ним вышли из дома окружного управления ГПУ. Не все, конечно, в рассказе
Коломейца выглядело так, как излагаю я эту запутанную историю сегодня. О
многом в ту весеннюю ночь Никита еще только догадывался, немало подробностей
додумывал он сам, да и я, признаться, помогал ему все эти двадцать лет,
выясняя немало темных пятен биографии поповича из Ровно и Зенона Печерицы,
проверяя уже и в советском Львове, так ли все было на самом деле, как оно
представлялось нам в те далекие годы нашей юности. В одном могу признаться:
страшным и очень опасным показался мне мир тайной войны с врагами, в который
ввел меня неожиданно Никита Коломеец в ту памятную ночь, когда сидели мы с
ним до рассвета на широких перилах лестницы над скалистым обрывом.
До этого рассказа я был очень простодушен. Я не мог раньше и подумать,
что среди нас есть подлецы, которые, подобно Печерице, живут двойной,
изворотливой жизнью шпионов. Я и представить себе не мог, что почти рядом с
нами гуляют оборотни, которые прикидываются, что они искренне любят
Советскую власть, а в то же время только и ждут ее падения и все норовят,
как бы исподтишка, из темноты нанести ей удар побольней да поковарней...
"Как велик, благороден и опасен труд пограничников-чекистов, - подумал я,
которые, подобно Вуковичу, рискуя жизнью, отважно входят в этот страшный и
темный мир готовящихся преступлений и умеют вовремя схватить врага за руку,
когда он совсем не ждет этого!"
...И еще из рассказа Никиты представилось мне ясно, как ненавидит нас,
советских людей, мировая буржуазия со своими агентами, и я понял, как мы
должны быть настороже до той поры, пока хоть один капиталист еще бродит
живым по белу свету.


    КАВЕРЗА



Через три дня, незадолго до обеденного перерыва, в литейной появился
инструктор Козакевич. Он уже прогулялся через Больничную площадь в контору
школы без кепки, оставив в литейной свою прожженную брызгами чугуна тяжелую
куртку. Рукава его синей выцветшей блузы засучены; видны могучие мускулы.
- Манджурец! "Донос на гетмана злодея царю Петру от Кочубея!" - шутит
он, протягивая сколотый гвоздиком листок бумаги.
По его голосу мне окончательно становится ясно, что Козакевич в
отличном настроении.
Беру. Читаю.
Пишет Маремуха:

"Василь, непременно зайди ко мне в обед, есть важное дело.
С комприветом Петро".

Быстрее заплясала в моих руках скользкая трамбовка. Надо во что бы то
ни стало заформовать до обеда этот маховик к соломорезке. Туго вгоняю
набойку под шпоны деревянной опоки. Заколачиваю туда влажный песок. Вот и
последняя клетка. Где-то под затрамбованным пластом песка лежит отсыревший,
холодный маховик. Швыряю в сторону трамбовку, одним махом сгребаю с опоки
лишний песок. Где душник? Ах, вот он. Эта острая проволочка перелетает ко
мне в руку. Накалываю каждую клетку в опоке. Душник с шипением уходит в
тугой песок, иногда он натыкается на чугунную модель маховика и гнется.
Все! Можно открывать.
Поблизости нет никого из хлопцев. Один Козакевич бережно раскладывает
на полках новенькие, свежевыкрашенные модельки.
- Георгий Павлович, поднимем?
Увязая в песке, Козакевич подходит к моему рабочему месту.
- Клинья забил, воздух дал?
- Все, все, не бойтесь.
- Да я не боюсь, а случается - забудешь. Особенно ты. После поездки в
Харьков все какой-то рассеянный бродишь. Ну, взяли! - И Козакевич,
наклонившись, берется за ручки опоки.
Натужась, поднимаем ее вверх. Поворот - и верхняя половина опоки
ставится на ребро под окном. Козакевич, оправляя отвернувшийся рукав блузы,
смотрит вниз, на серую от присыпки нижнюю половину формы. Круглый,
вороненый, подымается над плацем обод маховика. Вот зальем потом эту пустоту
чугуном, и будет новый маховик крутиться под рукой у крестьянина, на его
соломорезке, давая силу барабану с ножами, режущими сечку.
В одном месте форма, как говорят литейщики, чуть-чуть "подорвала":
холмик песка с верхней половины формы приклеился к ободу модели.
- Заделаешь, - показывает пальцем Козакевич.
Далекий гудок на заводе "Мотор". Перерыв.
- Можно, я заделаю потом, товарищ Козакевич?
- Хочу в школу сбегать.
- А я тебя и не заставляю в обед работать. Беги куда надо!
Тропинка, вчера еще мокрая и пересеченная лужами, высохла под солнцем.
Хорошо бежать по ней через площадь в одном костюме первый раз после долгой
зимы! А еще лучше гонять на этой площади, когда зарастает она подорожником,
легкий футбольный мяч, слыша, как ветер свистит в ушах!..
Вот и школа! Перескакиваю через две ступеньки, мчусь на третий этаж.
Сверху спускается Фурман. В руке у него завтрак. Должно быть, во двор идет.
Каждую весну, как только потеплеет, фабзавучники, точно жуки, выползают в
обеденные перерывы на школьный двор и завтракают там под лучами весеннего
солнца, сидя на ржавых котлах и поломанных походных кухнях.
- Маремуха еще наверху? - спрашиваю я у Фурмана.
- Шашки для подшефного клуба точит, - отвечает Фурман, стуча по
лестнице подковками каблуков.
Петькин станок стоит как раз против двери. Вбежав в столярную, я сразу
вижу широкую спину Маремухи. Погоняя станок одной ногой, он обтачивает
полукруглой стамеской-реером длинную березовую болванку. Тоненькая
желтоватая стружка выскакивает из-под острия стамески и падает вниз. Никого
больше в столярной нет; лишь в другом конце цеха, сидя на деревянном
скрипучем верстаке и задумчиво глядя в окно, завтракает инструктор столяров
Кушнир - отец Гали. В цехе приятно пахнет свежими сосновыми опилками.
- Бери ешь, - говорит Петро, усердно погоняя станок. - То твоя булочка
на окне лежит и колбаса в бумаге.
- А ты?
- Я уже поел, это все твое.
- Эх, Петрусь, транжира ты! Растратишь стипендию за два дня, а потом
снова куковать будешь, как в прошлый месяц.
- Подумаешь, беда! Скоро и так стипендия кончится, зарплату получать
будем, - бросает уверенно Петро, разделяя болванку острием прямолинейной
стамески.
Все-таки молодец Петрусь - запасся для меня завтраком. Компанейский
хлопец! Этот не будет, как Тиктор, жевать в самом дальнем углу колбасу да
озираться, как бы другие у него не попросили. Маремуха всегда поделится с
другом.
Свежая, румяная булочка с поджаристой коркой хрустит у меня на зубах.
Такие булочки приносит к воротам фабзавуча в первые дни после выдачи
стипендии вдова податного инспектора мадам Поднебесная.
А обрезки "собачья радость" мы покупаем в бакалейной лавочке.
Замечательная это штука - обрезки, или, как их называют по-ученому в
Церабкоопе, "колбаса прима-ассорти"! Она очень дешевая и, пожалуй, самая
вкусная. Купил четверть фунта, и чего там только нет: ломтики багровой
полендвицы, горбушки ливерной, жирные кружочки краковской, охотничьи
сосиски, остатки салями с веревочными хвостиками, обрезки кровяной, а Сашке
Бобырю попался однажды целый кусище дорогого пахучего окорока.
Заедая хрустящей булкой колбасные обрезки, я слежу за Петькой. Как он
наловчился так быстро работать?.. Вдруг Петька останавливает станок и
говорит торжественно:
- Мы с тобой старые побратимы, Василь, правда? Помнишь нашу клятву в
Старой крепости над могилой Сергушина? Секретов у нас между собою быть не
может, правда? Ну, так вот знай, что Яшка Тиктор копает под тобой яму.
- Новости! Какую яму?
- Да-да, не смейся. Это тебе не хиханьки. Он вчера подал на тебя
заявление в бюро ячейки.
- Не пугай меня, Петрусь. Какое может быть заявление?
- Я тебя не пугаю, Василь, а правду говорю: Тиктор написал в том
заявлении, чтобы тебя исключили из комсомола.
- Меня? Из комсомола?.. Петька, да ты что?.. Ты думаешь, что я Буня Хох
и меня можно легко разыграть? Да?.. (Буня Хох из предместья Русские
фольварки - это наш знаменитый городской сумасшедший.)
- Василь, - говорит Петро дрожащим голосом, - такими вещами не шутят. Я
тебя по-дружески предупреждаю, как старый побратим, а ты думаешь, что я
занимаюсь мальчишеством!
- Постой, Петрусь, а что он пишет в том заявлении?
- Ты думаешь, я знаю? Я не знаю! Я сам того заявления не читал, но
видел, как Тиктор отдавал его Коломейцу.
- Коломейцу? Никите? Но с чего ты взял, что это именно на меня
заявление?
- А вот послушай! Я вчера прибежал к Никите за журналом, а возле него
Тиктор. Слышу, он говорит Коломейцу: "Ты понимаешь, Никита, я не хотел
впутываться в эту грязную историю, но совесть рабочего парня не позволяет
мне стоять в стороне. Дело это важное. Словом, я здесь все изложил. Ты
прочти. Не знаю, - говорит, - какое твое мнение, но мне кажется, что
Манджуру за это надо обязательно выгнать из комсомола. Такие люди только
марают нашу славную организацию".
- И ты сам слышал, что Тиктор мою фамилию назвал?
- Я не глухой, Василь... И вот, понимаешь, дает Никите бумагу. Я что?
Хотел заглянуть, а Тиктор заметил, рукой ее закрыл и говорит: "А вам что,
молодой человек, нужно? Ваш номер восемь, когда надо, тогда и спросим!" Я
туда-сюда, взял журнал и ушел.
- И не прочитал?
- А как же я мог... Слушай, Василь, - торопливо заглядывая мне в глаза,
сказал Петька, - а ты такого, знаешь, подозрительного ничего не сделал за
последнее время?
- Что я мог сделать? Ты смешной, Петя!
- Ну, мало ли... Вдруг рекомендацию написал какому-нибудь чужаку?
- Да я как поручился в прошлом году за Бобыря, так с той поры никому
больше и не давал.
- А в Харькове?
- Что - в Харькове? Да я же рассказывал тебе, как там все было.
- Но, может, ты там что-нибудь такое сделал?
- Что я мог сделать плохого? Странно!
- Ну, такое... может, набузил где-нибудь... или напился, не дай боже...
или подзатыльник кому дал... А может, витрину разбил в магазине?
- Да что ты, Петрусь! Я не Тиктор... Флячки на базаре у спекулянтов ел
- это да, обокрали меня, ну "Акулы Нью-Йорка" - картину американскую -
поглядел, дернула нелегкая, а больше так ничего.
- Ни-ни?
- Ни-ни.
- Интересно, чего же этот чубатый к тебе привязался?
- Не знаю.
- Слушай, Василь, - сказал Маремуха торжественно, - подойди к Никите и
так прямо спроси у него: "В чем меня обвиняют?
- К Никите?.. Зачем мне ходить к Никите? Нарочно не пойду. Если я
первый буду выспрашивать, получится - я виноват и боюсь чего-то. А чего мне
бояться? Смешно!
- Да, пожалуй, ты прав... - протянул Маремуха.
- Ты, если хочешь, можешь спросить, Петрусь.
- Думаешь, не спрашивал? - быстро отозвался Петро. - Спрашивал... Яшка
ушел, а я - к Никите. "Что это, говорю, за кляузу тебе Тиктор вручил?" - "Да
так, - отвечает Коломеец, - обвиненьице одно крупного калибра". Я говорю:
"Какое же такое обвинение, скажи, Никита?" - "Да заявление одно
политического свойства на Манджуру подано, - говорит Никита. - Но пока,
говорит, Маремуха, давай помолчим об этом. Без лишней болтовни. До заседания
бюро держи язык за зубами!" Ну, я тут, понимаешь, и привязался к Никите.
"Значит, говорю, что-нибудь очень важное, да?" - "Как тебе сказать, -
говорит мне Коломеец, - подвох у нас невиданный. А в общем, все это образец
человеческой подлости!"
- Что, что? - переспросил я Маремуху.
- Образец человеческой подлости!
- Это он про кого? - спросил я дрогнувшим голосом.
- А я, думаешь, понял? Ты же знаешь нашего философа! Он любит такие
слова, непонятные... И я тебе все-таки советую: поговори с ним лично.
- Ну, знаешь, не смогу!
В столярную очень некстати вбежала Галя Кушнир. Она была в синем, до
коленей, спецхалатике, а волосы повязала голубенькой косынкой.
Последнее время на нее все чаще стали заглядываться другие хлопцы, и я
переживал очень. Кто-то заметил это и написал мелом над колпаком кузнечного
горна: "Василий Миронович Манджура страдает по Гале Кушнир - ужас как!" Под
этой надписью было нарисовано сердце, скорее похожее на почку. Оно было
проколото стрелой, и из него вытекала струя крови, густая, сильная, словно
струя чугуна, бегущая по желобу из вагранки. Надпись эта, вне всякого
сомнения, подрывала мой авторитет члена бюро ячейки среди остальных ребят.
Это ведь очень плохо, когда твои личные переживания выносятся на общее
обсуждение. "Любовь должна быть... величайшей тайной в мире!" - вызубрил я
наизусть и даже записал у себя в блокноте рядом с конспектом по политграмоте
фразу из одного прочитанного романа. Коломеец, проверяя наши конспекты,
наткнулся на эту запись и спросил: "Это откуда ты выдрал, Василь, такое
мещанство?" Не отважился я сразу сказать, что эту фразу говорил какой-то
царский генерал, и стал оправдываться. "Все равно - предрассудок!" - отрезал
Никита, и пришлось мне выдрать страницу из блокнота. Однако эту надпись над
кузнечным горном я бы пережил и продолжал бы любить Галю Кушнир, как прежде,
если бы не ее собственное поведение.
Она взяла сторону Тиктора в истории с Францем-Иосифом! Сказал я ей, что
Тиктор обозвал меня "монархистом", а Галя ответила хладнокровно:
- А ты думаешь, удобно комсомольцу воспроизводить изображения тиранов и
деспотов?
- Так я же для практики. Эх, Галя! - сказал я голосом, полным укоризны,
думая, что она согласится со мной.
А Галя Кушнир вместо этого сухо так, будто я был для нее чужой человек,
сказала:
- Для практики ты мог бы какую-нибудь птичку заформовать. Вот у папы
есть письменный прибор с медным ястребом. Сказал бы мне - отвинтила бы и
принесла тебе для модели.
- Спасибо тебе большое... Другому будешь приносить, - ответил я грубо,
и на этом наши личные отношения закончились.
Правда, кое-что в глубине души осталось и у меня и у нее. Мы не могли
разговаривать спокойно и при встречах смущались.
Вот и сейчас, увидев меня возле Петькиного станка, Галя замялась, но
потом, пересиливая смущение, все-таки подошла. Чуть заметный румянец
появился на ее щеках.
- А тебя, Василь, хлопцы на дворе вспоминают, - сказала Галя. -
Говорят, Тиктор на тебя заявление какое-то подал и хвастается всем, что тебе
будет худо. Что ты натворил, а, Василь?
- Я? Натворил?.. Я ничего не натворил!
- А почему же заявление?
- Пойди его спроси.
- Да он не признается. Говорит, до бюро этого нельзя разглашать. Но
все-таки раз в церкви звонят, значит...
- Мне плевать на его заявление! И твоя церковь здесь ни при чем! -
выпалил я Гале. - Пусть хоть десять кляуз напишет, я ничего такого не делал!
- А ты с Коломейцем говорил? - спросила сочувственно Галя.
- Зачем?
- Как - зачем? - удивилась Галя. - Ну, все-таки... Он наш секретарь,
член окружкома, давно тебя знает...
Тут меня уже разозлила Галина забота. Да что это такое, в самом деле?..
Со двора друг за дружкой стали вбегать фабзавучники. Обед кончался.
Чтобы меня не заподозрили в трусости, я сказал как можно спокойнее:
- Ну я пошел к себе в литейную, а то у меня там форма открыта.


    НИКИТА МОЛЧИТ



Сегодня что-то уж слишком часто вертится у меня перед глазами Тиктор.
То лопату в углу возьмет, то зубило из-под самого моего носа выхватит,
постучит, позвенит им маленько в соседней комнате, сбивая окалину с готовых
маховиков, - глядишь, и снова мелькнули, увязая в сыром песке, рыжие и
задубелые Яншины сапоги. Проволочная щетка, видите ли, ему понадобилась. В
глазах его играет хитрая усмешка, пушистый чуб развевается, как у донского
казака. Веселый, довольный, Яшка выглядит победителем. Целый день он
напевает одну и ту же модную песенку:

Есть в Батавии маленький дом
На окраине, в поле пустом...

Когда Яшка появляется около меня, я делаю вид, что увлечен работой.
Пусть не думает, что я струсил, кляузник чубатый!
...Вот наконец и шабаш. Быстро мою руки и первым выбегаю на улицу...
Обычно после работы мой путь лежит по Семинарской улице в общежитие. Но
сегодня я иду налево, к Тринитарскому переулку.
Шагаю мимо плетней и садиков с оголенными еще деревьями. На площади
шумит городской базар. Иду мимо, к Прорезной, и сам не знаю, зачем меня туда
понесло. Долго болтаюсь по сухим и пустынным аллеям бульвара. Желтая река,
недавно вскрывшаяся ото льда, течет внизу, кое-где подходя вплотную к
скалам, заливая огороды, огибая Старый город. На бульваре жгут прошлогодние
листья. То там, то здесь, будто вершины маленьких вулканов, дымятся кучи
листьев мелкого валежника, дым стелется низко по склонам аллей над скалистым
обрывом, и его горьковатый запах, знакомый запах весны, догоняет меня и на
самой окраине бульвара. Там, за маленькой калиткой, чернеет вдали одинокая
скамейка. Иду туда и сажусь. Пальцы нащупывают знакомые буквы В и Г. Еще до
фабзавуча, когда я был без памяти влюблен в Галю Кушнир, а она ходила с моим
соперником Котькой Григоренко, сбежавшим теперь за границу, в тихое летнее
утро пришел я сюда и, скрипя от злости зубами, натирая мозоли на руках,
вырезал на твердом дубовом бруске перочинным ножиком эти буквы. Какими
мелкими показались огорчения тех лет по сравнению с тем, что могло теперь
меня ожидать!
Загадочное заявление Тиктора преследовало меня повсюду. Слова
предостережения, которые я услышал от Маремухи и Гали, еще больше
разволновали меня. Уже весь фабзавуч знал о таинственном заявлении. Когда
сегодня выходил из школы, мне повстречался у ворот Монька Гузарчик. Это был
добрый, слегка неуклюжий парень с красными слезящимися глазами.
Еще в первый год занятий Монька Гузарчик неожиданно получил наследство
от своей бабушки. Никогда лично он ее не видел, но бабушка, уехавшая еще при
царе в Нью-Йорк, завещала после своей смерти все сбережения внуку Моньке.
Его разыскали через нотариуса какие-то дальние родственники, и вот в один
прекрасный день Монька Гузарчик получил наличными триста двадцать пять
рублей советскими деньгами. Конечно, лучше всего было пожертвовать их
обществу "Друг детей" - на ликвидацию беспризорности или, скажем, передать
Сашке Бобырю на постройку аэропланов для Красной Армии. Но Гузарчик ошалел
от такой большой суммы денег и, прибежав в субботу из банка, повел часть
ребят в ресторан "Венеция". Он показал хозяину ресторана деньги и сказал: "Я
гуляю! Посторонних не пускать!"
Что они там делали, как гуляли - неизвестно: мы с хлопцами в тот же
вечер были в клубе на лекции "Что раньше появилось - мысль или слово?". Знаю
только, что на следующий день гуляки вместе с внуком американской бабушки
ходили как потерянные. Их тошнило. Они объелись тортами, пирожными, ели по
очереди все, что было указано в меню: селедку, печенье, паюсную икру,
поросят, суфле, бифштексы, осетрину... и запивали все это какими-то винами с
мудреными названиями. Все наследство прокутили в один вечер.
В свое время история эта прошумела на весь город, и, когда Монька
Гузарчик подал заявление в комсомол, мы его не приняли. "Ты хотя и рабочий
подросток, но ухарь. Душа у тебя, брат, мелкобуржуазная, - отрезал Моньке на
бюро Коломеец. - Так сынки торгашей раньше кутили, а ты у них учишься.
Погоди, посмотрим!"
Сейчас Монька Гузарчик жил на свои трудовые деньги, на стипендию, и
любил говорить про себя иронически: "Я как беспартийная прослойка..."
Повстречав меня сегодня возле ворот, Монька тоже шепнул:
- Ай-ай-ай, Васька! Я слышал, Тиктор на тебя дело завел. Да? Из
комсомола требует тебя исключить. Да? Бедный ты, бедный! В нашей, значит,
общине будешь.
Докатился я, если уж Гузарчик меня жалеет!
Печально смотрел я на другой берег реки, на крепостной мост,
соединяющий обе скалы, и на Старую крепость. В этой крепости, когда город
захватили петлюровцы, мы с хлопцами клялись над могилой большевика Сергушина
стоять один за одного, как за брата, и отомстить проклятым петлюровцам за
его смерть. Пока я честно выполнял эту клятву и верно служил революционному
делу. Так почему же появилось это заявление и даже близкие друзья раньше
времени жалеют меня...
Из-под крепостного моста сквозь полукруглый тоннель с шумом и грохотом
вырывался водопад. Тугая вода падала желтыми каскадами; лишь там, где она
ударялась о камни, сверкала белая пена.
Вспомнилась давняя легенда, что много лет назад, покидая навсегда наш
город, турки сбросили с крепостного моста железный сундук, набитый доверху
награбленными на Украине золотыми цехинами, алмазами, рубинами, золотыми
браслетами и огромными, величиной с куриное яйцо, ослепительными
брильянтами.
Прежде чем упасть на глубокое дно реки, движимый страшной силой
водопада, тяжелый сундук несколько раз перекувырнулся на острых камнях.
Крышка его отлетела. И говорят люди, что каждый год после ледохода вешняя
буйная вода вымывает со дна золотые монетки, драгоценные камни. А один раз,
еще при царе, дед Сашки Бобыря, говорят, нашел в прибрежных камнях обломок
обсыпанной рубинами золотой короны какого-то турецкого визиря, убегавшего
впопыхах с Украины от запорожского и русского войска. На радостях Сашкин дед
пошел в корчму, выколупнул из обломка короны один рубин и получил за него у
старого шинкаря столько горилки, что когда выпил ее, то потерял память.
Сашкин дед проснулся лишь в другом конце города, под Ветряными воротами, и
без короны. Ее утащили бродяги конокрады. Сашкин дед от огорчения рехнулся и
попал в сумасшедший дом. Там он и провел остаток дней своих, бродя в длинной
холщовой сорочке по тенистым аллеям больничного сада и таская на голове
сделанную из репейника корону.
Когда Сашка Бобырь во время приема его в комсомол рассказал и эту
печальную историю своего деда, Никита не приминул ввернуть: "Вот что,
хлопцы, делает богатство! Поэтому мы, новое поколение, должны быть полностью
свободны от власти денег и вещей".
Однако старые люди нашего города говорят об этой истории с короной
несколько иначе. Будто бы на крепостном мосту турки удавили веревкой
молодого Юрка Хмельницкого, сына гетмана Богдана, и бросили его с моста в
кипящий водопад, привязав к ногам камень. Вот и проклял-де юный Юрко перед
смертью турок, а заодно и все их сокровища.
Сколько раз в половодье мы, зареченские хлопцы, пренебрегая гетманским
заговором, шатались вдоль реки, не отрывая глаз от илистого ее берега и
надеясь, что вот-вот среди щепок, мокрого сена и тающих льдин вдруг блеснет
хоть какая-нибудь захудалая монетка, чтобы можно было на нее купить резины
для рогаток в аптеке Модеста Тарпани!..
Не Яшкино заявление пугало меня. Совсем нет! Обдумав это, я решил
твердо, что заявление ни при чем. Пусть бы даже Тиктор написал в нем что
угодно: что я петлюровец или что я склад ЧОНа замышлял взорвать, - все это
было бы пустяком. Всякую напраслину рано или поздно можно опровергнуть.
Я унывал сейчас не потому, что боялся. Огорчали меня сочувственные
разговоры хлопцев и больше всего - непонятное молчание Никиты Коломейца.
"Если на члена бюро ячейки подают заявление, а ты - секретарь, то приди
и скажи человеку толком, честно, открыто, в чем его обвиняют; проверь, так
это или нет, а не играй в молчанку, не заставляй человека мучиться
понапрасну! - размышлял я про себя, прохаживаясь над обрывом. - Разве я не
прав? Конечно, прав!"
Молчание Коломейца - вот что меня удивляло, возмущало и тревожило.
Вчера целый вечер мы были вместе в общежитии, и он хоть бы слово
сказал, а ведь у него уже лежало заявление Тиктора.
Посылая меня в Харьков, Никита сказал: "Поезжай, ты парень боевой!"
"Сказал: "Ты парень боевой". Значит, доверял мне... Доверял!"
Теперь Никита молчит. И какими-то туманными фразами швыряется: "Образец
человеческой подлости..."
Вечерело. Холодом потянуло с реки, словно к морозу. Снова подошел я к
низенькой скамеечке со знакомыми буквами В и Г, присел на нее. Скамеечка
стояла на юру, меня продувало со всех сторон.
Зябко стало. Поежился я от студеного ветра, удирающего скалистыми
урочищами от наступающей с юга весны, и припомнился мне самый холодный в
жизни вечер, пережитый два с лишним года назад.
...Строем по четыре вместе с комсомольцами электростанции шли мы через
Новый мост в Центральный рабочий клуб на вечер, посвященный памяти жертв
Девятого января.
Шли молча, без песен, и оттого было хорошо слышно, как звонко скрипит
под ногами тугой снег, крепко схвативший промороженные доски Нового моста,
который повис на мохнатых от инея каменных быках над глубокой пропастью. На
всю жизнь сохранится в памяти это согласное поскрипывание снега под ногами у
ребят и тепло узкого вестибюля, где мы стали поспешно, наперегонки
раздеваться, чтобы занять самые близкие места.
Слушаем доклад о том, как по приказу Николая Кровавого жандармы убивали
рабочих Питера у Зимнего дворца. Вдруг выскакивает на сцену старый большевик
Кушелев. У него растерянный вид.
"Что случилось? Пожар? Война?"
Кушелев останавливает докладчика и бросает в настороженный зал:
- Товарищи!.. Несчастье... Умер Ленин!
Мы видели, как, полуотвернувшись, он вытирает рукавом кожанки слезы. Не
будь этих слез на глазах старого производственника, никто бы не поверил
ужасной вести, отогнал бы ее от себя. Но и так вскочил какой-то инвалид со
значком за взятие "Арсенала" на защитной толстовке и, потрясая костылем,
закричал Кушелеву:
- Неправда! Ты брешешь, негодяй!
И тут же, взятый падучей, грохнулся затылком в проход, на кафельный
жесткий пол зрительного зала.
Провожаемые бессвязными выкриками инвалида, которому оказывали помощь
доктор Юлий Манасевич и другие люди, мы выскочили на улицу.
В морозном чистом воздухе тоскливо гудели паровые гудки на станции, на
заводе "Мотор" и где-то далеко-далеко, должно быть, за горой Кармелюка, на
Маковском сахарном заводе.
Сгрудились мы вместе, молодые хлопцы и девчата с кимовскими значками на
кожанках, пытливо заглядывали под заунывную песню гудков в глаза один