– Кто мог подумать, кто мог предположить! Кто послал на нас это несчастье! На нас обрушилась беда! Несчастье!.. – выговорил он, кривя лицо, и неприятно почувствовался сладковатый запах спрея изо рта, смешанного с коньячным перегаром.
   – Вы читали телеграмму? – сухо спросил Дроздов не в состоянии забыть его вчерашнее прибитое лицо, унизительную истерику в сауне. – И никаких сведений у вас больше нет?
   – Я люблю вас, сердечно ценю, вы талантливый, вы надежда наша, – заспешил Чернышев и, охватив Дроздова за талию, потянул его к креслу. – Я знаю, знаю, что у вас были старые дружеские отношения, так поймите, в этом горе я вместе с вами. У меня даже сердце прихватило, когда эту телеграмму показали… Любочка пробовала вызвать Чилим. Безрезультатно… Несчастье, беда! Давайте сядем, подумаем, что нам делать, как нам быть сейчас!..
   – Что делать сейчас – мне ясно, – сказал Дроздов, не садясь в пододвинутое кресло, и заговорил с видом нескрываемой досады: – Что можно придумать тут, сидя вдвоем? Мы не знаем, что случилось в Чилиме. Нам фактически ничего не известно. Абсолютно. Как, где он погиб? Что произошло?..
   Чернышов, завернув полу пиджака, прикладывал пухлую руку к облегающей круглое брюшко жилетке, там, где должно быть сердце, и, моргая воспаленными веками, повторял:
   – Роковой, коварный Чилим… Болит, ноет сердце. Не могу представить, что Николая Михайловича нет в живых. Умница, философ, талант с поразительными странностями, как у всех талантливых людей. Какого светлого, какого прогрессивного человека мы потеряли!.. Не все безобидно выходило у него. А он боролся с темными сторонами в нашей науке…
   – Светлого, темного – что за слова?.. Для чего эти вздохи, Георгий Евгеньевич? – сказал недоброжелательно Дроздов, не забывая омерзительное безволие его в сауне и в то же время проклиная себя за возмездную злость к его слабости. – К чему тут всякие дурацкие вздохи и стенания! – продолжал он, не справляясь с раздражением. – Надо сию минуту связаться с Чилимом и принимать решение. Наверно, надо лететь в Чилим. И немедленно.
   – Кому лететь? Мне? – оробело спросил Чернышов.
   – Не вам, ясно, – успокоил раздраженно Дроздов. – У Тарутина – никого из родных. Ни отца, ни матери, ни жены.
   – И что же? Как?
   – Полечу я.
   Держась за сердце, Чернышев присел на подлокотник кресла, припухлые веки его продолжали моргать, как в ожидании подступающего страдания, и он неожиданно спросил убитым голосом:
   – Вы меня презираете?
   – А зачем вам это знать? У нас служебные отношения – и того достаточно.
   Глаза Чернышова заплакали без слез, а полнощекое лицо силилось выразить невыносимую муку.
   – Не надо меня презирать, вы не правы, я хочу всем добра. Я никому ничего плохого не сделал. Я могу поклясться памятью матери! За всю жизнь ни одному коллеге, ни одному я не причинил зла. Я преданно служил академику Григорьеву…
   – Это не так! Лжете! Просто нечестно! – отрезал взбешенно Дроздов. – Преданно вы стали служить другому академику… А, к черту! («Стоп, стоп! Кажется, я как с цепи сорвался! Нервы, здесь ничем не помогут!») О чем, собственно, вы начали разговор? Я не намерен его вести сейчас.
   – Игорь Мстиславович! – вскричал, страдая масленно-влажными глазами Чернышев, обеими руками схватив его за руку и вроде бы порываясь поцеловать ее. – Не убивайте у меня последнюю надежду! Вы талантливы, вы еще будете академиком, а я… бездарен, да, бездарен по сравнению с вами. Я крошечный, а вы большой… Это мой последний шанс, единственный!.. Откажитесь, миленький, откажитесь, ради человеческого милосердия!.. А я буду слушаться ваших советов… Я буду вам служить верой и правдой! Вам служить!..
   Он вырвал руку из тесных объятий чернышовских ладоней, выговорил:
   – Ну что вы порете? Я не отбираю у вас кресло.
   – Другие хотят, мне известно… Вы же слышали вчера. Меня унижают на каждом шагу. Меня втаптывают в грязь. Меня некому защитить.
   – Подите вы молотить свою чепуху… куда подальше! О чем бормочете? – выругался Дроздов, со всей ясной и непоправимой реальностью возвращаясь к телеграмме Улыбышева, к тому, что случилось в Чилиме. – Прощения не прошу. Потом как-нибудь. Если призовет Господь Бог. А в Чилим полечу я.
   Он пошел к двери по ворсистой дорожке, называемой в институте «докторской тропой», пошел в полной тишине, не слыша свои шаги, но около самой двери что-то остановило его знойким толчком подсознания.
   Он обернулся, как на окрик, однако ни звука не было за спиной. Чернышов стоял сбоку кресла, скрестив на груди руки, низкорослый, толстый в плечах, и смотрел на него холодными жесткими глазами, в которых меж опухлых век проблескивала ненависть. В ту же секунду взгляд его сник, переменился, принял сладкую обволакивающую сердечность, бесхарактерную женскую податливость, и он сказал горестно:
   – Неужели в Чилиме случилось то, чем в последнее время, к несчастью, был болен Тарутин. Навязчивая идея. Бедный, он в «дипломате» носил веревку.
   – А человек вы страшненький, – вдруг проговорил Дроздов с вновь вспыхнувшим бешенством. – Жалкий, но страшненький.
   – Ах, зачем, зачем опять вы меня обижаете? За какие грехи? Что я наделал? – вскричал плачущим голосом Чернышов. – За что вы со мной так жестокосердны?
   Дроздов вышел.
* * *
   Только через час связались с Чилимом (где-то там в таежных дебрях был непорядок с телефонными линиями), не без тяжких усилий нашли при помощи работников почты Улыбышева, оказавшегося почему-то в поселковой милиции. Но эта великим упорством добытая связь, прошиваемая треском электрических разрядов, звоном, завыванием, непрерывным нарастающим дребезжанием, не дала возможности выяснить ничего толком, лишь усложнила то, что надо было узнать. Слабый голос Улыбышева появлялся и пропадал из шумящего звуками небытия и глухо рыдал, выкашливая и сминая неразборчивые фразы, из которых мутно угадывались отдельные слова: «…двое стреляли… костер… выясняет милиция… предварительное следствие… что делать…» Он не слышал вопросы, и тогда Дроздов стал кричать ему, чтобы оставался на месте, никуда не двигался, что первым самолетом он вылетает из Москвы в Иркутск, а оттуда доберется до Чилима местным рейсом. Достиг ли его крик до слуха Улыбышева, уяснить было невозможно, потому что несовершенная эта линия в тайге настолько заполнилась бесовскими взвизгами, хлопками, бульканьем немыслимых, неземных шумов, что Дроздов бросил трубку, весь взмокший после несуразного до дикости разговора. Этот рыдающий лепет Улыбышева ничего подробно не прояснил и ничего детально не опроверг (до связи с Чилимом еще не пропадала надежда на то, что телеграмма ошибочна), но несомненно было другое – лететь надо было немедленно.
   «Валерия узнает об этом сейчас. – соображал он. – Через полчаса в институте все будет известно Взять ее с собой? Николай был и ее другом Где мы будем его хоронить? Там? В Москве? Это должны решить мы. Его друзья. Если нас можно назвать его друзьями».
   – Игорь Мстиславович…
   Он потер кулаками виски. В дверь кабинета заглянуло испуганное, белое, как голубиное яйцо, личико.
   – Игорь Мстиславович… Вы кончили?
   – Связи фактически не было.
   – Еще раз попробовать? Еще.
   – Это бессмысленно. Вот что. Люба, позвоните в Аэрофлот и узнайте, какие есть сегодня рейсы на Иркутск. Мне нужно два билета.
   – Два?
   «В самом деле, – подумал он с насмешкой над собой. – Почему два? Согласия ее не было»

Глава двадцатая

   Пять с половиной тысяч километров (через Омск) летели до Иркутска около семи часов, затем на переполненном местном Иле (с тремя посадками) миновали полуторатысячное пространство над тайгой, затем в Тангузе пересели на двенадцатиместный АНТ—2, имеющий в народе название «керосинка», и два часа неумолчного тарахтенья мотора, качки и ныряния в воздушных, ямах закончились наконец приземлением посреди травянистого поля на окраине Чилима.
   Когда добрались до гостиницы в поселке, что походила на длинный двухэтажный барак, с пожелтелым треснутым зеркалом в вестибюле, с неизвестным чахлым растением, произрастающим из деревянной бочки сбоку зеркала, когда поднялись на второй этаж в забронированный не для них, а для приезжего строительного начальства номер «люкс», обставленный громоздким шкафом, диваном, двумя железными кроватями, столом с графином и двумя гранеными стаканами, в голове еще не утихал сатанинский грохот и треск моторов.
   Это все-таки была достаточно сносная обстановка на твердом месте после нескончаемых часов пребывания между небом и землей в полудремоте, близкой к забытью, после боли в ушах при изменении высоты, безмерной усталости от неудобного сидения в креслах, пересадок, выгрузок, ожиданий и погрузок на местных аэродромах – оба они, разбитые, измотанные физически, как только вошли в номер, сразу же, бросив у двери рюкзаки, скинув куртки, повалились поверх тонких солдатских одеял на железные кровати, и Валерия, расстегивая «молнию» свитера, сказала шепотом: «Как на земле хорошо». И он ответил ей тоже шепотом: «Нам надо отлежаться хоть час».
   … А был солнечный день, просторный, осенний, под ними текла, поворачивалась червонным золотом и стояла на месте без начала и края лесная пустынность, изредка внизу перемещались внутри тайги, сверкали зеркалами плоскости озер, возникали из багряно-золотой беспредельности серебристые извивы рек, тянулись, уходили куда-то в солнечный туман, на север, в широких коридорах таежных вырубок. В последние годы он много раз летал над Сибирью, и особенно зимой, видел это колдовское единообразие тайги с черными, более и более увеличенными ранами, разъятыми в белом теле гигантскими безднами вырубок, всегда обостряющими неведомую ему раньше боль: что ж, через десять – пятнадцать лет тайгу превратят в мусор. На этот раз он обращал внимание на неподвижно текучий, местами нежно пламенеющий пожар лиственниц, охваченных прощальным теплом осеннего дня, – и настойчиво появлялась невеселая мысль, что в краткосрочной жизни человеческой опасно быть самонадеянным, так как все скоротечное, уже обреченное, но еще оставшееся на земле, вряд ли повезет видеть бесконечно. «Что же управляет нами? – думал он под пульсирующий рев моторов. – Разум или воля? Чему подчинялся Тарутин? Неисповедимой воле? Воле через разум? Совести? Правде? Но правда, сегодня непоколебимая, завтра теряет свои опоры и балансирует на краю лжи. Или – выходит гулять на панель. Остается главным совесть и стыд – как самоуважение. Нет, в Тарутине был и Бог, и черт!..»
   Валерия дремала на откинутой спинке кресла, положив руку ему на рукав, и в этом было ее молчаливое и чуткое соучастие. Он был благодарен ее пониманию бессмыслицы словесной скорби, чувствительно-трагических воспоминаний сейчас о Тарутине, которые унизили бы его, Николая, теперь не живущего на этой неудобной для него земле.
   После пересадки в АНТ—2, закладывающий тракторным тарахтеньем уши, заполненный до отказа местными пассажирами, Валерия уже не дремала, бегло смотрела то на карту, разложенную на коленях, то в иллюминатор, сверяя что-то, отчеркивая карандашом. Дроздов не спрашивал ее, что отмечала и сверяла она, а она мимолетно задерживала на его лице взгляд неулыбающихся глаз, и они говорили ему серьезно: со мной в порядке, я с тобой, а то, что я делаю, – это ты знаешь. Раз он взглянул на карту, на обведенную карандашом топографскую зелень тайги, понял, что она отмечала зону будущего затопления, предполагаемого водохранилища, которое поглотит миллионы кубометров этого блещущего под солнцем осеннего золота, и представил, и увидел внизу не тайгу, а водяную пропасть, мутно-бездонную, мертвую.
   И, быть может, поэтому в память врезались почти все местные пассажиры, летящие в Чилим на этой ненадежной «керосинке». Старая эвенка, надвинув снизу платок под самые глаза, зажмуренные в страхе, держалась маленькой заскорузлой рукой за плечо мужа, тоже пожилого эвенка, совершенно невозмутимого, и, уткнувшись щекой в руку, делала вид, что спит, однако, обеспокоенная частым нырянием самолета, разжимала веки, нервно зевала, показывая стальные зубы. Муж ее сидел выпрямленно, лицо, изрезанное морщинами, было строго, выражая достоинство человека, уверенного в себе до смертного конца. «Вот и опять я встретил этот милый народ: эвенки, – косвенно прошло в голове Дроздова. – Постоянно поражала их сдержанность и беспредельная честность. Знают ли они, что угрожает их тайге? Пять лет назад и меня это мало тревожило…»
   Двое молодых рабочих в поношенных телогрейках, везшие бочку с капустой, распространяющую ядовито-кислый запах, крепко спали, насунув замасленные кепки на лбы. Отодвигаясь от бочки, придерживая полы кожаного пальто, девушка в красных сапожках, надо полагать, чилимская модница, не без волнения поглядывала сквозь противосолнечные очки на кабину пилотов, одинаково молодых, светлоголовых, как родные братья.
   – В Воздвиженке перекура делать не будем. Пассажиров никого! Перекур в Чилиме! – крикнул один из белокурых летчиков девушке в сапожках, и самолет, не снижаясь, круто упал на крыло, отчего разом проснулись рабочие, схватились за поползшую бочку, прошел виражом над озерами, над тайгой, где глубоко внизу, на поляне, виднелась единственная избушка и не было вокруг ни живой души. Сделав круг, «антон» выровнялся и повернул мимо солнца, на север, к Чилиму.
   Все было знакомо, все было российское, некомфортабельное, сибирское, и все это недавно в который раз видел Николай…
   Когда через полчаса в распадке рдеющих лесов блеснула оловянным светом водная плоскость и самолет опять резко лег на крыло, так что показалось – все повисли в воздухе над тайгой, над раздробленными зеркалами воды, над темными крышами далеких домиков, Валерия сжала запястье Дроздова, указывая странно смеющимися глазами в бездну, прошептала: «А что, сразу бы – и конец, и мы равны с Николаем…» Он ответил ей взглядом: «Я чувствую, ты устала, но надо еще потерпеть».
   Их никто не встречал. Первозданная тишина, ничем не измеримая, райским покоем окунула, вобрала их в себя, укутала беззвучием, когда они сошли в повядшую осеннюю траву, где их качнуло на твердой земле после многочасового полета.
   До гостиницы добрались на попутном грузовике, пойманном на околице Чилима, старого поселка, почерневшего от времени, как кора древнего дуба.
   Стук в дверь разбудил их обоих.
   Дроздов очнулся, усталый сон еще не рассеялся, и он не мог сразу сообразить, где это стучат. Но червонные лиственницы за окнами, диван, стол с графином, нелепый шкаф с зеркалом, отражающим стену, оклеенную рыжими обоями, главное же – Валерия в свитере, в теплых носках, спешащая к двери, в которую кто-то несмело стучал, вернули его в действительность. Он вскочил с постели и, опережая Валерию («подожди секунду»), открыл запертую на защелку дверь.
   – Кто там? Входите.
   В дверях стоял Улыбышев.
   Уже в московском аэропорту перед вылетом Дроздов старался представить, как произойдет первая встреча с ним, как он, умный мальчик, объяснит все, что произошло в Чилиме, и каким образом, при каких обстоятельствах ушел Тарутин.
   – Входи, Яша. Мы не давали телеграммы.
   Улыбышев вошел, не подымая глаз, тупо глядя в пол, осунувшийся до костлявой худобы, был он неузнаваем в своей нейлоновой куртке, грязной, исколотой будто колючками, порванной на локтях. Со спекшимися губами, с угольной щетинкой, клочками выросшей на щеках, не так давно нежных, персиковых, теперь впалых, тощих, он производил впечатление полоумного бродяги, сумасшедшего одиночки-геолога, месяцами шатавшегося в тайге и без удачи, ни с чем выгнанного к людям голодом.
   – Ты здоров ли? – обеспокоенно спросил Дроздов, пропуская его в комнату, и, не услышав в ответ ни слова, закрыл за ним дверь на защелку. – Так никто нам не помешает, – добавил он и показал на стул. – Садись. Мы в первую очередь хотели увидеть тебя.
   Не снимая каскетку, Улыбышев сел на стул, сгорбленно облокотился на сдвинутые колени, уронил лицо в ладони и завыл, хлюпая носом, по-собачьи взвизгивая, обильные слезы просачивались меж растопыренных немытых пальцев, стекали по его ребячески тонким запястьям. И, сотрясаясь, икая, он выдавил из себя какие-то смятые, спутанные, обрывистые слова, и, еле разобрав их страшный смысл, Дроздов быстро присел перед ним на корточки, отвел руки от его мокрого лица, спросил озлобленно даже:
   – Что-что? Повтори! Что ты сказал?..
   Валерия, нахмуренная, налила в стакан воды и подала Улыбышеву, говоря утешительно:
   – Выпейте, пожалуйста, Яшенька…
   Зубы Улыбышева застучали о стекло, его ослепленное слезами, неопрятно заросшее лицо было изуродовано судорогой рыдания, он отхлебнул глоток, закашлялся и, расплескивая из стакана воду, выкрикнул перехваченным горлом:
   – Его… убили!..
   – Перестань. Прекрати плач, – жестко проговорил Дроздов, вдруг чувствуя охватывающий холод не подчиненной сознанию отрешенности, какую в последние годы не испытывал ни разу. – Слушай меня внимательно и отвечай на вопросы. Откуда тебе известно, что Тарутина убили? Доказательства?
   – Его убили.. убили, – повторял взвизгивающим голосом Улыбышев, утирая влажный подбородок. – Я видел этих двух людей… Они в поселке…
   – Ты можешь наконец прекратить вой и отвечать по-мужски? – перебил Дроздов безжалостно. – Можешь наконец отвечать на мои вопросы?
   – Успокойтесь же, – сказала Валерия и своим платком вытерла лоб, подглазья Улыбышева, вложила платок ему в руку. – Возьмите, пожалуйста, и вытирайте слезы, если не можете сдержаться…
   – Да, да, платок пахнет духами, – безумно забормотал Улыбышев с дикарской улыбкой. – Спасибо вам, Валерия Павловна. Я просто не могу, у меня нет сил.
   И его пестрые мечущиеся глаза натолкнулись на взгляд Дроздова и не выдержали, снова заволоклись слезами.
   – Простите меня, я, наверно, болен, у меня голова очень болит, все запуталось.
   – Ты сказал, что Тарутина убили, – продолжал Дроздов. – И ты видел в поселке двух людей… убийц? Так я понял?
   – Двое парней…
   – Когда все случилось?
   – Четыре дня, – забормотал Улыбышев, трудно дыша. – Нет, три дня назад… Нет, четыре, я помню, четыре…
   – Где тело Тарутина?
   – В морге. Здесь больница сельская, и там морг. Они ждут, что я похороню его или увезу в Москву. А я не могу…
   – Что ж, пошли в морг, – сказал решительно Дроздов, срывая куртку с вешалки возле двери. – По дороге расскажешь, что ты знаешь об этих двух парнях…
   И Улыбышев вскричал отчаянным воплем:
   – Не надо смотреть, не надо! Вы его не узнаете! Это не он!.. Страшно, страшно! Как уголь с костями! Жаканом убили и бросили в костер. Я вытащил. Жаканом его…
   – А ну-ка, Яша, возьми себя в руки и расскажи нам все. Все по порядку. Все, что тебе известно.
   – Страшно, страшно, не могу… – всхлипнул Улыбышев. – Когда я начинаю вспоминать, у меня все в голове мутится и… тошнит…
   – Рассказывай. Все, что знаешь.
   Дроздов подхватил стул, поставил его напротив стула Улыбышева с твердым решением не предпринимать ничего до тех пор, пока не узнает все, что было здесь связано с Тарутиным и что видел и знал Улыбышев, произнесший эту окатывающую железистым запахом смерти фразу: «жаканом убили и бросили в костер».
   Нет, тот ночной разговор с Тарутиным и его смех, когда зашла речь о легендарной веревке в «дипломате», вызывающей злоречие институтских коллег, вследствие чего распространялись наветные толки о его мистическом стремлении к концу через самоубийство, о скандальной и неизбывной «оригинальности», – тот разговор подтвердил предположение Дроздова о вызывающем дурачестве Николая, слишком уверенного в своей независимости, не считающегося ни с какими оговорами, слухами и сплетнями. Нет, ни о каком самоубийстве подозрения быть не могло, ни о какой магии веревки в «дипломате» не должно быть и тени мысли. И вот он сидит перед Дроздовым, Яша Улыбышев, младший научный сотрудник, страстный спорщик и оппонент Тарутина, горячо привязанный к нему, и это он, именно он, только что произнес знобящую душную фразу: «.. жаканом убили и бросили в костер. Я вытащил…»
   – Где твои очки? – проговорил Дроздов, неожиданно замечая какой-то недостаток на лице Улыбышева, чужом, точно подмененном безумием оцепенения.
   – В тайге… я потерял… – Улыбышев прикусил запекшиеся губы, недвижно глядя близорукими, залитыми влагой глазами в одну точку на полу, потом жалостно, как обиженная девочка, попросил: – Спирту бы мне вы дали… Тошнит меня, в горле давит. – Он поперхнулся, уродливо напрягаясь всем телом. – Ой, не вырвало бы меня…
   – Бедный Яшенька.
   Валерия достала из рюкзака походную фляжку, отвинтила крышечку, плеснула в нее немного водки. Он выпил ее, давясь, подышал обожженным ртом, повторяя испуганно:
   – Не вырвало, не вырвало бы меня… Я сейчас, Игорь Мстиславович, я сейчас все вспомню… Я только посижу немного…
   – Вспомни, – сказал Дроздов. – Я тебя не тороплю. Посиди и вспомни. Сними куртку. Жарко, наверно, тебе.
   – Н-нет. Х-холодно…
   – Ну, хоть каскетку сними.
   – Не хочу. Х-холодно, – дрожа, выговорил Улыбышев, и застенчивая улыбка скомкала его потрескавшийся рот. – Я вспомнил, вспомнил… («Как неестественно он улыбается. И зачем?») Рано утром Николай Михайлович разбудил меня… сказал, что надо взять ружья, пойдем к Веремской заимке, – заговорил Улыбышев и охватил грязными пальцами горло. – К Веремской заимке… Он сказал, что пройдем по начатой трассе, посмотрим, что делается, и дойдем до рабочего поселка… Ведь проект не утвержден, а они уже рабочий поселок строят, дорогу туда тянут. Пошли мы, смотрим – четыре бульдозера на трассе работают, а бензопилами пихты валят… Мы идем, а нам кричат: «На глухарька пошли?» Николай Михайлович был мрачный в тот день. Помню, он ответил: «На вас, дураков-умников, пришли посмотреть». Помню, как он посмотрел на них и даже засмеялся странно… Да не могу я все вспоминать, в голове у меня все мутится, Игорь Мстиславович! – слабенько и просяще проскулил Улыбышев и замолчал, оцепенело уставясь в одну точку под ноги себе.
   – Как Тарутин погиб? Вы видели это? – спросил Дроздов. – Как все случилось?
   – Его убили, – плаксиво выдохнул Улыбышев. – Он не погиб. Его жаканом…
   – Я спрашиваю: как это произошло?
   Улыбышев молчал, лицо покрылось серой бледностью, клочковатая щетинка зачернела на щеках.
   – У костра. Мы в тайге заночевали, – заговорил он наконец с дрожью в голосе. – В стороне от трассы. Когда возвращались. Мы уже спать укладывались. А Николай Михайлович мне сказал, чтобы я сухостойную лесину к костру притащил, в огонь подбросить, когда прогорит. Я отошел метров на сто и тут слышу голоса. Вижу: двое с ружьями подошли к костру, и я запомнил, как один спросил: «Это ты, что ль, Тарутин, из Москвы причапал?» А что ответил Николай Михайлович, я не расслышал. Только увидел: он вдруг ударил одного, а тот опрокинулся на спину и закричал: «Жаканом его, бей жаканом! Этот самый и есть!» Николай Михайлович рванулся к второму, ударил, тот тоже упал. И вижу: быстро, как собака, второй отполз в кусты и оттуда выстрелил. Он упал на колени, схватился за грудь, а из кустов еще раз выстрелили. Я видел, как Николай Михайлович на бок повалился. А после они подошли и его в костер бросили… И слышу, говорят: «А второй где? Искать и кончать надо». А я лег, замер в кустах… «Кончать…» Это я слышал…
   Улыбышев умолк, растирая горло, издавая тугие глотательные звуки, потом договорил:
   – А когда я запах жареного мяса почувствовал, чуть с ума не сошел. Я себе руку до крови искусал. Он в костре горел. Это было чудовищно… Они меня не нашли… Они убили бы меня. Провидение сохранило… Чудо, чудо меня спасло…
   – Ясно, – отрывисто сказал Дроздов, против воли испытывая какое-то неодолимое чувство неприязни к этому до тонкости не современному, впечатлительному мальчику, чуть не сошедшему с ума от запаха горелого мяса, от жареной плоти своего учителя и оставшемуся в живых благодаря чуду и провидению. – Скажи, Яша, а где было твое ружье? – спросил Дроздов. – Ружье осталось у костра?
   Улыбышев, зажмурясь, из стороны в сторону покачал головой.
   – Ружье было со мной. Николай Михайлович меня давно научил…
   – Чему научил?
   – Он всегда говорил: когда ночью в тайге даже до ветру идешь, оружие из рук не выпускай. А я отошел на сто… метров… На сто пятьдесят…
   – Значит, ты видел, как они его убивали?
   – Да.
   – А что было потом?
   – Они искали меня… Они прошли рядом с кустами, ругались, один все говорил: «Где другой, кончать надо!»
   – Ты их хорошо видел? Ты их лица запомнил?
   – Когда сучья затрещали около меня, я увидел, как они на меня идут, и двумя руками рот зажал, чтоб не закашляться: уже страшный шел от костра запах…
   – Они ушли, и ты вытащил тело Тарутина из костра?
   – Не-ет. Они вернулись к костру. Я слышал, как один закашлял и сказал: «Ух, и воняет, давай ломанем под шашлычок, а то дышать нечем». Они выпили две бутылки водки. Бутылки бросили в огонь. Одну я вытащил. Она не расплавилась, раскололась… Когда утром из поселка я привел милицию, капитан все допрашивал меня, пил ли Тарутин и не было ли между нами ссоры.
   Улыбышев говорил связно, разумно, произносил слова неопровержимо отчетливо, как бы по логическому порядку бесспорной правды, и было похоже, что его отпустил припадок отчаяния, бившего его судорожными рыданиями, непрекращающейся дрожью. Но в глазах оставалось мученическое подергиванье, убегающее выражение затравленности и Дроздов, подавленный его рассказом, не ждавший услышать эти подробности смерти Тарутина, не в силах был отделаться от неприязненной жалости к ослабевшему в растерянности мальчику, к его беспомощности. Этому, вероятно, надо было найти оправдание. Но наперекор мешало нечто важное, что так откровенно сейчас открылось в Улыбышеве, по всем обстоятельствам заслуживающем прощения за ту проклятую ночь.