетающих крыл; поле дымного фона очистилось, углубилось и стало куском далекого неба, глядящего сквозь разорванный воздух этого кабинетика: темно-сапфирная щель – как она оказалась в шкафами заставленной комнате? Туда пролетели дракончики, что были расшиты на переливном халате (ведь халат-то стал щелью); в глубине мерцали там звездочками… И сама старинная старина стояла небом и звездами: и оттуда бил кубовый [251] воздух, настоянный на звезде.
   Николай Аполлонович бросился к гостю – туранец к туранцу (подчиненный к начальнику) с грудой тетрадок в руке:
   – «Параграф первый: Кант (доказательство, что и Кант был туранец)».
   – «Параграф второй: ценность, понятая, как никто и ничто» [252].
   – «Параграф третий: социальные отношения, построенные на ценности».
   – «Параграф четвертый: разрушение арийского мира системою ценностей».
   – «Заключение: стародавнее монгольское дело».
   Но туранец ответил.
   – «Задача не понята: вместо Канта – быть должен Проспект».
   – «Вместо ценности – нумерация: по домам, этажам и по комнатам на вековечные времена».
   – «Вместо нового строя: циркуляция граждан Проспекта – равномерная, прямолинейная».
   – «Не разрушенье Европы – ее неизменность…»
   – «Вот какое – монгольское дело…»
   ____________________
   Николаю Аполлоновичу представилось, что он осужден: и пачка тетрадок на руках его распалась кучечкой пепла; а морщинистый лик, знакомый до ужаса, наклонился вплотную: тут взглянул он на ухо, и – понял, все понял: старый туранец, некогда его наставлявший всем правилам мудрости, был Аполлон Аполлонович; вот на кого он, понявши превратно науку, поднимал свою руку.
   Это был Страшный Суд.
   ____________________
   – «Как же это такое? Кто же это такое?»
   – «Кто такое? Отец твой…»
   – «Кто ж отец мой?»
   – «Сатурн…»
   – «Как же это возможно?»
   – «Нет невозможного!…»
   ____________________
   Страшный Суд наступил.
   Какие-то протекшие сновидения тут были действительно; тут бежали действительно планетные циклы – в миллиардногодинной волне: не было ни Земли, ни Венеры, ни Марса, лишь бежали вкруг Солнца три туманных кольца; еще только что разорвалось четвертое, и огромный Юпитер собирался стать миром; один стародавний Сатурн поднимал из огневого центра черные зонные волны: бежали туманности; а уж Сатурном, родителем, Николай Аполлонович был сброшен в безмерность [253]; и текли вокруг одни расстояния.
   На исходе четвертого царства он был на земле [254]: меч Сатурна тогда повисал неистекшей грозою; рушился материк Атлантиды [255]: Николай Аполлонович, Атлант, был развратным чудовищем (земля под ним не держалась – опустилась под воды); после был он в Китае: Аполлон Аполлонович, богдыхан [256], повелел Николаю Аполлоновичу перерезать многие тысячи (что и было исполнено); и в сравнительно недавнее время, как на Русь повалили тысячи тамерлановых всадников [257], Николай Аполлонович прискакал в эту Русь на своем степном скакуне [258]; после он воплотился в кровь русского дворянина; и принялся за старое: и как некогда он перерезал там тысячи, так он нынче хотел разорвать: бросить бомбу в отца; бросить бомбу в самое быстротекущее время. Но отец был Сатурн, круг времени повернулся, замкнулся; сатурново царство вернулось (здесь от сладости разрывается сердце).
   Течение времени перестало быть; тысячи миллионов лет созревала в духе материя; но самое время возжаждал он разорвать; и вот все погибало.
   – «Отец!»
   «Ты меня хотел разорвать; и от этого все погибает».
   – «Не тебя, а…»
   – «Поздно: птицы, звери, люди, история, мир – все рушится: валится на Сатурн…»
   Все падало на Сатурн; атмосфера за окнами темнела, чернела; все пришло в старинное, раскаленное состояние, расширяясь без меры, все тела не стали телами; все вертелось обратно – вертелось ужасно.
   – «Cela… tourne…» [259] – в совершеннейшем ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела, но этого не заметивший…
   – «Нет, Sa… tourne…» [260]
   ____________________
   Лишившийся тела, все же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепеленного: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.
   Он сидел пред отцом (как сиживал и раньше) – без тела, но в теле (вот странность-то!): за окнами его кабинета, в совершеннейшей темноте, раздавалось громкое бормотание: турн-турн-турн.
   То летоисчисление бежало обратно.
   – «Да какого же мы летоисчисления?»
   Но Сатурн, Аполлон Аполлонович, расхохотавшись, ответил:
   – «Никакого, Коленька, никакого: времяисчисление, мой родной, – нулевое…»
   Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
   Это был Страшный Суд.
   – «Ай, ай, ай: что ж такое «я есмь»
   – «Я есмь? Нуль…»
   – «Ну, а нуль?»
   – «Это, Коленька, бомба…»
   Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул: с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича и где теперь виделась какая-то дрянная разбитая скорлупа (вроде яичной), бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны…
   ____________________
   Николай Аполлонович тут очнулся от сна; с трепетом понял он, что его голова лежит на сардиннице.
   И вскочил: страшный сон… А какой? Сон не припомнился; детские кошмары вернулись: Пéпп Пéппович Пéпп, распухающий из комочка в громаду, видно там до времени приутих – в сардинной коробочке; стародавние детские бреды возвращались назад, потому что -

 
   – Пéпп Пéппович Пéпп, комочек ужасного содержания, есть просто-напросто партийная бомба: там она неслышно стрекочет волосинкой и стрелками; Пéпп Пéппович Пéпп будет шириться, шириться, шириться. И Пéпп Пéппович Пéпп лопнет: лопнет все… – «Что я… брежу?»

 
   В голове его опять завертелось с ужасающей быстротою: что ж делать? Остается четверть часа: повернуть еще ключ?
   Ключик он еще повернул двадцать раз; и двадцать раз что-то хрипнуло там, в жестяночке: стародавние бреды на краткое время ушли, чтобы утро осталося утром, а день остался бы днем, вечер – вечером; на исходе же ночи никакое движение ключика нижнего не отсрочит: будет что-то такое, отчего развалятся стены, пурпуром освещенные небеса разорвутся на части, смешавшись с разбрызганной кровью в одну тусклую, первозданную тьму.

 
Конец пятой главы





ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой рассказаны происшествия серенького денька





   За ним повсюду Всадник Медный


   С тяжелым топотом скакал. [261]

А. Пушкин




 



Вновь нащупалась нить его бытия


   Было тусклое петербургское утро.
   Вернемся же к Александру Ивановичу; Александр Иванович проснулся; Александр Иванович приоткрыл слипавшиеся глаза: бежали события ночи – в подсознательный мир, нервы его развинтились; ночь для него была событием исполинских размеров.
   Переходное состояние между бдением и сном его бросало куда-то: точно с пятого этажа выскакивал он чрез окошко; ощущения открывали ему в его мире вопиющую брешь; он влетал в эту брешь, проносясь в роящийся мир, о котором мало сказать, что в нем нападали субстанции, подобные фуриям [262]: самая мировая ткань представлялась там фурийной тканью.
   Лишь под самое утро Александр Иванович пересиливал этот мир; и тогда попадал он в блаженство; пробуждение стремительно его низвергало оттуда: он чего-то жалел, а все тело при этом и болело, и ныло.
   Первое мгновение по своем пробуждении он заметил, что его трясет жесточайший озноб; ночь прометался он: что-то было – наверное… Только чтó?
   Во всю долгую ночь длилось бредное бегство по туманным проспектам, не то – по ступеням таинственной лестницы; а всего вернее, что бегала лихорадка: по жилам; воспоминание говорило о чем-то, но – воспоминание ускользало; и связать чего-то он памятью все не мог.
   Это все – лихорадка.
   Не на шутку испуганный (Александр Иванович при своем одиночестве боялся болезней), подумал он, что ему не мешало бы высидеть дома.
   С этой мыслью он стал забываться; и, забываясь, он думал:
   – «Мне бы хинки».
   Заснул.
   И проснувшись – прибавил:
   – «Да крепкого чаю…»
   И подумавши вновь, он прибавил еще:
   – «С малинкою…»
   Он подумал о том, что он все эти дни проводил с недопустимою для его положения легкостью; легкость эта тем более ему показалась постыдной, что надвигались огромные и тяжелые дни.
   Он невольно вздохнул:
   – «И еще бы мне – строгое воздержание от водки… Не читать Откровение [263]… Не спускаться бы к дворнику… Да и эти беседы с проживающим у дворника Степкой: не болтать бы со Степкой…»
   Эти мысли о малиновом чае, о водке, о Степке, о Иоанновом Откровении сперва его успокоили, низводя происшествия ночи к совершеннейшей ерунде.
   Но умывшись из крана, как лед, холодной водою при помощи жалкого своего обмылка и мыльной желтеющей слякоти, Александр Иванович почувствовал снова прилив ерунды.
   Он окинул взором свою двенадцатирублевую комнату (чердачное помещение).
   Чтó за убогое обиталище!
   Главным украшением убогого обиталища представлялась постель; постель состояла из четырех треснувших досок, кое-как положенных на деревянные козлы; на растресканной поверхности этих козел выдавались противные темно-красные, засохшие, вероятно, клопиные пятна, потому что с этими темно-красными пятнами Александр Иванович много месяцев упорно боролся при помощи персидского порошка.
   Козлы были покрыты тощим, набитым мочалом матрасиком; сверху матрасика на грязную одну простыню рука Александра Ивановича бережно набросила вязаное одеяльце, которое вряд ли можно было назвать полосатым: скудные намеки здесь когда-то бывших голубых и красных полос покрывались налетами серости, появившейся, впрочем, по всей вероятности не от грязи, а от многолетнего и деятельного употребления; с этим чьим-то подарком (может быть, матери) Александр Иванович все что-то медлил расстаться; может быть, медлил расстаться за неимением средств (оно ездило с ним и в Якутскую область).
   Кроме постели… – да: должен здесь я сказать: над постелью висел образок, изображавший тысячаночную молитву Серафима Саровского среди сосен, на камне [264] (должен здесь я сказать – Александр Иванович под сорочкою носил серебряный крестик).
   Кроме постели можно было заметить гладко обструганный и лишенный всякого украшения столик: точно такие же столики фигурируют в виде скромных подставок для умывального таза – на дешевеньких дачках; точно такие же столики продаются повсюду по воскресеньям на рынках; в обиталище
   Александра Ивановича такой столик служил одновременно и письменным, и ночным столиком; умывальный же тазик отсутствовал вовсе: Александр Иванович при совершении туалета пользовался услугами водопроводного крана, раковины и сардинной коробочкой, содержащей обмылок казанского мыла, плававший в своей собственной слизи; была еще вешалка: со штанами; кончик стоптанной туфли из-под постели выглядывал своим дырявым носком (Александр Иванович видел сон, будто эта дырявая туфля есть живое создание: комнатное создание, что ли, как собачка иль кошка; она самостоятельно шлепала, переползая по комнате и шурша по углам; когда Александр Иванович собрался ее покормить во рту разжеванным ситником, то шлепающее создание это своим дырявым отверстием его укусило за палец, отчего он проснулся).
   Был еще коричневый чемодан, изменивший давно первоначальную форму и хранящий предметы самого ужасного содержания.
   Все убранство, с позволения сказать, комнаты отступало на задний план перед цветом обой, неприятных и наглых, не то темно-желтых, а не то темновато-коричневых, выдававших громадные пятна сырости: по вечерам то по этому пятну, то по другому переползала мокрица. Все комнатное убранство было затянуто полосами табачного дыма. Нужно не переставая курить по крайней мере двенадцать часов сподряд, чтоб бесцветную атмосферу превратить в темно-серую, синюю.
   Александр Иванович Дудкин оглядывал свое обиталище, и его опять (так бывало и прежде) потянуло из перекуренной комнаты – прочь: потянуло на улицу, в грязноватый туман, чтобы слипнуться, склеиться, слиться с плечами, со спинами, с зеленоватыми лицами на петербургском проспекте и явить собою сплошное, громадное, серое – лицо и плечо.
   К окну его комнаты зелено прилипали рои октябрёвских туманов; Александр Иванович Дудкин почувствовал неудержимое желание пронизаться туманом, пронизать свои мысли им, чтобы в нем утопить стрекотавшую в мозгах ерунду, угасить ее вспышками бреда, возникавшими огневыми шарами (шары потом лопались), угасить гимнастикой шагающих ног; надо было шагать – вновь шагать, все шагать; от проспекта к проспекту, от улицы к улице; зашагать до полного онемения мозга, чтоб свалиться на столик харчевни и обжечь себя водкой. Только в этом бесцельном блуждании по улицам да кривым переулкам – под фонарями, заборами, трубами – угашаются душу гнетущие мысли.
   Надевая пальтишко, Александр Иванович ощутил свой озноб; и он с грустью подумал:
   – «Эх, теперь бы да хинки!»
   Но какая там хинка…
   И, спускаясь по лестнице, снова грустно подумал он:
   – «Эх, теперь бы да крепкого чаю с малинкою!…»



Лестница


   Лестница!
   Грозная, теневая, сырая, – она отдавала безжалостно его шаркнувший шаг: грозная, теневая, сырая! Это было сегодняшней ночью. Александр Иванович Дудкин впервые тут вспомнил, что он здесь вчера действительно проходил: не во сне это было: это – было. А чтó было?
   Чтó?
   Да: изо всех дверей вон – ширилось погибельное молчание на него; раздавалось без меры и строило все какие-то шорохи; и без меры, без устали неизвестный там губошлеп глотал свои слюни в тягучей отчетливости (не во сне было и это); были страшные, неизвестные звуки, все сплетенные из глухого стенания времен; сверху, в узкие окна можно было увидеть – и он это видел – как порой прометалась там мгла, как она там взметалась в клочкастые очертания, и как все озарялось, когда тускло-бледная бирюза под ноги стлалась без единого звука, чтоб лежать бестрепетно и мертво.
   Там – туда: там глядела луна.
   Но роя набегали: рой за роем – косматые, призрачно-дымные, грозовые – все рои набрасывались на луну: тускло-бледная бирюза омрачалась: отовсюду выметывалась тень, все тень покрывала. Здесь Александр Иванович Дудкин и вспомнил впервые, как по лестнице этой он вчера пробежал, напрягая последние угасавшие силы и без всякой надежды (какой же?) осилить – что именно? А какое-то черное очертание (неужели было и это?), что есть мочи бежало – по его пятам, по его следам.
   И губило его без возврата.
   ____________________
   В серый будничный день она мирна, обыденна; внизу бухают глухие удары: это рубят капусту – на зиму обзавелся капустою жилец из четвертого номера; обыденно так выглядят – перила, двери, ступени; на перилах: кошкою пахнущий, полурваный, протертый ковер – из четвертого номера; полотер с опухшей щекою в него бьет выбивалкой; и чихает от пыли в передник какая-то белокурая халда [265], вылезающая из двери; меж полотером и халдою, сами собой, возникают слова:
   – «Ух!»
   – «Подсоби-ка, любезный…»
   – «Степанида Марковна… Еще чего нанесли!…»
   – «Ладно, ладно…»
   – «И какая такая, стало быть…»
   – «Теперича «нанесли», а там – за «чаишком»…»
   – «И какая такая, стало быть, – говорю я, – работа…»
   – «На митúнгу не шлялись бы: спорилась бы и работа…»
   – «Вы митúнгу не уязвляйте: сами впоследствии ими будете благодарны!»
   – «Повыбивай-ка перину, ей, ты, – кавалер!»
   ____________________
   Двери!
   Та – вон, та; да и – та… От той отодралась клеенка; конский волос космато выпирает из дыр; а у этой вот двери булавкой приколота карточка; карточка пожелтела; и на ней стоит: «Закаталкин»… Кто такой Закаталкин, как зовут, как по отчеству, какой профессией занимается, – предоставляю судить любопытным: «Закаталкин» – и все тут.
   Из-за двери скрипичный смычок трудолюбиво выпиливает знакомую песенку. И слышится голос:
   – «Атчизне любимей…»
   Я так полагаю, что Закаталкин – находящийся в услуженьи скрипач: скрипач из оркестрика какой-нибудь ресторации.
   Вот и все, что можно заметить при наблюдении дверей… Да – еще: в прежние годы около двери ставилась кадка, отдававшая горклостью: для наполнения водовозной водою: с проведеньем воды повывелись в городах водовозы.
   Ступени?
   Они усеяны огуречными корками, шлепиками уличной грязи и яичною скорлупой…



И, вырвавшись, побежал


   Александр Иванович Дудкин взором окидывал лестницу, полотера и халду, прущую с новой периной из двери; и – странное дело: обыденная простота этой лестницы не рассеяла пережитого здесь за последнюю ночь; и теперь, среди дня, средь ступенек, скорлуп, полотера и кошки, пожирающей на окошке куриную внутренность, к Александру Ивановичу возвращался когда-то испытанный им перепуг: все, что было с ним минувшею ночью, – то подлинно было; и сегодняшней ночью вернется то, подлинно бывшее: вот как ночью вернется он: лестница будет теневая и грозная; какое-то черное очертание вновь погонится по пятам; за дверью, где на карточке стоит «Закаталкин», будет вновь глотание слюней губошлепа (может быть, – глотание слюней, а может быть, – крови)…
   И раздастся знакомое, невозможное слово в совершенной отчетливости…
   – «Да, да, да… Это – я… Я гублю без возврата…» [266]
   Где это слышал он?
   ____________________
   Прочь отсюда! На улицу!…
   Надо вновь зашагать, все шагать, прочь шагать: до полного истощения сил, до полного онемения мозга и свалиться на столик харчевни, чтоб не снилися мóроки; и потом приняться за прежнее: отшагать Петербург, затеряться в сыром тростнике, в дымах виснущих взморья, в оцепенении от всего отмахнуться и очнуться уже средь сырых огоньков петербургских предместий.
   Александр Иванович Дудкин затрусил было вниз по каменной многоступенчатой лестнице; но внезапно остановился; он заметил, что какой-то странный субъект в итальянской черной накидке и в такой же точно фантастически загнутой шляпе через три ступени шагая, к нему несется навстречу, опустив низко голову и отчаянно завертевши в руке тяжеловесную трость.