«Он готов на все», – подумал Дроздов и посмотрел в окно на далекие огни спящего города; они напоминали угли костров, на которые наползал, окутывая улицы, черно-синий туман августовской ночи.
   «Ну пожалуйста, ну пожалуйста!..» – опять зазвучал в ушах умоляющий голос Мити, его задыхающийся кашель, и он с горьким неудовлетворением подумал: «Умиротворение в самом доме? Где оно? Что это – усталость от жизни? Тихая война? Нет, другое, другое…»
   – Прости за лирику, – сказал Дроздов, – но вот я о чем подумал. Все мы связаны одной веревочкой. На все, пожалуй, есть закономерности. В море через шесть часов прилив и через шесть – отлив. Два раза в сутки. Поразительно! Это вроде дыхания моря, вроде вдоха и выдоха. Верно? Ну а мы? Похоже, что живем на каком-то искусственном дыхании. Откуда эта дурацкая закономерность?
   – Существуем по р-революционным закономерностям, – ответил недобро Тарутин. – Сделать вдох и не делать выдох. Сделать выдох и не делать вдох. Аксиома: почти все наши проекты покорения природы – изощренная пытка своей матери, садистская казнь. Конечно, под гуманным лозунгом: все для блага народа. Закономерности? А тут тоже аксиома. Сильные мира сего давно поняли, что большинство людишек – обыватели, рабы своих желаний: брать, хватать, жевать, надевать. Поэтому у технократов развязаны руки. Полная свобода для применения пыток и казни.
   – Положим, есть другая аксиома: без приличных штанов и босиком щеголять по морозу не будешь, – не согласился Дроздов. – Брать, кроме как у земли, неоткуда. Весь мир и мы плаваем в этой проблеме, как в отравленной свинцовой водице.
   – В данном случае меня интересуют «мы». Кто «мы»? – пожал плечами Тарутин. – «Мы» – общо и расплывчато. Для девяноста процентов нашего брата моральной проблемы нет. Бери, грабь, шуруй… Без приличных штанов ты ходить не хочешь. А я, представь, патриархальный дикарь, и готов щеголять в дешевеньких примитивных брюках.
   «У него не было, нет и не будет умиротворения, – подумал Дроздов. – Он болен навязчивой идеей».
   – Ладно, давай без ерничества! Утверждение, Игорь, есть: разумная умеренность в потреблении ресурсов и возвращение земле всех долгов. Первое – очень простое и страусу известное. Сколько вырубил леса, столько и посади. Иначе лет через пятнадцать даже тайга превратится в мусор. Второе – посложнее. Взорвать к чертовой матери не оправдавшие себя равнинные плотины, ликвидировать загнивающие водохранилища и вместе с ними возникшие микроклиматы, где начинается туберкулез. Третье…
   – На третье – кофе, – прервал Дроздов.
   Из кухни вбежал с кофейником Улыбышев; на бегу нюхая воздух вздернутым носиком, воскликнул:
   – Ах, экзотический аромат! – и бросил кофейник на подставку, замотал пальцами, подул на них, схватился за мочку уха. – Невообразимо огненный, – сказал он, смущенно оправдываясь, и зазвенел чашками, расставляя их, но тут же, словно ударенный в затылок, оглянулся боязливыми глазами на Тарутина, выговорил запинающейся скороговоркой: – Я… я помешал разве?
   – И я тоже думаю об этом.
   Тарутин со скрещенными на груди – руками, откинувшись к спинке дивана, смотрел на Улыбышева в задумчивости, и он оробело пробормотал:
   – Помешал, да?
   – Помешал, – отозвался Тарутин невозмутимо. – Если ты, Яша, по своей милой откровенности, случайно предашь меня в кулуарном разговоре, то это ничего не значит. Я давно окружен недругами. И поэтому только лишний раз придется спеть романс «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний». Я имею в виду веру в тебя. Если же предашь в кулуарах не меня, а Игоря Мстиславовича, то я этого не прощу никогда.
   – Почему вы это мне говорите? – растерялся Улыбышев, так краснея, что, казалось, выступят слезы. – Разве я подавал повод? Зачем вы меня оскорбляете? Я иногда спорю с вами, когда не во всем согласен… но я отношусь… отношусь к вам с таким пиететом… как ни к кому!..
   – Что за слово? «Пиететом»! К чему так громко? – недовольно перебил Тарутин. – Предупреждаю тебя, потому что мания предательства стала сейчас как эпидемия гриппа. Предают друг друга и оптом, и в розницу, и ради красного словца. Последнее – самое распространенное.
   – Вы не имеете права, Николай Михайлович! – визгливо крикнул Улыбышев и поперхнулся. – Вам разве не стыдно так подозревать! Вы пользуетесь моим уважением к себе! Я младше вас, но я ваш товарищ, а вы меня считаете, не знаю кем… совестно сказать! Я не предатель! Я бы умер, если бы кого-нибудь предал! Если бы даже меня пытали! Я больше не хочу в вас разочаровываться! Я не хочу!.. Я слишком вас уважаю! Я не хочу! Я уйду лучше, уйду!
   Выкрикивая все это, он искал непокорными пальцами неуловимую пуговичку на затерханном пиджачке, потом торопливо попятился в переднюю, задергал головой, обозначая прощальные кивки, после чего на худеньких ногах, обтянутых джинсами, кинулся к двери.
   Тарутин непроницаемо сказал ему вслед:
   – Спокойной ночи, Яша.
   Дроздов, не ожидая этой ребяческой обидчивости, этого вспыльчивого самолюбия, уже сожалея о его уходе, досадливо упрекнул Тарутина:
   – Ради чего обидел мальчика по-хамски? В общем, Николай, святой и угодник вряд ли из тебя получится!
   – Каким мать родила, – ответил Тарутин. – И это, видишь ли, архаично. Ладно. Давай выпьем кофе. Я хочу тебе кое-что сказать.
   Он упруго оттолкнулся руками от дивана и, раздражающе сильный, с крепкой, круглой шеей, открытой распахнутым воротником рубашки, задвигался около стола, сосредоточенно разливая кофе, затем подал чашку Дроздову и, помешивая ложечкой в своей чашке, спросил наконец:
   – Ты не задумывался, с какой стати тебе назначил встречу Битвин?
   – Признаться: до конца нет.
   – Тебе хотят предложить пост директора института. Наверняка.
   – В корне ошибаешься. Для этого места уже подготовлен Чернышов.
   – Не имеет значения. Битвин наверняка будет прощупывать тебя насчет директорства. И это очень важно. Он, по-моему, симпатизирует тебе. Академия – на стороне Чернышева.
   – Для меня вопрос решен. Я не хочу влезать в хомут. В последние годы я устал, Николай.
   – Если ты просто устал, то я устал смертельно.
   Тарутин допил кофе, поставил чашку на стол и опустился на диван, отвалил к спинке голову, утомленно полуприкрыл веки, выговорил не без обычной усмешки:
   – Недавно понял, что можно умереть от всеобщего кретинизма и тоски. Заранее благодарю за то, что ты придешь на мои похороны, уже будучи директором.
   – С удовольствием, – зло ответил Дроздов. – И принесу венок с надписью: «Великому клоуну-пессимисту от скорбеющего друга». Мне, Николай, неловко слышать о твоих чудачествах. Хочешь удивить институтских секретарш? Носишь какую-то веревку в «дипломате»!
   – Кто тебе сказал? Что за веревка? Ах, да, Федяев! – воскликнул Тарутин и захохотал. – Вот жалкий поганец, сморчок в вельветовых брюках! Да, веревка, веревка! Летом заставил его два раза переделать глупо написанную бумагу о Ладоге, а он в истерику: «Вы меня мучаете, вы меня травите, вы меня доведете до самоубийства!» Положил перед ним листок бумаги: «Пишите обвиняющее меня письмо. Я наложу положительную резолюцию!» А он, мой милый алкаш, уставился на меня похмельными глазками и даже стал икать: «От вас повеситься можно, только веревки нет!» На следующий день принес ему веревку в «дипломате», говорю: «Мой вам подарок, пользуйтесь». Теперь он трясется, улыбается и бледнеет, увидев меня. Но – никаких истерик. И ясно – распускает слухи.
   «Он пришел к чему-то решенному для себя. Он не хочет ни с кем худого мира», – подумал Дроздов и с хмурой озабоченностью сказал:
   – Ты слишком открыт и создаешь вокруг себя зону ненависти. Ходишь по острию ножа.
   – В таком случае я глупец. Не хочу создавать флер любви вокруг себя. Унизительно и незачем.
   – И хочешь сказать, что начхать на ненависть против себя?
   – По крайней мере – она естественнее. Здесь все ясно. Впрочем, у тебя сын, а я один как перст. И повторяю: не боюсь я, поверь, ни хрена – ни ненависти, ни костлявой старухи. Я уже раз бывал на этой земле («Почему он сказал „бывал“?»). Тогда она была сказочной. Помню даже последний город, в котором когда-то жил. Помню даже солнечные улицы, фонтаны, дворцы, сады. Хочешь, начерчу подробный план этого чудесного города?
   Говоря это, он не засмеялся, и не было оттенка шутки ни в голосе, ни в его лице, сохранившем усталое выражение спокойной серьезности.
   – Знаешь, я тоже немного мистик, заразился в тайге. А два мистика – это уже много, – сказал Дроздов, иронией разрушая серьезность его убеждения, но в сознании между тем отпечатывалось: «Какое все-таки странное у этого „парня из тайги“ сочетание: эта седеющая русая челка, как у патриция, и эта безоглядная грубоватая независимость. А отец, кажется, из забайкальских казаков, то ли агроном, то ли лесник, мать – сельская учительница; обоих уже нет в живых. Личной жизни у него не получилось. Николай один».
   – Ладно, положим так, – сказал Тарутин в раздумчивом согласии. – Я, возможно, слишком открыт, значит – недруги мои сильнее. В последнее время особенно. Но это меня не пугает. Я подтверждаю, Игорь: я готов на все.
   – Давай держаться, Николай.
   – Дико в наше время быть в заговоре, – проговорил Тарутин с отвращением. – Но только в этом спасение. Я прошу тебя помнить об одном: зла на тебя я не держу. Я хотел бы быть с тобой в союзе, если, конечно, ты не уходишь в сторону. Двое – уже кое-что. Первое условие союза: мы восстаем против всех соглашательских ничтожеств из академии и восстаем против монополий…
   – Не забывай, что двое – это лишь двое. Не преувеличивай возможности.
   – Второе. Ты должен стать директором института. Должен, Игорь.
   – Не так давно ты готов был обвинить меня в карьеризме.
   – Изменились времена – изменились нравы. Выхода нет.

Глава тринадцатая

   А был ли это сон?
   … Он проснулся от двери, от осторожного скрипа, холодка, потянувшего по лицу, плохо соображая, вскинулся на полатях, спросонок увидел кольцами дымящийся лунный свет, который снаружи ломился в избу, крутым столбом падал на деревянный выщербленный пол.
   Почему-то дверь была полуоткрыта, там лунным провалом стыло безмолвие. Никто не входил, не слышно было живого дыхания, и он вдруг почувствовал ледяное прикосновение страха к затылку.
   По дороге на строительство он заночевал один в избе, совершенно пустой, много лет назад брошенной в конце разрушенной деревни на берегу Нижней Тунгуски. Вокруг на тысячи километров простиралась предзимняя тайга, мнилось, без единой души, немая, мертвая, залитая неживым светом, оцепенелым на неподвижных вершинах, как будто никогда не бывало обвального октябрьского ветра и никогда по целым дням дьявольскими накатами не шумела эта глухомань, доводя в темные ночи до исступления.
   «Что это почудилось мне? Открыта дверь? Что произошло? И почему так тихо?»
   Уже давно привыкший к вселенскому ночному гулу и реву, он сидел на полатях, оглушенный тишиной, давящей омертвелостью страшного в своей огромности пространства, окружавшего его каким-то тошнотным предчувствием. Он неподвижно смотрел на лунный свет, шевелящийся толстыми кольцами удава в полуоткрытой двери, где не было ни звука, ни шагов, стараясь мучительно понять, почему она оказалась открытой и кто и как открыл ее. Он помнил, что вечером запер на ночь тяжелым засовом, хоть и был не робкого десятка. Он не хотел рисковать здесь, зная, что в этих Богом забытых местах ходит народ разный и лютый.
   «Что со мной? Галлюцинация, что ли?» – соображал он и для бодрости выругался вслух пересохшим голосом, окликнул хрипло:
   – Кто там? Кто за дверью?..
   Он подождал минут пять, сидя напряженно на полатях, потом, пересиливая себя, со стиснутыми зубами осторожно сполз на пол и на носках бесшумно стал продвигаться вдоль стены к мертвенной лунной пустоте, чтобы закрыть дверь, опасаясь, что кто-то затаившийся на крыльце вихрем ворвется с оружием в избу и он окажется бессильным.
   Спиной прижимаясь к стене, он наконец подкрался вплотную к двери и, сдавливая дыхание до барабанных ударов сердца, долго вслушивался в угрожающее безмолвие снаружи и вдруг в слепой решимости, что бывало в тайге не раз, изо всей силы настежь распахнул ногой дверь и крикнул дико и страшно:
   – А ну, кто там, входи!.. Входи, говорят!..
   На крыльце никого не было, И ни души, ни тени на пустынном берегу. Все замерло в дымно-голубом ночном воздухе. Луна огненно горела над тайгой тайным одиноким зраком. Внизу мерещилась застывшая, остановленная сатанинской силой Тунгуска, вспыхивала гигантскими фантастическими зеркалами, направленными во Вселенную.
   И ему стало жутко в этом зловещем лунном онемении между землей и небом, в этой полной беззвучности во всем мире. И, дрожа от беспричинного страха, в нервном ознобе он плотно закрыл дверь, нетвердыми руками на ощупь проверил прочность скоб, накрепко задвинул полупудовый язык железного засова, затем лег, глубоким дыханием успокаивал сердцебиение. Уже лежа, внезапно вспомнил пропавшую несколько лет назад в горной тайге геологическую партию, найденную в ущелье нашими вертолетчиками. Семь человек – две девушки и пятеро молодых парней без следов насильственной смерти лежали и сидели в разных позах возле, видимо, только что расставленной палатки, лица были обезображены страхом, нечеловеческой мукой, повернуты в одну сторону с остекленелыми глазами, будто увидено было одновременно всеми нечто чудовищное, роковое, гибельно неотвратимое…
   «Вот оно пришло… И я начинаю бояться тайги, – думал он, глядя в темноту и смутно видя там изуродованные ужасом лица незнакомых геологов, окостеневших одинаковым выражением смерти. – Чертовщина лезет в голову, а я, здоровый мужик, раскисаю как сопляк».
   И он попытался расслабиться и закрыть глаза, вытягиваясь на жестких полатях, пробуя усилием воображения представить вечернюю Москву, сентябрьский, сыплющий в веерах фонарей дождичек, мокрые зонтики на Театральной площади, прилипшие листья к черному, как графит, асфальту, мелькающие по листьям острые каблучки женских сапожек.
   И насилием над собой он вскоре забылся, поплыл, одурманенный сладкой тоской по дому, этому несбыточному ноеву ковчегу, не однажды спасавшему его в припадках одиночества, особо тяжкого в тайге осенью, от которого можно сойти с ума.
   Невозможно было знать, сколько продолжалось забытье, две минуты или два часа, только проснулся он, точнее – испуганно вскочил, услышав тихий протяжный скрип двери, и в ту же секунду ударил по глазам круто клубящимся туманом голубоватый свет, вливающийся снаружи в дверной проем.
   «Что такое? Опять? Кто здесь?» – И, почти теряя рассудок в обезумелом страхе, хватаясь за единственное и ненадежное оружие – подаренный проводником-эвенком охотничий нож, – он закричал с угрозой смертного предела:
   – Кто там? Кто там?..
   В ответ – неподвижность, ни единого шороха. Никто не входил. Полураскрытая дверь беззвучно впускала сияющую лунную духоту. Тогда, обливаясь жарким потом, он упал спиной на полати и, зажмурясь, лежал так в бесчувственном состоянии отрешения. Он не помнил, что проходило в его сознании, но раз почудилось вблизи невнятное скользящее движение, потом вроде бы кто-то темный наклонился над ним, быстро и зорко вглядываясь, даже повеяло душным погребным запахом, земляным ветерком, и трудно стало дышать. Но когда, очнувшись, он открыл глаза, то перед ним низко темнел закопченный потолок – и тягостное удушье начало постепенно отпускать.
   А утро было ветреным, звучным, солнечным, и он не мог вспомнить, кто приходил к нему и кто ушел, не тронув его ни болезнью, ни болью, ни насилием.
   «Может быть, приход ко мне той ночью был ошибкой? Скорее всего – так. Но в ту ночь умерла Юлия».
   Много спустя, уже далеко от тайги, живя в Москве, он хорошо понимал, что никакие запоры, никакие двери не смогут никого спасти, остановить то, что входит без стука вместе с лунным светом, дождем, темнотой, безмолвием. Да, в ту ночь, когда умерла Юлия, должен был или мог умереть и он, и те полураскрытые двери были сообщением ему.
   … Во сне он вспоминал этот сон с такой горечью потери, случившейся с ним беды, с такой безвыходной молодой любовью к Юлии и тоской по Мите – слабенькому, зеленоглазому своему сыну, которому он не в силах был ничем помочь, а сын так плакал и так мучился в приступе астмы («Папа, ну, пожалуйста! Ну, пожалуйста!»), что Дроздов сам, задыхаясь, проснулся со стоном, не понимая, зачем эта мука и почему звонил в темноте комнаты телефон.
   «Снова жуткая нереальность. Мой сон или действительность, смерть Юлии, астма Мити и зачем-то телефонный звонок. Что сейчас? Глубокая ночь? Рассвет? Кто звонит? Тарутин? Я вернулся от него в два часа…»
   Еще окончательно не стряхнув давящую вязкость сна, он спустил ноги с постели и, не поймав тапочки, пошатываясь спросонок, пошел босиком к письменному столу и здесь, не зажигая света, ощупью нашел трубку, выговорил, преодолевая мешающую в горле хрипотцу:
   – Слушаю. Ты, Николай?..
   И неестественный, едкий, остренько-бритвенный голос с ненавистью и придыханием самомстязающего порочного отрока как будто брызнул мутной струей в трубку:
   – Мразь! Отступи! На тебя играем в карты!
   Сейчас же зачастили скачущие гудки, и почудилось: с трусливой поспешностью трубку бросили на аппарат где-то в пропахшей мочой автоматной будке, и Дроздов увидел в эту секунду маленькие крысиные глаза, злобно блеснувшие за темным стеклом уличной кабины.
   «Так. Прекрасно. Это уже ново, – скользнуло у Дроздова, и вмиг сознание стало ясным, трезвым. – Кто-то мог ошибиться телефоном? Но – чушь, фантастика! Что за угроза? В связи с чем?»
   В безмолвии вкрадчиво, бессонно постукивали часы возле телефона, и в темноте он различил на циферблате фосфорически мерцающие стрелки. Было четыре часа, самая нерушимая, самая покойная пора на переломе ночи. Город еще спал, не шелохнувшись ни единым звуком: ни шелестом шин, ни гулом трамвая. На балконе металлической полосой недвижно белели под невидимой луной перила.
   «Да какая угроза? В связи с чем?»
   Сон пропал. Дроздов надел тапочки, накинул халат и вышел с зажженной сигаретой на балкон, в зябкую свежесть холодеющего воздуха. Небо было студено, ярко, звездно. На западе Большая Медведица висела в предутренней стылости, над дальними крышами. Дроздов не нашел той крупной звезды, на которую обратил внимание возле дома Тарутина. Но он увидел над головой Кассиопею, знакомую по долгим ночам в тайге, – «свадебное» это созвездие всю осень передвигалось в зените, а в полночь серебристо горело посредине Млечного Пути с торжественным величием.
   «В Сибири я смотрел на небо иначе: иногда с праздным интересом, чаще – угадывал погоду на завтра, – подумал Дроздов. – А теперь нашел Кассиопею и неизвестно для чего вспоминаю чьи-то слова: взирай на этот свадебный венец долго, чтобы впитывать энергию и быть везучим и счастливым. Везучим и счастливым. Значит, есть страх перед чем-то? Мне стало тяжко нести крест, который лег на меня в последние годы? И больной Митя – тоже крест? И многое из того, что происходит, – тоже? Так о каком везении речь? Душевное равновесие, гармония – вот прекрасное и надежное убежище. Где же оно, равновесие и свобода навсегда? Все зависит от нас самих? И все хорошо, все хорошо, свободен, освобожден навечно?..»
   Он посмотрел вниз, на меркло желтеющий под фонарем в пропасти улицы асфальт, почувствовал сладко-тягучий холодок в животе, как бывало и в детстве, когда смотрел с высоты, мгновенно замерз на сыром воздухе и, закутываясь в халат, в эту минуту услышал за спиной телефонный звонок.
   «Нет, значит, не случайно!» Он быстро вошел в комнату, быстро снял телефонную трубку, но сказал сверх меры спокойно: «Да», – и тотчас где-то в чужой квартире или автоматной будке спешно повесили трубку, лишь коснулось слуха и оборвалось свистящее дыхание. «В этом нечто намеренное. Нет, здесь не ошибка связи…» И Дроздов, докуривая сигарету, сел в кресло, теперь не сомневаясь, что два звонка не могут быть ошибочны, случайны (первый – воздействующий, второй – подтверждающий первый), что в этой нелепой ночной угрозе действие и злоба каких-то неизвестных недругов, мстящих за что-то, в ненависти объявивших ему тайную войну с угрожающим предупреждением. «Гнусавый голос подростка – декорация… – продолжал думать Дроздов, припоминая интонацию голоса в трубке. – „Мразь! Отступи!“ Но кто купил этот голос? Кто он? Что ж, каждый ненавистник – потенциальный наемник. Немыслимо и печально. Кто же из моих коллег может так ненавидеть меня? И за что? И сколько их, недругов? Глупость и безумие!..»
   Это было первое, пришедшее в голову, но любое предположение не имело никаких внушительных опор, и Дроздову вдруг стало невыносимо тошно. Это была не боязнь, не опасение, а злое брезгливое чувство, раз пережитое им в молодые годы, когда после окончания института он неопытным, поэтому чересчур строгим инженером сталкивался на стройках в Сибири с работягами разными, и «за непослушание паханам» был даже проигран бывшими уголовниками в карты, однако, по стечению обстоятельств, проигравший «московского инженера» сам был избит до полусмерти своими дружками за воровство в бараке и из больницы на стройку не вернулся.
   «Кто-то угрожает мне с упредительным расчетом, но – кто он за измененным телефонным голосом? – соображал Дроздов, сидя в холодноватом сумраке комнаты, по-прежнему не зажигая света. – В респектабельном институте кто-то хочет „проиграть меня в карты“. Все в этом мире повторяется. Фарс. На Енисее мне угрожали почти теми же словами – только на клочке бумаги. Так что же это? Какая цель? В чем? В ком? С кем это связано? И почему именно сегодня ночью звонок?..»

Глава четырнадцатая

   Стояло звонкое сентябрьское утро. В продутой ветрами голубизне таял над городом бледным перышком ослабший месяц.
   Эта солнечная, ясная звонкость в воздухе властвовала и во всей Москве – на ее улицах, на перекрестках, на пустынном бульваре, против которого он вылез из такси, не доезжая до Старой площади. Оставалось в запасе пятнадцать минут, и он пошел по непрерывно шелестящей аллее, по бегущей навстречу коричневой поземке к переходу на другую сторону, к блещущим стеклами подъездам ЦК. Северный ветер с шумом гнул полунагие липы, сорванные листья вздымались над бульваром, летели, заслоняя оловянное солнце, в сторону Политехнического музея, густо усыпали сухие тротуары.
   В просторном вестибюле, тихом и светлом, а потом в беззвучно скользящем вверх лифте Дроздов еще чувствовал на лице удары ветра, металлический запах листьев, лицо в тепле немного горело, и тревожное ощущение не исчезало.
   Битвин бодро вышел из-за стола своего большого кабинета, энергичный, бритоголовый, его белое волевое лицо широко улыбалось, он долго тряс руку Дроздова очень сильной в пожатии рукой, говоря свежим голосом:
   – Чрезвычайно рад вашему приходу, Игорь Мстиславович. Я отниму у вас некоторое время. Чаю? Кофе? Я убежден, вы пьете чай. Верно ведь? Искра Борисовна, будьте добры, чаю! – попросил он, приоткрыв дверь в приемную, и под локоть проводил Дроздова к длинному столу, предназначенному для совещаний, сел напротив, пододвинул пепельницу. – Я не курю, но мне не мешает. Наоборот. Да, интересно, Игорь Мстиславович! Весьма любопытно! – продолжал он, вспоминающе откидывая голову, и громко захохотал. – Конечно, Тарутин у вас большой оригинал и, я бы сказал, якобинец и жирондист своего рода! Ему не хватает гильотины. Экстремист, но неглуп, неглуп!.. Хотя, как говорят, увлекается зеленым змием. Это так? А добрейший наш Чернышев был в полуобморочном состоянии. Бедняга! Жестокие меморандумы его просто убивали наповал! Какое у вас впечатление от вчерашнего скандальчика? Нелепо и скорбно! Верно ведь? А?
   Сюда, в кабинет Битвина, весь озаренный сентябрьским солнцем, отраженным в стеклах шкафов, за которыми разноцветно теплились корешки книг, не доходило ни звука с московских улиц, мягкими волнами подымался от конвекторов нагретый воздух, а за окнами выделялось в выветренном небе толпообразное скопление кремлевских глав, недалекий купол Ивана Великого горел с одного бока нежарким огнем – все было надежным, прочным вместе с сочным смехом Битвина: «Верно ведь? А?» В то же время ощущалось что-то нетвердое в нелетнем, уже косом освещении кабинета, что-то нащупывающее в этом веселом добродушии вопроса о вчерашнем «скандальчике» у Чернышова.
   – Это должно было произойти. Рано или поздно, – сказал Дроздов, разминая сигарету над пепельницей. – И не потому, что Тарутин экстремист, жирондист и якобинец. Гильотина – не его оружие. Относительно змия – тоже сильное преувеличение.