— Я знаю, нельзя об этом спрашивать, но я жутко любопытная и вечно лезу не в свое дело. Скажи, как тебя, сеная, угораздило попасть в Мазадин? Я говорила Нариму, что ты, наверно, по меньшей мере убийца, потому что хуже только предатели, а предателей сразу вешают, а ты мне жизнь спас, да и добрый ты… Ну, добрым вообще-то можно стать и от тяжелой жизни, но как-то мне не верится, что ты убийца. Скажи, да или нет?
   Я помотал головой, мечтая, чтобы она сменила тему.
   — А что тогда? — Она взяла мою узловатую, покрытую шрамами руку в свою теплую пухлую ладошку. — За что тебя так?
   Я снова помотал головой и мягко отнял руку, радуясь, что Каллия так легко мирится с моей немотой. Даже если бы я мог ответить, пришлось бы признаться ей, что это сделали, стремясь заставить мою музыку замолчать и тем самым уничтожить меня. Но даже через тысячу лет я не смог бы сказать ей за что.
   Наверно, она подумала, что мне просто стыдно признаться. Настаивать она не стала.
   — Ничего, что я спрашиваю? Ты не обижаешься?
   Я улыбнулся и раскрыл перед ней ладони. Каллия снова дала мне фляжку.
   Она решила рассказать о себе и добрых полчаса разглагольствовала о странностях мужчин, начав с собственного отца, который насиловал ее с восьми лет, а в девять продал. Затем она провела детальное сравнение сенаев и удемов, а также всех прочих, у кого находились деньги платить за ее услуги.
   — Наверно, потому-то я так и дружу с Наримом, — сообщила она. — Никто не понимает, что может быть интересного в холощеном ребенке, а я говорю — зато он не имеет на меня нечестных видов, ни к чему ему!
   Я слушал ее вполуха и радовался, что от меня не ждут ответа. И вдруг с запада послышалось приглушенное рокотание. Рокотание перешло в непрерывный грохот, и с закатной стороны поползла, быстро поглотив звезды на доброй половине неба, смоляная туча. По небосводу пробежали алые сполохи. Лунный свет замерцал за остроугольными очертаниями крыльев, закрывших полгорода, а затем пронизал золотые и зеленые спирали и завитки прозрачных перепонок. Алый огонь сверкал на медной броне, покрывающей огромные тела, способные раздавить два десятка конников, и длинные мускулистые хвосты, которым под силу пробить брешь в гранитной стене.
   — Храни нас Ванир! Драконы! — Каллия нырнула в окно, а драконы пронеслись над Лепаном: их было пять или шесть, и они парили на ночном ветре. Горячий вихрь взметнул мне волосы, повеяло мускусом и серой. А скоро сквозь сполохи и ураган, поднятый громадными крыльями, послышатся их крики — долгие, стонущие, неумолчные вопли, леденящие душу крики неукротимого гнева, низкий, пронизывающий, яростный рев, заставляющий недругов Элирии укрываться в крепостях и склоняться под властью государя нашего короля. Резких команд Всадников снизу не слышно: ведь Всадник — лишь крохотный комочек кожи и стали у основания длинной изящной драконьей шеи.
   Я не двинулся с места и запрокинул голову, чтобы ничего не упустить, и глядел неотрывно, как они летят, и твердил себе, что надо закрыть глаза, что ни к чему, кроме страха и горя, это не приведет. Я запретил себе думать — уж это-то я умел — и зажал уши ладонями. Слушать их крики я не решился, но, клянусь всеми Семью богами и каждым из них в отдельности, посмотреть на них мне удастся.
   — Совсем сбрендил! — зашипела Каллия, высунувшись из окна, как только небо снова обрело полуночный покой. — Да уж, передержали там тебя! — Она вылезла на крышу и плюхнулась рядом со мной. — Никогда не знаешь, когда этой проклятой твари вздумается глянуть вниз и решить, что ты некрасивый, или наглый, или слишком живой! И ну палить! Ты был бы поджаристый, как гусь на Геммин день в середине лета!
   Я едва ее слышал, все еще зажимая уши, чтобы не умереть от их воплей, и ловя взглядом последние искорки, исчезающие во мгле на востоке.
   — Ты чего? — Девушка повернула меня к себе, взяв за подбородок. Она ласково коснулась моей щеки и вытаращила глаза. — Какого этого… Ты почему внутрь не полез, а? Если ты их так боишься, что аж плачешь, чего тогда смотреть-то?
   Говорить я еще не мог и не сказал ей, что плачу отнюдь не от страха.
 
   Через несколько дней Каллия подарила мне в знак благодарности нечто, роскошнее чего ни одна живая душа не может пожелать. В ответ на ее настойчивые просьбы объяснить, чем меня можно порадовать, — и поскольку к радостям, которые она так охотно мне предлагала, я был еще не готов, — я попросил устроить мне ванну.
   — То есть налить тебе бадью горячей воды? — Она перевела глаза с рисунка, который я нацарапал на пыльном полу, на меня, а я изо всех сил постарался изобразить процесс мытья. — Не знаю, по-моему, это вредно для здоровья. Ты же кашляешь как я не знаю что. А что если у тебя ребра опять разойдутся? Только срастаться начали.
   Я не смог сдержать улыбку, помотал головой и принялся жестами изображать, что никакого вреда это принести не может, а, наоборот, будет страшно полезно для состояния моего духа.
   — Ладно, попрошу Дилси, она у меня в долгу. Я ей дала поносить кружевную ленточку, а она как раз встретила этого Джастона, горшечника. Пусть воды натаскает. Больше точно ничего не нужно?
   Я улыбнулся и пожал плечами.
   — Ладно, только посиди на крыше, пока она все принесет. Я скажу, что это для клиента. — Это соображение почему-то ее воодушевило.
   В тот вечер, когда бадья была наполнена, мне не без труда удалось выставить Каллию из комнаты.
   — Тебе точно не надо помочь? Может, остаться? А то, не ровен час, опять грохнешься…
   Я сделал глупое лицо и повел глазами, чтобы она решила, что это очередная моя придурь.
   — Что, сенаи всегда такие стыдливые? Мои-то все были такие косые, что даже не понимали, куда забрели. Они и не замечали, что я совсем не то, к чему они привыкли… Тут уж не до стыдобы, знаешь ли!
   Я извинился — как мог, знаками, — и выпихнул Каллию за драную занавеску, служившую дверью. Оставшись один, я вздохнул с облегчением. Странно, но, несмотря на твердую уверенность, что сойду с ума, если не буду слышать человеческого голоса, я благословлял часы, когда Каллии не было дома, а элим не считал нужным посещать меня.
   Ничего подобного такому фейерверку чувств я, пожалуй, никогда не испытывал. Осторожно погрузившись в горячую воду, я согнулся в небольшой бадье пополам, невзирая на протесты переломанных ребер и истерзанной спины, и погрузился с головой. Я бы целый час так просидел, если бы мог. Однако вскоре пришлось вынырнуть, и тут мною овладело радостное безумие, и я принялся яростно оттирать с себя остатки Мазадина. Слой за слоем я сдирал с себя грязь, орудуя тряпкой, которую отыскал в хозяйстве Каллии, и обмылком — подарком Дилси, и вот наконец кожа стала восхитительно красной, а вода совсем почернела. Ножом, позаимствованным у элима, я пытался обрезать свои колтуны до цивилизованной длины и соскоблить отросшую за семнадцать лет клочковатую бороду. На это ушла прорва времени — я не подумал, как трудно управляться с ножом, когда пальцы почти не гнутся. Когда нож в десятый раз упал в воду, восторг сменился досадливым стоном. Но я заставил себя снова выловить нож, одной рукой сжимая пальцы другой вокруг рукояти и усилием воли заставляя их держаться. Если приходится жить дальше, надо же когда-то начинать.
   Дилси оставила возле бадьи последний кувшин чистой воды, и, когда мне удалось побриться, не перерезав при этом горло, я встал и облился остывшей водой, благословляя чувство чистоты. Я вылез из бадьи, вытерся рубахой и стоял посреди комнаты совершенно голый. И тут послышались шаги — кто-то бежал вверх по лестнице. Я нагнулся, чтобы натянуть штаны, но слишком поспешил — голова у меня закружилась, и пришлось прислониться к стене, чтобы не упасть.
   — Каллия, верни ванну. У нас гости, и… Ой!
   Я обернулся и увидел небольшую толстенькую девушку-удему, которая косоватыми глазками глядела на мою голую спину, разинув рот. Мне даже думать не хотелось о том, что она там видела. Я выпрямился, и взгляд девушки скользнул вверх. Конечно, она все заметила — и рост, и темные волосы, и прямой нос, и узкое лицо, выдававшее мое происхождение. Она попятилась к двери, и я заметил ужас в ее глазах — страх служанки-удемы, случайно оторвавшей сеная от его дел.
   — Простите, сударь…
   Я попытался ее успокоить, протянул к ней руку, но она уже летела по ступеням, готовая рассказать всем и каждому, что последний клиент Каллии — сенай, у которого вся спина в дюжину слоев покрыта красно-лиловыми шрамами! В первую же ночь, которую я провел на постоялом дворе, элим говорил, что, по слухам, из Мазадина сбежал узник. Я тогда не придал этому значения, по большей части потому, что для меня тогда мало что имело значение, но отчасти и потому, что я-то не сбежал. Меня выпустили! Я отбыл свой срок! Но теперь, когда меня вот-вот обнаружат, я подумал: а что если Горикс что-то перепутал? Что если он отпустил меня на час… на день… на год раньше установленного дня? И теперь оказалось, что срок мой не вышел и надо начинать все снова… Вдруг меня заберут обратно?!
   Все содержимое моего желудка выплеснулось в глиняный кувшин Дилси. Я тяжело облокотился на подоконник и попытался натянуть влажную рубаху, проклиная чертову слабость и корявые руки и молясь, чтобы страх отхлынул. Надо было уходить.
   Заслышав шаги на лестнице, я обеими руками схватил нож элима и забился в угол. Но это был сам Нарим — он нырнул в комнату, как филин за добычей.
   — По крайней мере трое уже побежали к королевским стражам — каждому хочется стяжать серебряный пенни за донос на сеная, сбежавшего из Мазадина. Если вы не хотите, чтобы вас за него приняли, давайте-ка живо отсюда. Самое время. Каллия сидит внизу, если кто-нибудь придет, она попытается его отвлечь, но она тоже просит, чтобы вы поторопились.
   Я кивнул и высунул ногу за окно, и тут жестяная бадья посреди комнаты укоризненно глянула на меня. Я застыл, обзывая себя всевозможными словами, которые обозначали одно: идиот. Любой, кто заглянет в комнату Каллии, сразу все поймет. Смысл в купании находят только сенаи, так что ясно, что тут побывал сенай. Если Каллии, кроме меня, некого предъявить, ее арестуют. А если мой кузен решит, что недостаточно поквитался со мной? А если эти стражи охотятся действительно на меня? Ах я дурак! Ведь моих благодетелей отправят за меня к дракону в пасть!
   — Ну давайте! Сюда того и гляди придут. Уходите!
   Я закрыл глаза, покачал головой и, собрав ошметки воли, заставил язык шевелиться.
   — О-пас-но… — Я едва слышал собственный хриплый шепот. — Вы… девушка… бежать…
   — Чушь. Уходите по крыше. Тут ничего не найдут. А мы зажжем светильник и поставим на окно, когда можно будет вернуться.
   Я был тверже твердого уверен, что он ошибается. Беглеца искали добрых две недели, но так и не объявили, кто это. Будь это кто угодно, будь это просто узник — про него бы хоть что-нибудь сочинили. А я… меня должны забыть. Никто не должен знать, кто я и кем когда-то был. Но если меня схватят, уничтожат всякого, кто видел меня, всякого, кто говорил со мной. А если к тому же еще всплывет убитый Всадник — смерть будет изысканной и долгой…
   — Пожалуйста, — прохрипел я, отчаянно мотая головой. — Правда… Вас убьют за меня… — Слова давались мне с таким трудом, что я весь дрожал, чувствуя, как тьма смыкается надо мной, и терзаясь неизмеримым чувством вины.
   — Даже если просто заподозрят?… — Глаза его сузились, а в голосе зазвучал гнев.
   Я кивнул, всей душой сожалея, что не могу сказать ему, как я раскаиваюсь в собственной слабости. Почему, ну почему я остался у Каллии?!
   — И вы не сказали нам, как мы рискуем? Да как же так можно?!
   На то, чтобы это объяснить, ушло бы гораздо больше слов. А я мог лишь выдавить: «Уходите быстро».
   — Я позову Каллию. Встретимся на крыше.
   — Нет.
   Он яростно глянул на меня.
   — Вы что — останетесь и будете дожидаться, когда за вами придут?!
   — Уходите. Пожалуйста.
   — И что? Какой-нибудь неотесанный чурбан из королевской стражи прихлопнет вас как муху, отнимет жизнь, которую мы с Каллией едва спасли, а нам придется покинуть дом именно за то, что мы ее спасали? Тогда с вашей стороны было бы куда порядочней умереть в той конюшне!
   — Меня не убьют.
   Он тяжко вздохнул. Затем, посмотрев мне в лицо спокойным взглядом светлых глаз и взяв мои руки, еще сжимавшие нож, в свои тонкие пальцы, он унял одолевавшую меня дрожь. И сказал — мягко, очень мягко:
   — Объясните почему.
   Все во мне взывало к молчанию, но не ответить ему я не мог.
   — Запрещено.
   Он чуть улыбнулся.
   — Так, значит, это вы — Эйдан Мак-Аллистер, любимец богов и смертных, самый прославленный музыкант пятидесяти поколений, тот, кому под силу было пением и игрой на арфе изменять людские души? Двоюродный брат самого короля Девлина, исчезнувший неведомо куда, едва ему сравнялось двадцать один?
   Я слабо кивнул.
   Он повел меня к окну, и я попытался вразумить его напоследок:
   — Спасайте девушку. Уходите.
   — Дурачок. Я вас не брошу. Я должен отвести вас туда, куда надо. Вы же Говорящий с драконами!
   Я не понял, что он имеет в виду. Никто ведь ничего не знал о драконах.

Глава 4

 
   Мама говорила, что я родился с песней. Она рассказывала, что я не плакал, как прочие младенцы, а пел прекрасные мелодии, и по ним было понятно, что мне нужно. Но она говорила так во дни моей славы и только тогда, когда слышали другие, чтобы история стала легендой. Темные ее глаза смеялись, и этот ласковый смех не давал мне возгордиться.
   Первое, что я помню, — это музыка, гармонии, неустанно звучавшие во мне, требуя, чтобы их выпустили на волю — голосом, арфой, тростниковой дудочкой. Я не мог пройти мимо колокольчика, не звякнув, мимо бутылки, не свистнув в горлышко, а если ничего не оказывалось под рукой, я выстукивал теснившиеся во мне ритмы и песни руками по столу или по глиняному горшку, зажатому между коленей.
   Моя мать была младшей сестрой короля Руарка — злого и грубого воителя; он обожал ее и после гибели моего отца в жестоких эсконийских войнах принял под свое покровительство. По ее настоянию мы жили в доме моего отца в деревне, а не переехали во дворец, как того хотел дядя. Мама говорила, что предпочитает держать меня подальше от бесконечных войн: что бы ни говорили придворные музыканты короля Руарка, на свете есть о чем петь, кроме крови, смерти и битв. Я не понимал ее и терялся, когда ее глаза становились грустными и наполнялись слезами, едва она принималась рассказывать об отце, — а моего отца сожгли эсконийские драконы. А ведь все остальные радовались, говорили, что он великий герой и теперь пребывает с Джодаром — богом войны. И только когда я подрос, имя отца связалось в моем сознании с вонючим стонущим куском гниющей обожженной плоти, который месяц жил у нас дома, когда я был совсем маленький, а потом куда-то исчез.
   Стараниями матери я вырос вдали от дворцовой жизни, хотя король Руарк приставил ко мне двух меченосцев — не хуже, чем те, что охраняли его родного сына Девлина, — и учителя, достойного отпрыска королевского рода. А мать потратила свое состояние на учителей музыки, которые занимались со мной единственным ремеслом, меня интересовавшим. К десяти годам я овладел арфой, флейтой и лирой и выучил все песни, которые вспомнили мои учителя. Мне давались самые затейливые аккорды, я мог спеть самые сложные мотивы, и каждая моя нота была совершенна и парила, сверкая, в воздухе вместе со своими собратьями. Я занимался каждый день с предрассветных часов до глубокой ночи — так жарко пылала во мне страсть к музыке.
   Когда мне исполнилось одиннадцать, учителя сказали, что я уже могу выступать; мне предстояло петь на королевском пиру в честь победы над эсконийцами. Заявить о себе как о музыканте перед самим королем и пятью сотнями лучших его воинов! Конечно, когда я, облаченный в златотканые одежды, робко встал и изготовился петь, гости посмеивались в кулаки. Но стоило мне коснуться струн, как страх испарился и сомнений не осталось — ведь стоило мне дать волю таившемуся во мне потоку музыки, и он все сметал на своем пути. Когда песня кончилась, сам король Руарк поднялся и сказал, протянув мне свой кубок, как он рад, что боги отметили его семейство такими разными дарованиями. А я решил, что достиг вершины и что с того мига путь мой предопределен.
   Но именно в ту праздничную ночь, когда песня моя давно отзвучала и король и его воины вовсю топили двадцать лет кровопролития в бесконечных графинах вина, я забрел в самую глубину дворцового парка, чтобы остудить жар триумфа, и узнал, что все мои достижения, все взятые аккорды и все спетые слова — всего лишь детские игрушки. В ночь моего первого триумфа я впервые услышал крик драконов.
   Любого элирийца с детства чаруют драконы. Они вырезаны на каждой колонне и каждом дверном косяке, они вытканы на всех гобеленах. Если очень повезет, можно увидеть, как несутся они в битву, и пока не узнаешь, как убийственна их сила, они кажутся прекрасными в своем величии. Но любой элириец с детства знает то, что известно детям всех королевств, не важно, есть там драконы или нет, — он знает, как страшен драконий огонь, он видел сгоревшие леса и выжженные пашни, разоренные города и дымящиеся деревни, он видел обугленную плоть и мучительную смерть.
   Никто не знает, когда появились драконы. Легенды говорят, что в древние времена драконы разоряли дикие земли на западе и были так страшны, что жить в тех краях могли только волшебники. Подтверждения этому ученые не нашли. Вообще исторические сведения обо всем, что было раньше пяти веков назад, либо отсутствовали, либо были катастрофически недостоверными: их стерли не драконы, а семидесятилетняя полоса голода, эпидемий и безвластия, уничтожившая больше трех четвертей населения. В те же времена, почуяв нашу слабость, пришли захватчики с севера и с востока — орды дикарей в боевой раскраске, обожавших живьем свежевать пленников, и облаченные в меха конники, наслаждавшиеся кровопролитием и разрушениями. Они искали металлы, драгоценности и женщин, они разоряли села и города, они жгли книги и уничтожали культуру и образование вместе с дворцами и храмами.
   Легенды гласят, что в то же время, в годы хаоса, Двенадцать Семейств Клана Всадников в великой битве победили волшебников и захватили камни-кровавики, которые подчиняли драконов человеческой воле. Неизвестно, так ли это было, но Двенадцать Семейств превратили драконов в оружие небывалой разрушительной силы. Пять веков этих тварей заставляли служить королям и знати, и каждому из них полагался Всадник с камнем-кровавиком. И вот варваров отбросили за горы, опоясывающие королевство, а в Элирии и соседних королевствах возвели новые города. По всей земле проложили дороги, огородили пастбища, отстроили деревни. Возродились торговля и ученость. Но с тех пор мы непрерывно воевали. Ведь теперь у нас был драконий огонь, и бесконечная жажда побед и отмщения грозила разрушением всему, что нам удалось построить.
   Едва заслышав крики драконов, я застыл в лунном свете, заливавшем сады моего дяди, и чувствовал, как все мои таланты обращаются в пепел так же верно, как обратились в пепел города Эсконии. Стоя у святилища, посвященного горбатому богу музыки, я плакал оттого, что их ужасная музыка никогда не станет моей. Вернувшись домой, я не мог ни петь, ни играть, лишь раскачивался взад-вперед, стиснув арфу и плача от желания снова услышать драконье пение. Мама опасалась за мой рассудок и корила себя за то, что слишком рано позволила мне следовать своей страсти. Но учителя заявили, что я в смятении. «Да-да, в эту ночь бог музыки отметил его» — так говорили они. Ведь я потерял разум, когда находился у святилища Роэлана, — так ведь? А в убийственном реве драконов ничего прекрасного, конечно, нет. Бог всего-навсего воспользовался драконьим рыком, чтобы обуздать мою детскую гордыню и обратить мой талант себе на службу, доведя его до совершенства.
   Я им поверил, ведь казалось разумным и правильным, что красота, которой я жаждал, — божественная музыка, а не бессмысленный рев тварей, которые заживо сожгли моего отца. Но в глубине души я боялся, что кто-то из Семерых — то ли Джодар, бог войны, то ли Ванир, покоритель огня, — обрек меня на поиски гармонии там, где ее нет и быть не может. Я подумал, что Роэлан станет презирать меня за такие желания — и отвергнет.
   В тот день я покинул отцовский дом и более туда не вернулся. Матери и учителям я сказал, что для того, чтобы стать достойным Роэлана, я должен забыть все, что сделал до сих пор, и снова учиться моему искусству с азов. Мать согласилась с этим решением — она понимала мое рвение, к тому же учителя уверяли, что я должен покориться требованиям искусства, а не то сойду с ума. Так что я разузнал, где держат боевых драконов, и поселился как можно ближе к ним. Часами, днями, неделями смотрел я, как летят драконы на битву, возвещая о великой своей ярости, я раскрывался навстречу их крику и пытался растворить его в себе. Я стыдился и страшился бремени, возложенного на меня богами, и никому не рассказывал, зачем я делаю то, что делаю. Учителя мои покинули меня — они заявили, что не смеют более ничему меня учить.
   При мне остался лишь Гвайтир, учитель арфы, — он любил меня и к тому же считал, что одиннадцатилетнему мальчику не стоит жить одному. Он следил, чтобы я вовремя ел и не забывал умываться, по первому слову помогал мне переезжать — а это происходило всякий раз, когда драконов переводили в другое место, — и передавал матери вести обо мне, потому что у меня не было времени ни на кого и ни на что, кроме музыки. Два-три раза в год мама навещала меня, и я рассеянно целовал ее, полностью погруженный в бурлящий во мне мир песен и мелодий.
   Время шло, и я перестал думать о самих драконах и об их жестокости и интересовался теперь лишь тоном, тембром и мучительной мощью их криков. Мое поведение многим казалось безумным, но, к счастью, мама и Гвайтир меня, кажется, понимали. Именно тогда, в то странное время, я начал слышать шепот — он звучал в голове и в сердце.
 
   …Пой мне, Эйдан,
   Уйми боль сердца моего, любимый,
   Верни мне прежний облик мой…
 
   Поначалу это были даже не слова — лишь тихая нарастающая жажда, пустота и одиночество такой силы, что меня начинало трясти. Я бежал к Гвайтиру и вцеплялся в него, чтобы не сойти с ума, и не мог объяснить, почему я плачу — ведь плакал я вовсе не от страха. Когда прошел второй год неустанных упражнений и изучения основ моего искусства, второй год погружения в мир, где не было ничего, кроме музыки, жажды и моей души, — только тогда я снова понемногу начал петь — несмело, тихонько, неизмеримо далеко от тех высот, которых я достиг ребенком. Только тогда тот, кто взывал ко мне, открыл мне свое имя.
 
   Я Роэлан.
   Ты — голос мой, любимый.
   До самой смерти стану я лелеять
   Того, чья песнь так сладостно мне служит…
   О, пой мне, Эйдан, пой мне, мой любимый!
 
   Бог музыки призвал меня к себе.
   Гвайтир рассказал мне, что той ночью, когда я впервые пел во славу Роэлана, сидя в лучах восходящей луны на разрушенной стене Эллесмира, у него даже волосы зашевелились от дыхания бога. А я — я в ту ночь, когда мне исполнилось тринадцать, впервые услышал, как бог поет мне в ответ, услышал тихую далекую мелодию и почувствовал, как душа покидает тело, и увидел, что стою на вершине горы, и глянул вниз, на озеро огня.
 
   Я не появлялся на публике целых три года, а когда мне сравнялось четырнадцать, Гвайтир рекомендовал меня в Гильдию музыкантов. Гильдию основали после лет хаоса, дав Роэлану обет никогда больше не забывать музыку и песни. Хотя все музыканты почитали Гильдию и помогали ей, принимали в нее лишь немногих — лишь обладателей выдающихся талантов, памяти и мастерства. Членов Гильдии освобождали от службы в королевской армии, и всякий дом был для них открыт — от роскошных дворцов до деревенских лачуг. Простым музыкантам платили за песни, а членам Гильдии — нет; зато они никогда не знали нужды ни в пище, ни в питье, ни в крыше над головой, ни в веселой компании. Вступив в Гильдию, я мог бы путешествовать когда и куда хотел, целиком отдавшись служению моему богу. Но сначала надо было доказать, что я достоин этой чести — ведь Гвайтир, несмотря на все свои таланты, не был членом Гильдии, и в нее еще никогда не принимали мальчика моих лет.
   Когда мы вошли в Большой Зал Гильдии — великолепные стены и полы из дерева, отполированного до золотого сияния, и купол, расписанный изображениями горбатого бога, играющего на арфе, — Гвайтир нервно поежился. Его страшила мысль о том, что меня не примут, что я погибну в какой-нибудь битве и что мир не успеет услышать мою музыку. Когда он собрался уходить, я положил руку ему на плечо и прошептал:
   — Если я ему не нужен, он будет молчать, и я пойму, что он задумал что-то другое. А если он хочет, чтобы я ему служил, меня примут.
   Так оно и вышло. Я сел на табурет посреди комнаты со множеством ниш, в которых гуляло эхо, а передо мной сидели десять лучших музыкантов королевства — живая легенда. Они ничего не слышали обо мне с того триумфального выступления на королевском пиру и, должно быть, решили, что голос у меня с возрастом переломался и стал совсем никудышным. Прислужник у двери сказал Гвайтиру, что правление Гильдии согласилось меня послушать только из уважения к нему и еще из-за того, что я племянник короля и нельзя об этом забывать.
   Что до меня, то я вряд ли мог бы потом рассказать, сколько человек меня слушали и кто там был, потому что надо было заставить умолкнуть все, чтобы услышать Роэлана.