«От финских хладных скал до пламенной Колхиды» [218]
   Что такое? Его ненавидели?… Нет: простиралась Россия. А его?… Его собираются… собираются… Нет: брр-брр… Праздная мозговая игра. Лучше цитировать Пушкина:

 
Пора, мой друг, пора!… Покоя сердце просит.
Бегут за днями дни. И каждый день уносит
Частицу бытия. А мы с тобой вдвоем
Располагаем жить. А там: глядь – и умрем… [219]

 
   С кем же вдвоем располагает он жить? С сыном? Сын – ужаснейший негодяй. С обывателем? Обыватель собирается… Аполлон Аполлонович вспомнил, что некогда располагал он прожить свою жизнь с Анной Петровной, по окончании государственной службы перебраться на дачку в Финляндию, а, ведь, вот: Анна Петровна уехала – да-с, уехала!…
   – «Уехала, знаете ли: ничего не поделаешь…»
   Аполлон Аполлонович понял, что у него нет никакого спутника жизни (до этой минуты он как-то об этом не удосужился вспомнить) и что смерть на посту будет все-таки украшением прожитой его жизни. Ему стало как-то по-детски и печально, и тихо, – так тихо, так как-то уютно. Вокруг только слышался шелест струящейся лужицы, точно чья-то мольба – все о том, об одном: о том, чего не было, но чтó быть бы могло.
   Медленно начинала истаивать черно-серая, всю ночь душившая мгла. Медленно черно-серая мгла просерела и стала мглой серой: сероватой – сначала; потом – чуть сереющей; а домовые стены, освещенные в ночи фонарями, стали бледно сливаться с отлетающей ночью. И казалось, что рыжие фонари, вкруг себя бросавшие только что рыжие светы, стали вдруг иссякать; и постепенно иссякли. Лихорадочно горевшие светочи пропадали на стенах. Наконец, фонари стали тусклыми точками, удивленно глядевшими в сероватый туман; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть лежащими плоскостями теней, с бесконечностью оконных отверстий – не громада камней, а воздушно вставшее кружево, состоящее из узоров тончайшей работы, и сквозь эти узоры рассветное небо проступило стыдливо.
   Навстречу Аполлону Аполлоновичу быстро кинулся бедно одетый подросток; девушка лет пятнадцати, повязанная платочком; а за нею в рассветном тумане шло очертание мужчины: котелок, трость, пальто, уши, усы и нос; очертание, очевидно, пристало к подростку с гнуснейшими предложениями; Аполлон Аполлонович считал себя рыцарем; неожиданно для себя снял он цилиндр:
   – «Милостивая государыня, осмелюсь ли я предложить вам до дому руку: в это позднее время молодым особам вашего пола не безопасно появляться на улице».
   Бедно одетый подросток увидел так явственно, что какая-то черная там фигурка почтительно перед ней приподняла цилиндр; бритая, мертвая голова выползла на мгновение из-под воротника и опять туда уползла.
   Они шли в глубоком безмолвии; все казалось ближе, чем следует: мокрым и старым, уходящим в века; все это и прежде Аполлон Аполлонович видывал издали. А теперь – вот оно: подворотни, домики, стены и вот этот к руке его боязнью прижатый подросток, для которого он, Аполлон Аполлонович, не злодей, не сенатор: просто так себе – неизвестный добрый старик.
   Они шли до зеленого домика с кривыми воротами и с гнилой подворотней; на крылечке приподнял сенатор цилиндр, прощаясь с подростком; а когда за ним захлопнулась дверь, то старческий рот искривился так жалобно; в совершенную пустоту зажевали мертвые губы; в это время откуда-то издали раздалось, будто пенье смычка: пение петербургского петела, извещавшего неизвестно о чем и будившего неизвестно кого.
   Где-то сбоку на небе брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубел голубой лоскуточек. Отяжелела и очертилась вереница линий и стен; проступили сбоку какие-то тяжести – и уступы, и выступы; проступили подъезды, кариатиды и карнизы кирпичных балконов; но на окнах, на шпицах замечался все более трепет; и от окон, от шпицев зарубинился блеск.
   Легчайшее кружево обернулось утренним Петербургом: Петербург расцветился легко и причудливо, там стояли дома песочного цвета о пяти своих этажах; там стояли дома темно-синие, там – серые; рыже-красный Дворец зазарел.

 
Конец четвертой главы





ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой повествуется о господинчике с бородавкой у носа и о сардиннице ужасного содержания





   Блеснет заутра луч денницы


   И заиграет яркий день,


   А я, быть может, уж гробницы


   Сойду в таинственную сень [220].

А. Пушкин




 



Господинчик


   Николай Аполлонович молчал всю дорогу. Николай Аполлонович обернулся и уставился прямо в лицо за ним бегущему господинчику:
   – «Извините меня: с кем…»
   Петербургская слякоть шелестела талыми струями; там карета в туман пролетела огнем фонарей…
   – «С кем имею честь?…»
   Всю дорогу он слышал докучное хлюпанье за ним бегущих калош да чувствовал беганье у себя по спине воспаленных и маленьких глазок того котелочка, который за ним увязался от подворотни – там, в закоулочке.
   – «Павел Яковлевич Морковин…»
   И вот: Николай Аполлонович обернулся назад и уставился прямо в лицо господинчику; лицо ничего не сказало: котелок, трость, пальто, бороденка и нос.
   После впал он в забвение, отвернувшись к стене, по которой бежал всю дорогу теневой котелочек, чуть-чуть сдвинутый набок; вид этого котелочка ему внушил омерзение; петербургские сырости заползали под кожу; петербургские слякоти шелестели талыми струями; гололедица, изморось промочили пальто.
   Котелок на стене то вытягивал свою тень, а то умалялся; опять отчетливый голос раздался за спиной Аблеухова:
   – «Бьюсь об заклад, что вы из сплошного кокетства изволите на себя напустить этот тон равнодушия…»
   Все то было когда-то.
   – «Слушайте, – попытался сказать котелку Николай Аполлонович, – я, признаться сказать, удивлен; я, признаться сказать…»
   Вон там вспыхнуло первое светлое яблоко; там – второе; там – третье; и линия электрических яблок обозначила Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ [221], – средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей – в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над многоверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть.
   Николай Аполлонович следил, все следил за пробегом по стенам теневого черного котелка, вековой темной тени; Николай Аполлонович знал: обстоятельства встречи с загадочным Павлом Яковлевичем ему не позволили оборвать эту встречу прямо там – под заборчиком – с настоящим достоинством для себя: надо было с величайшею осторожностью выпытать, что такое подлинно этот Павел Яковлевич о нем знает, что такое подлинно было сказано между ним и отцом; оттого-то он медлил прощаться.
   Вот открылась Нева: каменный перегиб Зимней Канавки под собой показывал плаксивый простор, и оттуда бросились натиски мокрого ветра; за Невой встали абрисы островов и домов; и бросали грустно в туман янтарные очи; и казалось, что плачут.
   – «А на самом деле и вы не прочь бы со мною, что называется, снюхаться?» – приставал за спиной тот же все паршивенький голос.
   Вот и площадь; та же серая на площади возвышалась скала; тот же конь кидался копытом; но странное дело: тень покрыла Медного Всадника. И казалось, что Всадника не было; там вдали, на Неве, стояла какая-то рыболовная шхуна; и на шхуне блестел огонечек.
   – «Мне пора бы домой…»
   – «Нет, пожалуйста: что теперь дома!»
   И они прошли пó мосту.
   Впереди них шла пара: сорокапятилетний, одетый в черную кожу моряк; у него была шапка с наушниками, были и синеватые щеки и ярко-рыжая с проседью борода; сосед его, просто какой-то гигант в сапожищах, с темно-зеленою поярковой шляпой шагал – чернобровый, черноволосый, с маленьким носиком, с маленькими усами [222]. Оба что-то напомнили; и оба прошли в раскрытую дверь ресторанчика под бриллиантовой вывеской.
   Под буквами бриллиантовой вывески Павел Яковлевич Морковин с непонятным нахальством схватил Аблеухова за крыло николаевки:
   – «Вот сюда, Николай Аполлонович, в ресторанчик: вот – как раз, вот – сюда-с!…»
   – «Да позвольте же…»
   Павел же Яковлевич, рукою держа крыло николаевки, тут принялся зевать: он выгибался, гнулся, вытягивался, подставляя открытое ротовое отверстие Николаю Аполлоновичу, как какой людоед, собиравшийся Аблеухова проглотить: проглотить непременно.
   Этот припадок зевоты перешел к Аблеухову; губы последнего закривились:
   – «Ааа – а: аааа…»
   Аблеухов попробовал вырваться:
   – «Нет, пора мне, пора».
   Но таинственный господин, получивший дар слова, непочтительным образом перебил:
   – «Э, да ну вас – все знаю: скучаете?»
   И не давши сказать, перебил его вновь:
   – «Да, скучаю и я: а при этом, добавьте, я с насморком; все эти дни я лечусь сальной свечкой…»
   Николай Аполлонович хотел что-то вставить, но рот его разорвался в зевоте:
   – «Ааа: ааа – aaa!…»
   – «Ну-ну – видите, как скучаете!»
   – «Просто хочется спать…»
   – «Ну, допустим, а все же (вникните и вы в мое положение): редкий случай, рредчайший…»
   Делать нечего: Николай Аполлонович чуть-чуть передернул плечами и с едва заметной брезгливостью открыл ресторанную дверь… Чернотой обвисшие вешалки: котелками, палками, пóльтами.
   – «Редкий случай, рредчайший», – щелкнул пальцем Морковин, – «говорю это вам напрямик: молодой человек таких исключительных дарований, как вы?… Отпустить?… Оставить в покое?!…»
   Густоватый, белеющий пар какого-то блинного запаха, смешанный с уличной мокротою; леденящим обжогом в ладонь упал номерок.
   – «Хи-хи-хи, – потирал ладонями расходившийся Павел Яковлевич, снявший пальтишко, – молодому философу меня узнать любопытно: не правда ли?»
   Петербургская улица начинала теперь, в помещении, едко печь лихорадкой, расползаясь по телу десятками красноногих мурашиков:
   – «Ведь все меня знают… Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович…»
   После этих сказанных слов Николаи Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец – в который раз! – подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко, Шишиганов, Пеппóвич), так странно знакомо звучащих…
   – «Интересная-с», – подтолкнул Павел Яковлевич Аблеухова на яркогубую проститутку в светло-оранжевом платье и с турецкою папироской в зубах…
   – «Вы как насчет женщин?… А то бы…»
   – «?»
   – «Ну, не буду, не буду: вижу, что скромник… Да и вовсе не время… Есть о чем…»
   А кругом раздавалось:
   – «Кто да кто?»
   – «Кто?… Иван!…»
   – «Иван Иваныч!…»
   – «Иван Иваныч Иванов…»
   – «Так вот – я говорю: Ивван-Иванч?… А?… Ивван-Иванч?… Что же вы, Ивван-Иванч? Ай, ай, ай!…»
   – «А Иван Иваныч-то…»
   – «Все это враки».
   – «Нет, не враки… Спросите Ивана Иваныча: вот он там, в биллиардной… Эй, эй!»
   – «Ивван!…»
   – «Иван Иваныч!»
   – «Ивван Ивваныч Иванов…»
   – «И какая же ты, Иван Иваныч, свинья!»
   Где-то подняли дым коромыслом; оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, – вдруг рявкнула: под машиной купец, Иван Иваныч Иванов, махая зеленой бутылкою, встал в плясовую позицию с дамой в растерзанной кофточке; там горела грязь ее нечистых ланит; из-под рыжих волос, из-под павших на лоб малиновых перьев, к губам прижимая платок, чтобы вслух не икать, пучеглазая дама смеялась; и в смехе запрыгали груди; ржал Иван Иваныч Иванов; публика пьяная разгремелась вокруг.
   Николай Алоллонович глядел изумленно: как он мог попасть в такое поганое место и в такой поганой компании в те минуты, когда?…
   – «Ха-ха-ха-ха-ха-ха», – разревелась все та же пьяная кучка, когда Иван Иваныч Иванов схватил свою даму за волосы и пригнул ее к полу, отрывая громадное малиновое перо; дама плакала, ожидая побоев; но купца успели во время от нее оторвать. Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вулканический взрыв подземных неистовств, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых: «Ууймии-теесь ваалнеения страа-аа-сти…» [223]
   – «Уу-снии безнаа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
   – «Ха-ха-ха-ха-ха-ха!…»



Рюмку водочки!


   Вон грязные комнаты старого, адского кабачка; вон его стены; стены эти расписаны рукой маляра: кипень финских валов, откуда – из далей, проницая мозглый и зеленоватый туман, на теневых больших парусах к Петербургу опять полетели судна осмоленные снасти.
   – «Признавайтесь-ка… Эй, две рюмочки водки! – признайтесь…» – выкрикивал Павел Яковлевич Морковин – белый, белый: обрюзгший – весь оплыл, ожирел; белое, желтоватое личико казалось все ж худеньким, хотя расплылось, ожирело: здесь – мешком; здесь – сосочком; здесь – белою бородавочкой…
   – «Я бьюсь об заклад, что для вас представляю загадку, над которою в эту минуту тщетно работает ваш умственный аппарат…»
   Вон, вон столик: за столиком сорокапятилетний моряк, одетый в черную кожу (и как будто – голландец), синеватым лицом наклонился над рюмкою.
   – «Вам с пикончиком?…»
   Кровавые губы голландца – в который раз? – там тянули пламенем жгущий аллаш [224]
   – «Так с пикончиком?»
   А рядом с голландцем, за столиком грузно так опустилась тяжеловесная, будто из камня, громада.
   – «С пикончиком».
   Чернобровая, черноволосая, – громада смеялась двусмысленно на Николая Аполлоновича.
   – «Ну-с, молодой человек?» – раздался в это время над ухом его тенорок незнакомца.
   – «Что такое?»
   – «Что вы скажете о моем поведении на улице?»
   И казалось, что та вот громада кулаком ударит по столику – треск рассевшихся досок, звон разбитых стаканчиков огласит ресторан.
   – «Что сказать о вашем поведенье на улице? Ах, да что вы об улице? Я же, право, не знаю».
   Вот громада вынула трубочку из тяжелых складок кафтана, всунула в крепкие губы, и тяжелый дымок вонючего курева задымился над столиком.
   – «По второй?»
   – «По второй…»
   ____________________
   Перед ним блистал терпкий яд; и желая себя успокоить, он выбрал себе на тарелку какие-то вялые листья; так стоял с полной рюмкой в руке, пока Павел Яковлевич озабоченно копошился, стараясь дрожащею вилкою попасть в склизкий рыжичек; и попав в склизкий рыжичек, Павел Яковлевич обернулся (на усах его повисли соринки).
   – «Неправда ли, было там странно?»
   Так стоял он когда-то (ибо все это – было)… Но рюмки чокнулись звонко; так же чокнулись рюмки… – где чокнулись?
   – «Где?»
   Николай Аполлонович силился вспомнить. Николай Аполлонович, к сожалению, вспомнить не мог.
   – «А там – под забором… Нет, хозяин, сардинок не надо: плавают в желтой слизи».
   Павел Яковлевич сделал Аблеухову пояснительный жест.
   – «Как я там вас настиг: вы стояли над лужею и читали записочку: ну, думаю я, редкий случай, рредчайший…»
   Кругом стояли все столики; за столиками бражничал какой-то ублюдочный род; и валил, валил сюда этот род: ни люди, ни тени, – поражая какими-то воровскими ухваточками; все то были жители островов, а жители островов – род ублюдочный, странный: ни люди, ни тени. Павел Яковлевич Морковин тоже был с острова: улыбался, хихикал, поражая какими-то воровскими ухватками.
   – «Знаете что, Павел Яковлевич, я, признаться сказать, жду от вас объяснения…»
   – «Моего поведения?»
   – «Да!»
   – «Я его объясню…»
   Вновь блеснул терпкий яд: он пьянел – все вертелось; призрачней блистал кабачок; синеватей казался голландец, а громада – огромней; тень ее изломалась на стенах и казалась будто увенчанной неким венцом.
   Павел Яковлевич все более лоснился – оплывал, ожиревал: здесь – мешком; здесь – сосочком; здесь – белою бородавочной; одутловатое это лицо в его памяти вызвало кончик сальной, свиной, оплывающей свечки.
   – «Так по третьей?»
   – «По третьей…»
   ____________________
   – «Ну, так что же вы скажете о разговоре под подворотней?»
   – «Про домино?»
   – «Ну, само собой разумеется!…»
   – «Я скажу, что сказал…»
   – «Со мной можно быть вполне откровенным».
   От пахнущих губ господина Морковина Николай Аполлонович хотел с отвращением отвернуться, но себя перемог; а когда его чмокнули в губы, то невольно свой взгляд, полный пытки, бросил он в потолок, сметая рукою с высокого лба прядь своих волосинок, в то время как губы его неестественно растянулись в улыбке и, натянуто прыгая, задрожали (неестественно прыгают так лапки терзаемых лягушат, когда лапок этих коснутся концы электрических проволок).
   – «Ну вот: так-то лучше; и не думайте ничего: домино – так себе. Домино просто выдумал я для знакомства…»
   – «Виноват, вы закапались сардиночным жиром», – перебил его Николай Аполлоно-вич, а сам думал: «Это он все хитрит, чтобы выпытать: надо быть осторожным…» Мы забыли сказать: домино с себя Николай Аполлонович снял в ресторанной передней.
   – «Согласитесь: дикая мысль, что вы – домино… Хи-хи-хи: ну, откуда такое возьмется – а? Послушайте? Я себе говорю: эй, Павлуша, да это, батенька мой, просто так себе: курьезное озарение – и при том под забором, при свершении, так сказать, необходимой потребности человеческой… Домино!… Просто-напросто, предлог для знакомства, милый вы человек, потому что очень, очень, очень наслышаны: о ваших умственных качествах».
   Они отошли от водочной стойки, пробираясь меж столиков. И опять оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, вдруг рявкнула; задилинькали, разбиваясь об уши, стаи маленьких колокольчиков; из отдельного кабинета неслась чья-то наглая похвальба.
   – «Человек: чистую скатерть…»
   – «И водки…»
   – «Ну, так вот-с: покончили с домино. А теперь, дорогой, о другом нас связующем пунктике…»
   ____________________
   – «Вы сказали о каком-то нас связующем пункте… Что же это за пункт?»
   Положили локти на столик. Николай Аполлонович ощутил опьянение (от усталости, верно); все краски, все звуки, все запахи безобразней ударились в раскаленный добела мозг.
   – «Да-да-да: курьезнейший, любопытнейший пунктик… Прекрасно: мне почки с мадерою, а вам… тоже почек?»
   – «Что же это за пункт?»
   – «Половой, две порции почек… Вы изволили спрашивать о любопытнейшем пункте? Ну, так вот-с – я признаюсь: узы-то – нас связавшие узы – суть священные узы…»
   – «Это узы родства».
   – «Узы крови…»
   В это время подали почки.
   – «О, не думайте, чтобы узы те… – Соли, перцу, горчицы! – были связаны с пролитием крови [225]: да что вы дрожите, голубчик? Ишь ты, как вспыхнули, занялись – молодая девица! Передать вам горчицы? Вот перец».
   Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, переперчивал суп; но он остался с висящей в воздухе перечницей.
   – «Чтó вы сказали?»
   – «Я сказал вам: вот перец…»
   – «О крови…»
   – «А? Об узах? Под кровными узами разумею я узы родства». – Маленький столик побежал тут по залу (водка действовала); маленький стол расширялся без толку и меры; Павел же Яковлевич вместе с краем стола отлетел, подвязался грязной салфеткою, копошился в салфетке и имел вид трупного червяка.
   – «Все-таки, извините меня, я, должно быть, вас вовсе не понял: скажите же, что разумеете вы под нашим родством?»
   – «Я, Николай Аполлонович, прихожусь, ведь, вам братом…»
   – «Как братом?»
   Николай Аполлонович даже привстал, но лицо перегнул через стол к господинчику; с задрожавшими нервно ноздрями лицо его казалось теперь бело-розовым в шапке вставших дыбом волос; волосы же были какого-то туманного цвета.
   – «Разумеется, незаконным, ибо я, как-никак, плод несчастной любви родителя вашего… с домовой белошвейкою…» [226]
   Николай Аполлонович сел; темно-синие и еще потемневшие очи, и легчайшее благовоние уайт-розовых ароматов [227], и тонкие, скатерть терзавшие пальцы его выражали томление смерти: Аблеуховы дорожили всегда чистотой своей крови; дорожил кровью и он; – как же так, как же так: папаша его, стало быть, имел…
   – «Папаша ваш, стало быть, имел в своей юности интересный рроманчик…»
   Николай Аполлонович вдруг подумал, что Морковин фразу продолжит словами: «который окончился моим появленьем» (что за чушь, что за шалая мысль!).
   – «Который окончился моим появленьем на свет».
   Безумие!
   Это было когда-то.
   – «И по этому случаю нашей родственной встречи разопьем еще по одной».
   Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых.
   ____________________
   – «Вы хотели сказать, что родитель мой…»
   – «Наш общий родитель».
   – «Если хотите, наш общий», – Николай Аполлонович передернул плечами.
   – «А-а-а: плечико? Как передернулось!» – перебил его Павел Яковлевич. – «Передернулось – знаете отчего?»
   – «Отчего?»
   – «Оттого, что для вас, Николай Аполлонович, родство с подобным субъектом, как-никак, оскорбительно… И потом вы, знаете, похрабрели».
   – «Похрабрел? С какой стати мне трусить?»
   – «Ха-ха-ха!» – не слушал его Павел Яковлевич» – «похрабрели вы оттого, что по вашему мнению… – Еще почек…»
   – «Благодарствуйте…»
   – «Объяснилось мое отменное любопытство и наш разговор под забором… И соусу… Вы меня, пожалуйста, извините, что я применяю к вам, мой голубчик, психологический метод, так сказать, пытки – разумеется, ожиданием; я вас щупаю, мой родной, отсюда, оттуда: забегу и туда, и сюда; присяду в засаду. И потом выскочу».
   Николай Аполлонович прищурил глаза, и из темных длиннейших ресниц глаза его просинели и дикой, и терпкой решимостью не просить о пощаде, в то время как пальцы пробарабанили по столу.
   – «Вот то же о нашем с вами родстве; и это – нащупывание: как отнесетесь… А теперь должен я вас одновременно обрадовать и огорчить-с… Нет, вы меня извините – я всегда при новом знакомстве поступаю подобным же образом: остается заметить вам, что братьями, но… при разных родителях».
   – «?»
   – «Про Аполлона Аполлоновича всего-навсего я пошутил: никакого романчика с белошвейкой и не было; не было вообще – хе-хе-хе – никакого романчика… Исключительно нравственный человек в наш безнравственный век…»
   – «Так почему же мы – братья?»