Страница:
– Знаешь, Коля, – сказал он. – Стреляться на дуэли нам давно надо было, только люблю я тебя, медведя из тайги, по-прежнему.
Он говорил это шутливо, но в душе нарастало ощущение мутной тревоги, как если бы началось случайное скольжение на краю обрыва, а прекратить скольжение и остановиться уже просто нельзя было.
– Вас действительно обоих можно сейчас возненавидеть! – послышался ровно-насмешливый голос Валерии, и он, удивленный, увидел, как ее серо-синие глаза заискрились жестким смехом. И Дроздов спросил только:
– За что возненавидеть?
– За ваше спокойствие и ангельскую кротость. Какая эйфория! – И неожиданно вставая, она через силу озарила Дроздова фальшиво-прельстительной улыбкой. – Какая все-таки сила воли! Какое умение владеть простотой жизни, – прибавила она с прежней насмешкой в голосе. – Вы сегодня хотели со мной обвенчаться – не раздумали?
– Был готов, – ответил он, пробуя удержаться на границе шутливого спокойствия. – Как я помню, вы мне отказали.
– К счастью для вас, – сказала она и, выпрямляясь, сделала шаг к Тарутину, глядевшему на нее неподвижными глазами.
Она ладонью осторожно повернула в сторону его голову, чтобы он не смотрел на нее, стала застегивать пуговички на его распахнутой до пояса рубашке.
– Что ж, пойдемте, правдолюбец. Я иду с вами, наивный женоненавистник. Дурак вы, ей-Богу!
И она с неотразимой смелостью поцеловала его в потную щеку.
Гогоберидзе в молчаливом недоумении слушая весь этот странный за столом разговор, нарушивший ритуал приятельского шашлыка, пробования разнообразных кавказских закусок, дегустацию коньяка и сухих вин, хозяйственный и гостеприимный Гогоберидзе с некоторого момента перестал понимать смысл этого обеда, обещавшего красивые тосты, уважительное внимание друг к другу, но перешедшего из товарищеского согласия в несогласие, возможное в Москве, но немыслимое здесь, в этом южном благолепии на берегу моря, прогретых солнцем пляжей, зеленой воды, запаха мокрых камней, где не должно было быть даже намека на раздражение между коллегами.
– Куда, безумцы? – вскричал Гогоберидзе. – Мы приехали на машине и уедем на машине! Зачем я вас сюда привозил? Я вызову такси!
– Привет, – ответил Тарутин с небрежительной пьяной учтивостью. – Пошли, Валерия, на шоссе, ловить машину. До встречи в Судный день.
Дроздов откинулся в соломенном кресле и долго с задумчивым вниманием смотрел, как по древнему камню ресторанчика шли они к выходу, удаляясь меж столиков, мимо обвитой плющом полуразрушенной стены римской крепости. Полдневные лучи падали сквозь листву над двориком жарким веером сверху, мягко плыли по белой панаме Валерии, полосами двигались по широким плечам Тарутина, облепленным рубашкой, – и это несочетание стройности в ее выработанной, мнилось ему, походке и грубоватой силы в мужских шевелящихся лопатках неизъяснимо задело его.
Что ж, ему не хватило воли растопить корку льда, намороженного незастенчивым в своей прямоте Тарутиным. Однако то, что произошло между ними, могло случиться, пожалуй, с недругами, но недругами они не были никогда, наоборот – между ними была потребность общения в московской обстановке современного хаоса, несогласия и горечи противоречий.
– Ай, как нехорошо на нас смотрят! – сказал смущенно Гогоберидзе.
– Кто смотрит, Нодар?
– Люди.
В раздумье он оглянулся на единственный занятый столик, за которым недавно шумели молодые грузины, увидел их сочувственно повернутые лица и кивнул им с приветливой любезностью, в то же время думая о Тарутине:
«А может быть, вся эта наша суета вместе с искренностью, дружбой и взаимопониманием – трагикомедия, дурной сон, приснившийся чудаку».
Да, ими обоими не была найдена чистая правда, ничем не подпорченная необходимость и целесообразность всего того, что произошло и происходило за последние годы, изменив жизнь Дроздова и насыщая жизнь обоих разочарованием и горькой болью. И мучительно было подчас сознавать безоглядную открытость друга, его цинично-наплевательское отношение к собственной судьбе, измерявшего срок существования земли и рода человеческого в пределах десятилетия.
– Что с ним? Умный человек, а что творит! – заговорил Гогоберидзе, с досадой озирая блюда на столе. – Шашлык не доели, вино не допили! Наговорили друг другу целый воз обид! Я очень огорчен!
Весь жаркий, всклокоченный, как после тревожного сна, Гогоберидзе говорил и недоуменно вздымал широкие брови.
– Простить – значит понять, Нодар. Это известно.
– Я его принципиально не понимаю! – воскликнул Гогоберидзе. – Вас не понимаю!
– Куда ни крути, Нодар, но Тарутин – это Тарутин.
– Личность, которая носит в «дипломате» веревку. Для чего! Чтобы повеситься в свободное время? – воскликнул Гогоберидзе. – Он – пессимист! Не смейтесь, он веревку носит, большой чудак!..
– Веревку? Серьезно?
– Я его уважаю как инженера… Но он пессимист и актер! Крикун! Не говорю уже о том, что сексуально необузданный! Два раза был женат! Страшный бред!
– Нам не дано право его осуждать, – остановил Дроздов и иронией постарался выровнять качнувшиеся весы: – Ну что же, будем продолжать пить «Мукузани», есть шашлык и наслаждаться жизнью или покинем этот экзотический шалман?
– Будем продолжать назло врагам, – с хмурой серьезностью ответил Гогоберидзе, разлил в бокалы вино, чокнулся с Дроздовым, выпил, махнул рукой и, подымаясь, договорил озабоченно: – Пойду скажу, чтобы свежий шашлык приготовили. Остыл, к сожалению.
– Да, пожалуй, Нодар, пожалуй…
Дроздов рассеянно посмотрел ему вслед и вдруг передернулся, озябнув в горячем воздухе нагретых камней ресторанчика, оттого что все московское опять точно бы возвращалось по тем же набившим оскомину городским законам, где с некоторых пор утратился правдивый и естественный смысл необходимости и остались лишь условность времени, суета духа, вражда честолюбий.
Глава пятая
Глава шестая
Он говорил это шутливо, но в душе нарастало ощущение мутной тревоги, как если бы началось случайное скольжение на краю обрыва, а прекратить скольжение и остановиться уже просто нельзя было.
– Вас действительно обоих можно сейчас возненавидеть! – послышался ровно-насмешливый голос Валерии, и он, удивленный, увидел, как ее серо-синие глаза заискрились жестким смехом. И Дроздов спросил только:
– За что возненавидеть?
– За ваше спокойствие и ангельскую кротость. Какая эйфория! – И неожиданно вставая, она через силу озарила Дроздова фальшиво-прельстительной улыбкой. – Какая все-таки сила воли! Какое умение владеть простотой жизни, – прибавила она с прежней насмешкой в голосе. – Вы сегодня хотели со мной обвенчаться – не раздумали?
– Был готов, – ответил он, пробуя удержаться на границе шутливого спокойствия. – Как я помню, вы мне отказали.
– К счастью для вас, – сказала она и, выпрямляясь, сделала шаг к Тарутину, глядевшему на нее неподвижными глазами.
Она ладонью осторожно повернула в сторону его голову, чтобы он не смотрел на нее, стала застегивать пуговички на его распахнутой до пояса рубашке.
– Что ж, пойдемте, правдолюбец. Я иду с вами, наивный женоненавистник. Дурак вы, ей-Богу!
И она с неотразимой смелостью поцеловала его в потную щеку.
Гогоберидзе в молчаливом недоумении слушая весь этот странный за столом разговор, нарушивший ритуал приятельского шашлыка, пробования разнообразных кавказских закусок, дегустацию коньяка и сухих вин, хозяйственный и гостеприимный Гогоберидзе с некоторого момента перестал понимать смысл этого обеда, обещавшего красивые тосты, уважительное внимание друг к другу, но перешедшего из товарищеского согласия в несогласие, возможное в Москве, но немыслимое здесь, в этом южном благолепии на берегу моря, прогретых солнцем пляжей, зеленой воды, запаха мокрых камней, где не должно было быть даже намека на раздражение между коллегами.
– Куда, безумцы? – вскричал Гогоберидзе. – Мы приехали на машине и уедем на машине! Зачем я вас сюда привозил? Я вызову такси!
– Привет, – ответил Тарутин с небрежительной пьяной учтивостью. – Пошли, Валерия, на шоссе, ловить машину. До встречи в Судный день.
Дроздов откинулся в соломенном кресле и долго с задумчивым вниманием смотрел, как по древнему камню ресторанчика шли они к выходу, удаляясь меж столиков, мимо обвитой плющом полуразрушенной стены римской крепости. Полдневные лучи падали сквозь листву над двориком жарким веером сверху, мягко плыли по белой панаме Валерии, полосами двигались по широким плечам Тарутина, облепленным рубашкой, – и это несочетание стройности в ее выработанной, мнилось ему, походке и грубоватой силы в мужских шевелящихся лопатках неизъяснимо задело его.
Что ж, ему не хватило воли растопить корку льда, намороженного незастенчивым в своей прямоте Тарутиным. Однако то, что произошло между ними, могло случиться, пожалуй, с недругами, но недругами они не были никогда, наоборот – между ними была потребность общения в московской обстановке современного хаоса, несогласия и горечи противоречий.
– Ай, как нехорошо на нас смотрят! – сказал смущенно Гогоберидзе.
– Кто смотрит, Нодар?
– Люди.
В раздумье он оглянулся на единственный занятый столик, за которым недавно шумели молодые грузины, увидел их сочувственно повернутые лица и кивнул им с приветливой любезностью, в то же время думая о Тарутине:
«А может быть, вся эта наша суета вместе с искренностью, дружбой и взаимопониманием – трагикомедия, дурной сон, приснившийся чудаку».
Да, ими обоими не была найдена чистая правда, ничем не подпорченная необходимость и целесообразность всего того, что произошло и происходило за последние годы, изменив жизнь Дроздова и насыщая жизнь обоих разочарованием и горькой болью. И мучительно было подчас сознавать безоглядную открытость друга, его цинично-наплевательское отношение к собственной судьбе, измерявшего срок существования земли и рода человеческого в пределах десятилетия.
– Что с ним? Умный человек, а что творит! – заговорил Гогоберидзе, с досадой озирая блюда на столе. – Шашлык не доели, вино не допили! Наговорили друг другу целый воз обид! Я очень огорчен!
Весь жаркий, всклокоченный, как после тревожного сна, Гогоберидзе говорил и недоуменно вздымал широкие брови.
– Простить – значит понять, Нодар. Это известно.
– Я его принципиально не понимаю! – воскликнул Гогоберидзе. – Вас не понимаю!
– Куда ни крути, Нодар, но Тарутин – это Тарутин.
– Личность, которая носит в «дипломате» веревку. Для чего! Чтобы повеситься в свободное время? – воскликнул Гогоберидзе. – Он – пессимист! Не смейтесь, он веревку носит, большой чудак!..
– Веревку? Серьезно?
– Я его уважаю как инженера… Но он пессимист и актер! Крикун! Не говорю уже о том, что сексуально необузданный! Два раза был женат! Страшный бред!
– Нам не дано право его осуждать, – остановил Дроздов и иронией постарался выровнять качнувшиеся весы: – Ну что же, будем продолжать пить «Мукузани», есть шашлык и наслаждаться жизнью или покинем этот экзотический шалман?
– Будем продолжать назло врагам, – с хмурой серьезностью ответил Гогоберидзе, разлил в бокалы вино, чокнулся с Дроздовым, выпил, махнул рукой и, подымаясь, договорил озабоченно: – Пойду скажу, чтобы свежий шашлык приготовили. Остыл, к сожалению.
– Да, пожалуй, Нодар, пожалуй…
Дроздов рассеянно посмотрел ему вслед и вдруг передернулся, озябнув в горячем воздухе нагретых камней ресторанчика, оттого что все московское опять точно бы возвращалось по тем же набившим оскомину городским законам, где с некоторых пор утратился правдивый и естественный смысл необходимости и остались лишь условность времени, суета духа, вражда честолюбий.
Глава пятая
Телеграмму передали ему в сокровенный час заката, когда угасающий день соприкасается с вечностью, с бессмертной благостью надежды на нерушимый мировой круговорот, – и Дроздов, выкупавшийся, освеженный морем после дневного сна, поначалу легкомысленно подумал, отвыкнув за месяц от сношений с Москвой, что телеграмма заблудшая, в адресе произошла ошибка, но тут же прочитав краткий текст, больно ударивший его словно бы неожиданной ложью, нелепостью сообщения, он хрипло сказал притихшей за столиком дежурной сестре: «Благодарю» – и с желанием глотнуть воздуха вышел в парк, не поднявшись к себе в палату.
Был предвечерний час, тишина, покой, беззвучность в пространстве моря, где чайки на стеклянной воде против еще светящегося неба выделялись застывшими черными силуэтами, а одинокие вдали фигуры гуляющих по пляжу двигались без единого звука, как в тихом мираже, и не слышно было ни шелеста волны, ни шороха песка, ни человеческого голоса.
Он развернул телеграмму и снова прочитал короткий текст:
«Федор Алексеевич умер, умоляю приехать. У меня нет сил. Нонна Кирилловна».
И Дроздов босиком, в шортах, с сырым полотенцем через плечо ходил по дорожке парка, ознобно ощущая грудью мокрый холодок полотенца, и в замешательстве повторял вслух:
– Неужели Григорьев?..
Через десять минут он поднялся к себе в палату, оделся, затем узнал у дежурной расписание автобусов и засветло поехал в городскую кассу Аэрофлота, доставать билет на первый утренний рейс в Москву.
Что ж, не один год между ними складывались непростые отношения: их позиции и выводы не совпадали во многом. Как говорили с некоторых пор в институте, за Дроздовым, бывшим зятем академика Григорьева, была относительная молодость, спасительное умение держать себя в руках, за академиком – и многоопытная жизнь, и физическая немощь, но духом, поражая всех, он не увядал и не сдавался, а фанфары побед в институте и Академии наук неизменно звучали под его знаменами, и лишь отзвуками мерещились на оборонительных позициях Дроздова, рождая слухи об их нетерпимости друг к другу, об изживании бывшего зятя из института и о его уходе на вольные преподавательские хлеба.
Он, Дроздов, один из заместителей Григорьева, не сопротивлялся коридорным слухам («Да, да, мечтаю о свободе с прошлого воскресения»), он знал, что всякое оправдание поспособствует еще более увеличенному распространению словесного яда вперемежку с кулуарным перемигиваньем. Но это непротивление, принимаемое иными за характер, иными за равнодушие, было той принятой им формой поведения, которое стоило ему нелегких душевных затрат. И он не мог никому объяснить, что с тех пор, как в последние четыре года обострились его отношения с семьей Григорьева, внешне ровное настроение было единственным спасением. Он боялся сорваться, как однажды случилось с ним в год смерти жены, и, боясь этого, принимал тайные уколы оппонентов с ироничным простодушием человека, не желающего отстаивать свою непогрешимость.
«Мы жили с ним по воле двух правд, – думал Дроздов, спускаясь на следующее утро по дорожке парка к пляжу. – Я был настроен против него. Как он относился ко мне? Скрывал свою недоброжелательность и боялся? Нет, думаю, он ненавидеть не мог…»
Он спустился к пляжу, и здесь перед нескончаемым сверканьем воды, перед знойной желтизной песка приостановился на каменных ступенях, уже пышущих в этот час после завтрака солнечным жаром, беспричинно раздраженный обилием полунагих тел на песке, на лежаках, в лиловой тени под зонтиками, оглушенный визгом детей, бьющих ногами по воде возле берега, возбужденными криками молодых людей в плавках, со сладострастием хвастливой силы бросающих по кругу волейбольный мяч, который, упруго звеня, взлетал над синевой. И Дроздов, почему-то сомневаясь, что встретит здесь Валерию и Тарутина, и тщетно пытаясь найти их в пестроте купальников и зонтов, выругался про себя:«Содом и Гоморра», – но тут, раскачивая бедрами, мощными, как танк, к нему приблизилась девушка, кокетливо заиграла из-под громадной панамы коварными глазами, пропела томным голосом:
– Ваша знакомая… ваша Афродита находится около зеленых зонтиков. С каким-то невежливым молодым человеком. Я вам сочувствую. У нее плохой вкус. Идите туда, вы ее найдете.
– Благодарю вас за донос, – проговорил он с мрачной галантностью и пошел по пляжу, приготавливая невысказанные вечером первые слова о кончине академика Григорьева, о вызове телеграммой в Москву, о необходимости своего отъезда.
– Почти не рассчитывал найти вас в муравейнике, – сказал Дроздов, подходя к зеленым зонтикам в конце пляжа.
Валерия, лежа на песке, повернула к нему голову, сняла противосолнечные очки и несколько секунд, щурясь от солнца, внимательно разглядывала его сдержанно-серьезное лицо. Тарутина рядом не было: на топчане небрежно валялось мохнатое полотенце, «История античной эстетики» Лосева, из песка торчали полузасыпанные мужские вьетнамки, поодаль в теневом полусвете зонтика висели его брюки; сам он, видимо, был в море, он заплывал, по обыкновению, далеко за буи.
– Ну, что? – с ласковой ленью спросила Валерия. – Я вас не видела невероятно долго, со вчерашнего вечера – и вы вроде даже изменились как-то. Почему насупились? Неужели на вас так подействовало вчерашнее?
– Не в этом дело, – ответил Дроздов, невольно думая, что вот это тонкое, кофейное, с плечами гимнастки тело Валерии тоже подвержено двум измерениям, двум правдам – жизни и смерти, – о чем когда-то в ноябрьский вечер говорил Григорьев, теперь уже принадлежавший правде одной.
Валерия села на песке, обняла руками ноги, положила подбородок на колени.
– Я не знаю, что с Николаем… Боюсь – он разрушит себя. Его не убили женщины, его погубит вино. Жаль.
– Жаль, очень, – повторил Дроздов и, смутно следуя за ее словами, договорил: – Гогоберидзе сказал мне, что он демонстративно носит в «дипломате» веревку. Не верю в эту дикость.
Она сбоку только взглянула на него и не ответила.
Помолчав, он начертил на песке резкий зигзаг, подобный молнии, сказал негромко:
– Я получил печальную весть из Москвы. Умер Григорьев. Я должен лететь сегодня.
В ее глазах мелькнул испуг, она прошептала:
– Беда какая…
– Телеграмму я получил от Нонны Кирилловны.
– Таких, как он, в нашем институте уже, наверное, не будет, – тихонько сказала Валерия, потираясь подбородком о колени. – Такими я представляла старых интеллигентов. Человек из девятнадцатого века. Когда вы летите в Москву? Когда похороны? А вот и Николай… «на брег из вод выходит ясных», – добавила с видимой неудовлетворенностью оттого, что им помешали договорить, и надела противосолнечные очки, затеняя лицо. – Господи, как все неожиданно!..
Тарутин вышел из моря, сияющего расплавленной ртутью за его спиной, очень узкий в бедрах, весь вылитый из гладкой бронзы, стряхнул ладонями капли с бугристых бицепсов, с груди, затем, на миг расслабив тело, тряхнул руками, как если бы закончил физические упражнения, и двинулся неспешащей походкой к зеленым зонтикам, еще издали увидев Дроздова.
– Привет, – хмуро бросил он и, обдав свежестью влаги, йодистой влажностью моря, повалился животом на горячий песок, вкапываясь пальцами в его глубинную прохладу, с преизбыточным удовольствием застонал, показывая этим свою эпикурейскую независимость от целого мира, от всех его треволнений. – Вода сказочная, только появились медузы. Пожалуй, к похолоданию.
– Я улечу сегодня, – проговорил Дроздов, бегло глянув на Тарутина, и обратился к Валерии: – Когда похороны – не знаю: в телеграмме ни слова. Билетов в кассе тоже нет. Посоветовали приехать в аэропорт за два часа. Рейс в пятнадцать тридцать.
Тарутин поднял глаза; после воды, после долгого плавания был особенно ясен его светлый, холодноватый взор.
– В чем дело, Игорь?
«Он воспримет это известие по-своему», – подумал Дроздов и не успел ответить – Валерия опередила его:
– Умер Григорьев. Я тоже хочу улететь с вами, Игорь Мстиславович, если возьмете. Я должна быть на похоронах. Я обязана ему…
– Не знаю, успеем ли мы на похороны, – проговорил Дроздов. – Так или иначе, выезжать в аэропорт надо заранее, если вы решили лететь со мной. Собирайтесь. Такси я вызову.
– Ясно! – И Тарутин, выдернув пальцы из песка, оттолкнулся от земли и сел, опустил руки между колен, с силой сжимая и разжимая пальцы, точно искал для них работу. – Ясно! Ясно! – выговорил он отрывисто.
– Что вам ясно? – спросила строго Валерия. – А вы как? Поедете?
– Не поеду.
– Почему?
Тарутин подхватил с лежака полотенце, перекинул через шею.
– Я не хочу видеть фальшивую скорбь друзей и врагов покойного, – сказал он. – Вам этого достаточно, Валерия?
– Кого вы имеете в виду? Не сошли ли вы с ума, на самом деле?
– Имею в виду тех, кто теперь счастливо займет его место, – проговорил Тарутин со злым нажимом. – Вы хорошо знаете тех, кто укорачивал ему жизнь в последние годы. Это были близкие ему люди и наши общие знакомые.
«Я, наверное, тоже не все понимаю, что с Николаем, – подумал Дроздов, не без усилия гася раздражение против него. – Не понимаю, почему наши долгие, разные и трудные отношения он за один день превратил из мирного состояния в подозрение ко мне? Неужели он сейчас намекает на мой разрыв с Юлией? Или в нем желание разорвать наши отношения – что это, психоз? Он, вероятно, не простил мне ничего. Да, то не прошло и у меня…»
– Кстати, не исключено, – произнес спокойно Дроздов, – что место Федора Алексеевича будет предложено тебе. Знай, что я поддержу с радостью.
– Тех, кто предложит, я пошлю подальше, – обрезал Тарутин вяло. – Но я помешаю и тем, кто мечтает взобраться в освободившееся кресло. Агусиньки, Валерия, вы смотрите на меня очень уж сердито, – добавил он с притворным участием. – Ну, сколько можно выставлять свою фигурку и жариться на солнце, не превратитесь в шашлык, вас съедят. Но я вас покидаю. Иду в душ, смывать морскую соль. Билеты советую взять не в разные салоны.
– Я попрошу об этом Игоря Мстиславовича, – злоязычно сказала Валерия. – В одном салоне…
– Желаю вам!
Тарутин сильным рывком сдернул рубашку и брюки из-под зонтика, с ловкостью спортсмена сунул ноги во вьетнамки и направился к кабинкам душа, напрягая крепкие икры, отлично вылепленные природой, слегка покачивая атлетической спиной.
– Если бы вы знали, как мне жаль его. С ним происходит что-то неладное, – проговорила Валерия. – Вы все-таки должны его понять… простить. И меня… за передачу чужих слов. – Она в раздумье помолчала. – Простите?
– Постараюсь, коли смогу.
– Он как-то сказал в пьяном виде, что Юлия Федоровна перевернула его жизнь. Вы же были друзьями… Он сказал, что когда она заболела и умерла, то и он умер… Признался, что после этого стал пить.
– Юлия Федоровна перевернула его жизнь? – переспросил, отделяя слова, Дроздов, глядя в спину удаляющегося Тарутина. – Только ли его? Но было бы очень хорошо, если в в свое невротическое состояние Николай не впутывал имя моей покойной жены. Может быть, со стороны кому-то казалось, что она была грешница. Но это не так.
– Я знаю, вы и сейчас любите ее, – проговорила Валерия и посмотрела ему в глаза. – Это знает и Тарутин. Да что такое грешница, в конце концов?
– Пожалуй, сейчас неуместно говорить о моей жене, – перебил он. – Что ж, пойдемте к телефону, позвоним в справочную аэропорта. Хотя нет, оставайтесь на пляже, я все сделаю сам.
– Подождите, я с вами.
В последние годы, когда случайно или непроизвольно заходил разговор о покойной жене, которая ушла от него перед самой своей смертью, он чувствовал, как увеличивается «зона холода» в душе (пытаясь справиться со своей тоской, он так в отчаянии называл это накатывающее состояние безмерной пустоты) и не проходит то, что должно было уже пройти, что излечивает лишь время.
Был предвечерний час, тишина, покой, беззвучность в пространстве моря, где чайки на стеклянной воде против еще светящегося неба выделялись застывшими черными силуэтами, а одинокие вдали фигуры гуляющих по пляжу двигались без единого звука, как в тихом мираже, и не слышно было ни шелеста волны, ни шороха песка, ни человеческого голоса.
Он развернул телеграмму и снова прочитал короткий текст:
«Федор Алексеевич умер, умоляю приехать. У меня нет сил. Нонна Кирилловна».
И Дроздов босиком, в шортах, с сырым полотенцем через плечо ходил по дорожке парка, ознобно ощущая грудью мокрый холодок полотенца, и в замешательстве повторял вслух:
– Неужели Григорьев?..
Через десять минут он поднялся к себе в палату, оделся, затем узнал у дежурной расписание автобусов и засветло поехал в городскую кассу Аэрофлота, доставать билет на первый утренний рейс в Москву.
Что ж, не один год между ними складывались непростые отношения: их позиции и выводы не совпадали во многом. Как говорили с некоторых пор в институте, за Дроздовым, бывшим зятем академика Григорьева, была относительная молодость, спасительное умение держать себя в руках, за академиком – и многоопытная жизнь, и физическая немощь, но духом, поражая всех, он не увядал и не сдавался, а фанфары побед в институте и Академии наук неизменно звучали под его знаменами, и лишь отзвуками мерещились на оборонительных позициях Дроздова, рождая слухи об их нетерпимости друг к другу, об изживании бывшего зятя из института и о его уходе на вольные преподавательские хлеба.
Он, Дроздов, один из заместителей Григорьева, не сопротивлялся коридорным слухам («Да, да, мечтаю о свободе с прошлого воскресения»), он знал, что всякое оправдание поспособствует еще более увеличенному распространению словесного яда вперемежку с кулуарным перемигиваньем. Но это непротивление, принимаемое иными за характер, иными за равнодушие, было той принятой им формой поведения, которое стоило ему нелегких душевных затрат. И он не мог никому объяснить, что с тех пор, как в последние четыре года обострились его отношения с семьей Григорьева, внешне ровное настроение было единственным спасением. Он боялся сорваться, как однажды случилось с ним в год смерти жены, и, боясь этого, принимал тайные уколы оппонентов с ироничным простодушием человека, не желающего отстаивать свою непогрешимость.
«Мы жили с ним по воле двух правд, – думал Дроздов, спускаясь на следующее утро по дорожке парка к пляжу. – Я был настроен против него. Как он относился ко мне? Скрывал свою недоброжелательность и боялся? Нет, думаю, он ненавидеть не мог…»
Он спустился к пляжу, и здесь перед нескончаемым сверканьем воды, перед знойной желтизной песка приостановился на каменных ступенях, уже пышущих в этот час после завтрака солнечным жаром, беспричинно раздраженный обилием полунагих тел на песке, на лежаках, в лиловой тени под зонтиками, оглушенный визгом детей, бьющих ногами по воде возле берега, возбужденными криками молодых людей в плавках, со сладострастием хвастливой силы бросающих по кругу волейбольный мяч, который, упруго звеня, взлетал над синевой. И Дроздов, почему-то сомневаясь, что встретит здесь Валерию и Тарутина, и тщетно пытаясь найти их в пестроте купальников и зонтов, выругался про себя:«Содом и Гоморра», – но тут, раскачивая бедрами, мощными, как танк, к нему приблизилась девушка, кокетливо заиграла из-под громадной панамы коварными глазами, пропела томным голосом:
– Ваша знакомая… ваша Афродита находится около зеленых зонтиков. С каким-то невежливым молодым человеком. Я вам сочувствую. У нее плохой вкус. Идите туда, вы ее найдете.
– Благодарю вас за донос, – проговорил он с мрачной галантностью и пошел по пляжу, приготавливая невысказанные вечером первые слова о кончине академика Григорьева, о вызове телеграммой в Москву, о необходимости своего отъезда.
– Почти не рассчитывал найти вас в муравейнике, – сказал Дроздов, подходя к зеленым зонтикам в конце пляжа.
Валерия, лежа на песке, повернула к нему голову, сняла противосолнечные очки и несколько секунд, щурясь от солнца, внимательно разглядывала его сдержанно-серьезное лицо. Тарутина рядом не было: на топчане небрежно валялось мохнатое полотенце, «История античной эстетики» Лосева, из песка торчали полузасыпанные мужские вьетнамки, поодаль в теневом полусвете зонтика висели его брюки; сам он, видимо, был в море, он заплывал, по обыкновению, далеко за буи.
– Ну, что? – с ласковой ленью спросила Валерия. – Я вас не видела невероятно долго, со вчерашнего вечера – и вы вроде даже изменились как-то. Почему насупились? Неужели на вас так подействовало вчерашнее?
– Не в этом дело, – ответил Дроздов, невольно думая, что вот это тонкое, кофейное, с плечами гимнастки тело Валерии тоже подвержено двум измерениям, двум правдам – жизни и смерти, – о чем когда-то в ноябрьский вечер говорил Григорьев, теперь уже принадлежавший правде одной.
Валерия села на песке, обняла руками ноги, положила подбородок на колени.
– Я не знаю, что с Николаем… Боюсь – он разрушит себя. Его не убили женщины, его погубит вино. Жаль.
– Жаль, очень, – повторил Дроздов и, смутно следуя за ее словами, договорил: – Гогоберидзе сказал мне, что он демонстративно носит в «дипломате» веревку. Не верю в эту дикость.
Она сбоку только взглянула на него и не ответила.
Помолчав, он начертил на песке резкий зигзаг, подобный молнии, сказал негромко:
– Я получил печальную весть из Москвы. Умер Григорьев. Я должен лететь сегодня.
В ее глазах мелькнул испуг, она прошептала:
– Беда какая…
– Телеграмму я получил от Нонны Кирилловны.
– Таких, как он, в нашем институте уже, наверное, не будет, – тихонько сказала Валерия, потираясь подбородком о колени. – Такими я представляла старых интеллигентов. Человек из девятнадцатого века. Когда вы летите в Москву? Когда похороны? А вот и Николай… «на брег из вод выходит ясных», – добавила с видимой неудовлетворенностью оттого, что им помешали договорить, и надела противосолнечные очки, затеняя лицо. – Господи, как все неожиданно!..
Тарутин вышел из моря, сияющего расплавленной ртутью за его спиной, очень узкий в бедрах, весь вылитый из гладкой бронзы, стряхнул ладонями капли с бугристых бицепсов, с груди, затем, на миг расслабив тело, тряхнул руками, как если бы закончил физические упражнения, и двинулся неспешащей походкой к зеленым зонтикам, еще издали увидев Дроздова.
– Привет, – хмуро бросил он и, обдав свежестью влаги, йодистой влажностью моря, повалился животом на горячий песок, вкапываясь пальцами в его глубинную прохладу, с преизбыточным удовольствием застонал, показывая этим свою эпикурейскую независимость от целого мира, от всех его треволнений. – Вода сказочная, только появились медузы. Пожалуй, к похолоданию.
– Я улечу сегодня, – проговорил Дроздов, бегло глянув на Тарутина, и обратился к Валерии: – Когда похороны – не знаю: в телеграмме ни слова. Билетов в кассе тоже нет. Посоветовали приехать в аэропорт за два часа. Рейс в пятнадцать тридцать.
Тарутин поднял глаза; после воды, после долгого плавания был особенно ясен его светлый, холодноватый взор.
– В чем дело, Игорь?
«Он воспримет это известие по-своему», – подумал Дроздов и не успел ответить – Валерия опередила его:
– Умер Григорьев. Я тоже хочу улететь с вами, Игорь Мстиславович, если возьмете. Я должна быть на похоронах. Я обязана ему…
– Не знаю, успеем ли мы на похороны, – проговорил Дроздов. – Так или иначе, выезжать в аэропорт надо заранее, если вы решили лететь со мной. Собирайтесь. Такси я вызову.
– Ясно! – И Тарутин, выдернув пальцы из песка, оттолкнулся от земли и сел, опустил руки между колен, с силой сжимая и разжимая пальцы, точно искал для них работу. – Ясно! Ясно! – выговорил он отрывисто.
– Что вам ясно? – спросила строго Валерия. – А вы как? Поедете?
– Не поеду.
– Почему?
Тарутин подхватил с лежака полотенце, перекинул через шею.
– Я не хочу видеть фальшивую скорбь друзей и врагов покойного, – сказал он. – Вам этого достаточно, Валерия?
– Кого вы имеете в виду? Не сошли ли вы с ума, на самом деле?
– Имею в виду тех, кто теперь счастливо займет его место, – проговорил Тарутин со злым нажимом. – Вы хорошо знаете тех, кто укорачивал ему жизнь в последние годы. Это были близкие ему люди и наши общие знакомые.
«Я, наверное, тоже не все понимаю, что с Николаем, – подумал Дроздов, не без усилия гася раздражение против него. – Не понимаю, почему наши долгие, разные и трудные отношения он за один день превратил из мирного состояния в подозрение ко мне? Неужели он сейчас намекает на мой разрыв с Юлией? Или в нем желание разорвать наши отношения – что это, психоз? Он, вероятно, не простил мне ничего. Да, то не прошло и у меня…»
– Кстати, не исключено, – произнес спокойно Дроздов, – что место Федора Алексеевича будет предложено тебе. Знай, что я поддержу с радостью.
– Тех, кто предложит, я пошлю подальше, – обрезал Тарутин вяло. – Но я помешаю и тем, кто мечтает взобраться в освободившееся кресло. Агусиньки, Валерия, вы смотрите на меня очень уж сердито, – добавил он с притворным участием. – Ну, сколько можно выставлять свою фигурку и жариться на солнце, не превратитесь в шашлык, вас съедят. Но я вас покидаю. Иду в душ, смывать морскую соль. Билеты советую взять не в разные салоны.
– Я попрошу об этом Игоря Мстиславовича, – злоязычно сказала Валерия. – В одном салоне…
– Желаю вам!
Тарутин сильным рывком сдернул рубашку и брюки из-под зонтика, с ловкостью спортсмена сунул ноги во вьетнамки и направился к кабинкам душа, напрягая крепкие икры, отлично вылепленные природой, слегка покачивая атлетической спиной.
– Если бы вы знали, как мне жаль его. С ним происходит что-то неладное, – проговорила Валерия. – Вы все-таки должны его понять… простить. И меня… за передачу чужих слов. – Она в раздумье помолчала. – Простите?
– Постараюсь, коли смогу.
– Он как-то сказал в пьяном виде, что Юлия Федоровна перевернула его жизнь. Вы же были друзьями… Он сказал, что когда она заболела и умерла, то и он умер… Признался, что после этого стал пить.
– Юлия Федоровна перевернула его жизнь? – переспросил, отделяя слова, Дроздов, глядя в спину удаляющегося Тарутина. – Только ли его? Но было бы очень хорошо, если в в свое невротическое состояние Николай не впутывал имя моей покойной жены. Может быть, со стороны кому-то казалось, что она была грешница. Но это не так.
– Я знаю, вы и сейчас любите ее, – проговорила Валерия и посмотрела ему в глаза. – Это знает и Тарутин. Да что такое грешница, в конце концов?
– Пожалуй, сейчас неуместно говорить о моей жене, – перебил он. – Что ж, пойдемте к телефону, позвоним в справочную аэропорта. Хотя нет, оставайтесь на пляже, я все сделаю сам.
– Подождите, я с вами.
В последние годы, когда случайно или непроизвольно заходил разговор о покойной жене, которая ушла от него перед самой своей смертью, он чувствовал, как увеличивается «зона холода» в душе (пытаясь справиться со своей тоской, он так в отчаянии называл это накатывающее состояние безмерной пустоты) и не проходит то, что должно было уже пройти, что излечивает лишь время.
Глава шестая
Он помнил, как в те студеные зимние вечера ее каблучки торопливо, весело скрипели, бежали под окном, потом хлопала дверь парадного, и все стихало в морозном безмолвии двора на Новокузнецкой, где он по-студенчески снимал комнатку. И, охваченный радостной мукой, он бросался к двери на ее дерзкий звонок. Она быстро и смело входила, высокая, в длинном пальто, с трудом сдерживаясь, приближалась к нему, подставляя ласково улыбающиеся губы; пар от дыхания на морозе инеем белел на ее бровях, вишневые глаза блестели после холода. И он, целуя ее губы, зачем-то все пытавшиеся улыбаться, поспешно расстегивал на ней пахнущее снегом пальто, улавливая, как молитву, ее опутывающий шепот:
– Здравствуй. Я шла к тебе и повторяла какую-то странную фразу, не то стихи, не то что-то греческое. Знаешь, какая фраза? Спасибо судьбе за то, что она еще отпустила мне срок увидеть тебя. Откуда пришли эти слова – я не знаю…
Из-под мокрых от растаявшего инея ресниц она смотрела на него зеркальными глазами обрадованной девочки, а он, чувствуя покорность ее, чудилось, озябших губ, шепчущих между поцелуями головокружительные слова, нетерпеливо кидал ее пальто на стул в передней и, обнимая, тянул к дивану, каждый раз оглушенный и металлическим запахом мороза, и холодком ее юбки, ее колен, и теплом маленькой, трогательно торчащей груди, и ее робкой в те дни улыбкой – нежные пухлые уголки губ коромыслицем стеснительно изгибались. И уже оставаясь один, в пустоте комнаты, он, словно бы обманутый скоротечностью времени, весь следующий день не мог думать ни о чем, кроме тех изнурительных минут их близости, вспоминая ее губы, в забытьи тершиеся о его губы, когда она со своей стеснительной улыбкой откидывала голову на подушке, шепча в изнеможении:
– Пожалей меня, пожалуйста. У меня нет сил.
Его мучили и этот ее беззащитный шепот, и изменчивое выражение ее лица, которое, казалось ему, он знал и любил много лет назад или видел во сне, хотя порой его мимолетно удивляла некоторая даже театральность в ее подставленных для поцелуя губах, в пристальном спрашивающем взгляде, в неожиданном вопросе, задаваемом ею в те минуты блаженной полудремы, когда все слова теряли значение. Поглаживая его грудь, она спросила однажды таинственно:
– Ты знаешь, о чем я думала сейчас? Я подумала о своей молитве. Ты не удивляешься?
– Нет, – ответил он серьезно. – Я знаю, что ты святая.
Она помолчала.
– Ты смеешься?
– Разве смеются над этим?
– Да, я святая. Я вчера и сегодня молилась, – ответила она без улыбки. – Знаешь, какая у меня была молитва?
– Я хочу знать…
– Пусть он любит меня, пусть он любит…
– Кто же, интересно – Бог или я?
– Ты опять смеешься?
– Я не смеюсь.
– Конечно, ты. Моя любовь к тебе – это беда какая-то.
– Почему, Юлия?
– Я не верю тебе. Это особое женское чувство, тебе не свойственное. Ты стал меньше меня любить. Ты уже не так меня целуешь. Ты рад, когда я ухожу.
Влюбленный до неистового беспамятства, возбужденный постоянной нежностью к ней, даже к звуку ее голоса, к шороху ее одежды, он сначала принимал эту негаданную ревность за игру, которую ей почему-то нравилось вести с ним, успокаивал ее поцелуями, но она отстранялась, поворачивалась на спину и так с закрытыми глазами лежала, как мертвая, думая о чем-то своем, потом торопливые слезинки начинали скатываться по ее щекам. А кончив плакать, она осторожно шмыгала носом, после чего говорила обиженным голосом:
– Так и знай: никто из нас не переживет один другого, если обманет. А что сделаешь ты, если разлюбишь?
– Если я тебя разлюблю, то настанет конец мира, – говорил он, смеясь. – При нашей жизни этого не будет.
Они еще не были мужем и женой, и он еще не познал, что семейная ссора, размолвка или ревность почти всегда дают преимущество не мужчине, а женщине, как бы незащищенной, униженной и этой слабостью в конце концов одерживающей победу.
Но что-то мгновенно весело изменялось в ее лице, фигуре, походке, когда они прощались утром. Он стоял в раскрытых дверях, провожая ее. Она спускалась по лестнице, скользяще хватаясь за перила рукой. А внизу она кивала с гордой сдержанностью, словно они были еле знакомы, и хлопала дверь крыльца, выпуская ее, и вваливался в парадное морозный пар со двора.
Только раз он решился посмотреть в окно, чтобы увидеть на улице выражение ее лица. Она шла быстро по расчищенному от снега тротуару и быстро удалялась, он видел виляющее ее пальто и белые сапожки на острых каблуках (так твердо, радостно умеющих стучать в асфальт), но не увидел ее лица – она до глаз укуталась в мех воротника.
Быть может, поэтому после ее смерти стук женских каблуков постоянно напоминал ему те зимние замоскворецкие вечера, дымящиеся в холоде огни и ее, уже не живущую на белом свете, и все чистое, молодое, что было в далеких, невозвратимых московских декабрях их первой близости.
Много лет спустя Дроздову снился один и тот же гибельный сон – будто он шел по талому льду реки, и вдруг лед начинал шататься, расходиться, проваливаться под ногами, и он спиной медленно падал, заваливался назад, погружаясь в черную пучину, захлебываясь, с забитым водой горлом, прощаясь с ней, единственной, которой уже не было…
Он пробуждался от липкого безнадежного одиночества, переживаемого им по ночам после ее смерти, и не сразу заставлял себя успокоиться, зная, что повторился навязчивый кошмар, от которого нет спасения. И тогда в полуяви он представлял молодую, сильную Юлию, стучащую каблучками по тротуару, и мечтал о повторении в памяти далекой их общей молодости, и в эти бессонные часы любовь его к ней становилась почти отчаянной. Как будто из солнечного летнего дня она подходила к нему, подняв лицо, словно бы случайно касаясь маленькой грудью его груди, и обнимала его тихо, преданно, и какая была у нее беззащитная ребяческая улыбка, какими беззащитными были ее детские слова: «Не обижай меня. Люби хоть чуточку». И он не мог забыть, как порой, подложив ладонь под щеку, она лежала на диване, пристально слушала его с грустным лицом и из полутемноты чуть поблескивали ее задумавшиеся глаза («Если ты только меня разлюбишь – значит это конец моих дней на земле»).
Он хорошо помнил и то, как однажды в нетерпеливом порыве приехал за ней на дачу в Мамонтовку, как она сбежала по скользким ступеням террасы и, озорно хлопнув набухшей калиткой, выскочила в сентябрьскую сырость неприютного вечера. Он приехал из Москвы на электричке и, как условились, ждал ее в дачном переулке, неподалеку от дома. Ветер хлестал по лицу холодными каплями, приносил из глубины темных двориков запах мокрых тополей. Вокруг шуршал в садах дождь, а весь переулок был наполнен его бегучим плеском, они же, целуясь, стояли под скрипящим на ветру фонарем, свет его раскачивался, то гас, то зажигался; дождь усиливался, из тьмы через заборы сыпались листья, липли к рукаву ее плаща, скользили, плыли в лужах по дороге.
– Я промокла до нитки, – прошептала она.
– И я, кажется, тоже.
– Что у тебя за странная геологическая борода? Ты ее отрастил на практике среди медведей?
– В Сибири борода у многих работяг. Побриться – не всегда удается.
– Здравствуй. Я шла к тебе и повторяла какую-то странную фразу, не то стихи, не то что-то греческое. Знаешь, какая фраза? Спасибо судьбе за то, что она еще отпустила мне срок увидеть тебя. Откуда пришли эти слова – я не знаю…
Из-под мокрых от растаявшего инея ресниц она смотрела на него зеркальными глазами обрадованной девочки, а он, чувствуя покорность ее, чудилось, озябших губ, шепчущих между поцелуями головокружительные слова, нетерпеливо кидал ее пальто на стул в передней и, обнимая, тянул к дивану, каждый раз оглушенный и металлическим запахом мороза, и холодком ее юбки, ее колен, и теплом маленькой, трогательно торчащей груди, и ее робкой в те дни улыбкой – нежные пухлые уголки губ коромыслицем стеснительно изгибались. И уже оставаясь один, в пустоте комнаты, он, словно бы обманутый скоротечностью времени, весь следующий день не мог думать ни о чем, кроме тех изнурительных минут их близости, вспоминая ее губы, в забытьи тершиеся о его губы, когда она со своей стеснительной улыбкой откидывала голову на подушке, шепча в изнеможении:
– Пожалей меня, пожалуйста. У меня нет сил.
Его мучили и этот ее беззащитный шепот, и изменчивое выражение ее лица, которое, казалось ему, он знал и любил много лет назад или видел во сне, хотя порой его мимолетно удивляла некоторая даже театральность в ее подставленных для поцелуя губах, в пристальном спрашивающем взгляде, в неожиданном вопросе, задаваемом ею в те минуты блаженной полудремы, когда все слова теряли значение. Поглаживая его грудь, она спросила однажды таинственно:
– Ты знаешь, о чем я думала сейчас? Я подумала о своей молитве. Ты не удивляешься?
– Нет, – ответил он серьезно. – Я знаю, что ты святая.
Она помолчала.
– Ты смеешься?
– Разве смеются над этим?
– Да, я святая. Я вчера и сегодня молилась, – ответила она без улыбки. – Знаешь, какая у меня была молитва?
– Я хочу знать…
– Пусть он любит меня, пусть он любит…
– Кто же, интересно – Бог или я?
– Ты опять смеешься?
– Я не смеюсь.
– Конечно, ты. Моя любовь к тебе – это беда какая-то.
– Почему, Юлия?
– Я не верю тебе. Это особое женское чувство, тебе не свойственное. Ты стал меньше меня любить. Ты уже не так меня целуешь. Ты рад, когда я ухожу.
Влюбленный до неистового беспамятства, возбужденный постоянной нежностью к ней, даже к звуку ее голоса, к шороху ее одежды, он сначала принимал эту негаданную ревность за игру, которую ей почему-то нравилось вести с ним, успокаивал ее поцелуями, но она отстранялась, поворачивалась на спину и так с закрытыми глазами лежала, как мертвая, думая о чем-то своем, потом торопливые слезинки начинали скатываться по ее щекам. А кончив плакать, она осторожно шмыгала носом, после чего говорила обиженным голосом:
– Так и знай: никто из нас не переживет один другого, если обманет. А что сделаешь ты, если разлюбишь?
– Если я тебя разлюблю, то настанет конец мира, – говорил он, смеясь. – При нашей жизни этого не будет.
Они еще не были мужем и женой, и он еще не познал, что семейная ссора, размолвка или ревность почти всегда дают преимущество не мужчине, а женщине, как бы незащищенной, униженной и этой слабостью в конце концов одерживающей победу.
Но что-то мгновенно весело изменялось в ее лице, фигуре, походке, когда они прощались утром. Он стоял в раскрытых дверях, провожая ее. Она спускалась по лестнице, скользяще хватаясь за перила рукой. А внизу она кивала с гордой сдержанностью, словно они были еле знакомы, и хлопала дверь крыльца, выпуская ее, и вваливался в парадное морозный пар со двора.
Только раз он решился посмотреть в окно, чтобы увидеть на улице выражение ее лица. Она шла быстро по расчищенному от снега тротуару и быстро удалялась, он видел виляющее ее пальто и белые сапожки на острых каблуках (так твердо, радостно умеющих стучать в асфальт), но не увидел ее лица – она до глаз укуталась в мех воротника.
Быть может, поэтому после ее смерти стук женских каблуков постоянно напоминал ему те зимние замоскворецкие вечера, дымящиеся в холоде огни и ее, уже не живущую на белом свете, и все чистое, молодое, что было в далеких, невозвратимых московских декабрях их первой близости.
Много лет спустя Дроздову снился один и тот же гибельный сон – будто он шел по талому льду реки, и вдруг лед начинал шататься, расходиться, проваливаться под ногами, и он спиной медленно падал, заваливался назад, погружаясь в черную пучину, захлебываясь, с забитым водой горлом, прощаясь с ней, единственной, которой уже не было…
Он пробуждался от липкого безнадежного одиночества, переживаемого им по ночам после ее смерти, и не сразу заставлял себя успокоиться, зная, что повторился навязчивый кошмар, от которого нет спасения. И тогда в полуяви он представлял молодую, сильную Юлию, стучащую каблучками по тротуару, и мечтал о повторении в памяти далекой их общей молодости, и в эти бессонные часы любовь его к ней становилась почти отчаянной. Как будто из солнечного летнего дня она подходила к нему, подняв лицо, словно бы случайно касаясь маленькой грудью его груди, и обнимала его тихо, преданно, и какая была у нее беззащитная ребяческая улыбка, какими беззащитными были ее детские слова: «Не обижай меня. Люби хоть чуточку». И он не мог забыть, как порой, подложив ладонь под щеку, она лежала на диване, пристально слушала его с грустным лицом и из полутемноты чуть поблескивали ее задумавшиеся глаза («Если ты только меня разлюбишь – значит это конец моих дней на земле»).
Он хорошо помнил и то, как однажды в нетерпеливом порыве приехал за ней на дачу в Мамонтовку, как она сбежала по скользким ступеням террасы и, озорно хлопнув набухшей калиткой, выскочила в сентябрьскую сырость неприютного вечера. Он приехал из Москвы на электричке и, как условились, ждал ее в дачном переулке, неподалеку от дома. Ветер хлестал по лицу холодными каплями, приносил из глубины темных двориков запах мокрых тополей. Вокруг шуршал в садах дождь, а весь переулок был наполнен его бегучим плеском, они же, целуясь, стояли под скрипящим на ветру фонарем, свет его раскачивался, то гас, то зажигался; дождь усиливался, из тьмы через заборы сыпались листья, липли к рукаву ее плаща, скользили, плыли в лужах по дороге.
– Я промокла до нитки, – прошептала она.
– И я, кажется, тоже.
– Что у тебя за странная геологическая борода? Ты ее отрастил на практике среди медведей?
– В Сибири борода у многих работяг. Побриться – не всегда удается.