Страница:
– И то, и другое, и пятое. Кстати пришла случайная мысль, как глоток воздуха перед смертью. Тупой собеседник – украденное время. Виноват. Пересохло в горле. Я хочу выпить.
– Нихт раухер? Вы то в туалет, то выпить. Нагрубите и убегаете от разговора!..
– От чего убегаю? Извините, у вас, кажется, пуговица не застегнута.
– Где? Что вы себе позволяете? Как-кая п-пугови-ца?
– Проверьте. Здесь дамы. Надо соблюдать приличие в костюме.
– Вы не очень вежливы. Я хотел спросить: как ваше здоровье?
– А вам какое дело?
– В общем-то он наглец, несомненно. Оскорбил человека – и как с гуся вода. Посмотрите на его спину. Ему бревна таскать, а не наукой заниматься. Впрочем, умственные его способности таковы, каких он заслуживает.
– Но-но, здесь вы злословите. Этот парень не так прост.
– Желание может быть конструктивным, может быть и разрушительным.
– А освободительным?
– Пе-едант! Все сегодняшние наши проблемы и боли покажутся нашим потомкам всего лишь идефикс.
– Ой ли?
– Американцы считали, что к тысяча девятьсот тридцатому году Америка будет самой богатой страной в мире.
– Удалось?
– Вполне. К концу сороковых.
– В мировой индустрии – технология. У нас – штурм Волги, штурм Днепра, штурм Ангары, штурм космоса и так далее. Не военные ли это термины, глупейшие в наши дни?
– Наука и техника Штатов – это их алиби, и тут ничего не попишешь.
– И так мы догоним Америку – штурмами?
– А кто его знает, как ее догнать!
– Науке надо изменять мир, а мир не поддается изменению.
– Позвольте вклиниться в вашу чудесную беседу?
– Вклинивайтесь, если вы…
– Это пляска на крышке гроба. Вот что ваша наука.
– Но-о… Антиконформизм, антитехницизм, антиурбанизм – это тоже пляска?
– Абсолютно!
– Вы опять, Тарутин, ломаете дрова. Пессимизм!
– Где еще, к хрену, дрова? И где, к хренам, пессимизм? Наша наука очень быстро состарилась и одряхлела. Из ее штанов сыплется песок.
– Эт-то поч-чему – песок?
– Она усвоила новую религию – ложь, то есть – вранье. В науке командуют бездарности.
– Н-да! Вот как?.. Что тогда изменит мир, если не наука? Фатализм? Мировая революция?
– Любовь – да пребудет вовеки. Аминь.
– Любовь?
– И вера.
– И надежда?
– Лишнее. Любовь и вера. Я сказал так. Произошла эрозия времени и надежды.
– Вы хотите исцелить и изменить мир любовью и верой? Но, судя по всему, сейчас искушение – убить человека.
– Я не доверяю категории любви. Но доверяют другие.
– Как вас понимать?
– Понимайте так: это неустойчивое равновесие. Нет ни злодеев, ни героев. Есть лишь праведные и неправедные пути людей, которые они выбирают. Общая надежда тихо скончалась после взрыва бомбы в Хиросиме. Сейчас мы ее тихо хороним по третьему разряду, отравляя Байкал, Волгу и все прочее. Чтобы жить, осталась вера в то, что проснешься утром.
– Подписываюсь под его словами четырьмя конечностями. Николай Михайлович прав.
– Не хвали. Я еще оставил в запасе склянку с ядом.
– В таком случае, Николай, за твой цинизм тебя хочется послать… Может быть, ты хочешь, чтобы по нашему невежеству в науке, в экологии, в музыке мы стали колонией Америки?
– Драгоценный мой оптимист, мы с тобой против человека и природы. Мы – я, ты, он… все здесь, кто пьет водку, на которую щедро растратился Чернышов. Мы все… все в заговоре против собственной матушки-родины и против сов-ветского человека.
– Ну уж позволь! Ты политику сюда не приплетай. И не иронизируй: «сов-ветского…»
– Не волнуйся, тебя в каталажку не упекут! Ты благонадежен. Повторяю: за исключением тебя, мы все в заговоре…
– Оставь меня в покое. Я не желаю подвергаться провокациям.
– Взаимно.
– Всякое государство во имя выживания стремится к стабильности, а не к ультрареволюционным переворотам. Самоубийцы. Четырнадцать миллионов гектаров самых лучших земель мы затопили водохранилищами ГЭС. Только на Волге и Каме подтопили, затопили, разрушили и перенесли девяносто шесть городов, не говоря о тысячах сел. Это ли не революция?
– Где вы берете свои лукавые цифры? Домыслы, перлы провокации! Из зон затопления перенесено пять городов: Корчев, Молога, Бердск…
– Стоп, коллега! Я еще не сказал о том, что к началу двухтысячного года запланировано построить еще девяносто три ГЭС с водохранилищами, а это вызовет полную деградацию крупных речных экосистем.
– Да, что-то он сегодня пригласил великое множество народу. Некоторые незнакомы. Вот тот с бородкой – журналист? Как его фамилия? Твердохлебов? Плотиноненавистник. Что-то читал его сердитое. По-моему, в «Известиях». А этот толстяк – кто? Историк?
– Пьет с выраженьем на лице и багровеет…
– Наука – это что? Мнение о жизни? Процессы природы смоделировать в лабораториях невозможно.
– Куда вас занесло? Наука – это попытка выделить истину из хаоса лжи. Во имя гуманизма.
– А разве цивилизация не состоит вся из условностей – деньги, кумиры, дешевые истины. Человек стал гуманнее? Именно. Именно. Об этом говорит вся история. Что ж, ве-еликие завоеватели чужих земель сажали на кол или сдирали с живого противника кожу и набивали ее перьями, чтобы жертва трое суток мучилась, смотрела на имитацию своего тела. Такое было даже в XVII веке. Слава Богу, теперь, разумеется, этого нет. Теперь другое: нервно-паралитический газ, напалм, нейтронная бомба… А уж если до этого дело не дошло – снайперская пуля, электрический ток к половым органам, бамбуковые иголки под ногти, электрический стул – в разных странах согласно традициям и вкусу. Не так ли? Волки гуманнее человека.
– Только не забивайте памороки своими волками! Все, знаете ли, зависит от самих людей! Сеять надо зерна добра, каждый день сеять неустанно!
– Дорогой сеятель! Хотел бы я знать, как вы это ежедневно делаете. Научите, пойду в подмастерья.
– Знаете, Тарутин, вы не добрый, вы – демон!
– Согласен, так как знаю, что зерна могут не стать колосьями!
– Надо просить прощения у наших детей за то, что мы произвели их на свет и предали. В общем – они сироты.
– Самое главное – замедлить время в себе. Египетские пирамиды – на кой шут они?
– В каждом из нас три энергии: Иисус, дьявол и конформист. Ясно?
– Вся прожитая жизнь оказалась длительной пыткой перед смертной казнью. Я стал неудобен своим детям.
– Я не о том.
– А я о том. Я не понимаю детей, дети – меня.
– Семейная жизнь требует компромиссов, иначе все полетит вверх тормашками! Кто-то сейчас говорил об искушении… Чем? Брачной постелью? Это ведь ловушка.
– Вот вы все об искушении… А я думаю о Теллере, об этом отце водородной бомбы… И о другом атомщике – Оппенгеймере.
– И что?
– Оппенгеймер поддался искушению и дал согласие на бомбежку Хиросимы. А потом сожалел об этом. Во время маккартизма, «охоты за ведьмами», Теллер преследовал его. Ученый пал жертвой ученого. Вот она – интеллигенция, совесть нации, рыцари духа! Интеллигенция от науки вызывает у меня тошноту.
– Не вся, не вся, не так мрачно, не сгущай, знаешь ли! Не обостряй! Ты сам от науки!
– А я не сгущаю, я просто не забываю факты – и тошно… Вспомним «третий рейх». Тридцать восемь процентов интеллигенции было в правительстве.
– И никто не знал, кто прав и кто виноват?
– Хаос – это порядок наизнанку. Мы не так далеко ушли от рептилий.
– И все-таки: берегись коня сзади, барана спереди, а дурака совсех сторон.
– Хотите сказать, что трудно быть в России умным и талантливым? И легко быть дураком?
– Я устал, сдали нервы, и вся моя жизнь стала компромиссом.
– Приезжал этот Милан из Чехословакии и сказал: меня выбросили из партии в шестьдесят восьмом году за то, что ходил возле советских танкистов и убеждал их, чтобы они не стреляли. В Праге было убито восемьдесят человек.
– Не верь им, иностранцам, ни в чем не верь! Не верь лицемерам!
– Недавние жертвы становятся палачами. Палач палача видит издалека.
– Я помню в Амстердаме или Копенгагене рекламу порнофильма: мужчина заламывал назад голову кричащей женщине, а худенький мальчик в белых трусиках вожделенно вонзался зубами ей в грудь… Ошалели!
– Правду о состоянии наших рек надо впрыскивать вместе с клизмой от запора всем больным ложью.
– Вы врач?
– Я – гидролог. Но хорошо знаю запорщиков в министерствах.
– У нас, разумеется, работать никто не хочет. И никто не хочет ни за что отвечать.
– И все-таки кто-то работает, и мы существуем. Едим хлеб, ходим в штанах, ездим в метро.
– Один с сошкой, миллионы с ложкой.
– Да-а. Пятнадцать литров на человека в год одной водки, дикость! Кретинизм! Спаивают, что ли, народ?
– Истина превыше всего. Имен-но! Хотя нередко она своей неудобностью раздражает, как лошадь в трамвае.
– Что за лошадь? В каком трамвае? Когда?
– Вы безукоризненный в правдолюбстве человек! Гений! Будете спорить?
– Благодарю вас. Не буду.
– Может быть, церковь виновата, что боги умерли? Священнослужители виноваты, а?
– Ты слишком много значения придаешь недосказанным истинам, поэтому злишься.
– Я хочу сказать, что в нашей науке полно ослов. Живем в придумашом мире парадов, мумий и манекенов.
– Таланты? У нас в науке все талантливые! Наоборот – надо всех поставить в одинаково равное положение. Талант – это возвышение, высокомерие, индивидуализм! Это противоречит нашему образу жизни? Ась?
– Он очень пьян?
– Не очень.
– И устроил взбрык и свалку, как всегда. Надо знать Тарутина.
– Его мизантропия обращена к нам. Он ненавидит и презирает все и вся. Дайте ему власть в руки, и он нас всех…
– Вы плохо держите позу доктора наук.
– Увольте, неспособен.
– Все просьбы – архаизм. Следует требовать, стучать кулаком по столу!
– Чувствительный привет! Стучите себя в лобик, авось услышите эхо.
– Титулованные посредственности! Звание академика – пожизненно. Смешно!
– Небо такая же тайна, как тайна смерти? Понавыдумали черт-те что! Пытаются познать космос, в то время как не познали самих себя на земле. Ведь нельзя математически объяснить даже чувство лягушки! Ничего не получится. Нет тут математических ожиданий!
– И ты не веришь в людей?
– У меня нет точного ответа. Идиотизм человеческий не знает ни границ, ни нормы. Если бы Павлов жил в наши дни, то вряд ли бы он стал великим ученым. Его уничтожили бы завистники.
– Летчики говорят: тормози в конце полосы, не оставляй любовь на старость, водку на утро.
– Высшее начальство не любит печальных истин. Кто из нас решится сказать, что наш проект в Чилиме – преступление, гибель тысяч гектаров ценнейшего леса и плодородных земель?
– Вэвэ, вы не скажете это министру.
– Я скажу.
– Владимир Владимирович, вы не скажете.
– Я скажу, что самое страшное не сумасшествие, а когда сумасшедший бегает с бритвой. Это – мы.
– Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан!
– Кандидат географических наук Иван Иваныч после экспедиции у каждого поезда из Перми стоит и каждого ребенка по голове гладит.
– Хо-хо, молодец, крепкий мужик! Весь Урал ножками исходил, все облазил, все общупал. Талант и донжуан.
– О, Русь, Русь! Грустно это…
– Вот так. Торопливая, грубая, неумелая хирургическая операция была сделана Петром Первым над Россией. Такой мужик сейчас, как Иван Иваныч, редкость. А население увеличивать надо.
– Спрашиваю у одного уголовника на Ангаре: как в тюрьме-то было? Отвечает: «А если в и плохо было, то все лучшие места русаки не заняли бы». Националист! Почему не смеетесь?
– Не смешно. Откуда эта непобедимая бессмыслица?
– Был у нас отец великий, светлоусый, светлоликий, тот отец в конце концов нас оставил без отцов. Слышали такие стихи?
– Вы что – сталинец? Вы не против ли двадцатого съезда? Не знал, не знал! Вы что – по прежнему чтите этого сатрапа и удава? Вы что – против демократизации?
– Зачем такой пыл? Я отношу свое поколение к «последним из могикан». Для нас Сталин многое значил. Что касается нашей демократизации, то боюсь, что она давно перешла в американизацию. Пепси, жевательная резинка, моды, поп-музыка, этот рок. Разрушенная, европеизированная, американизированная Москва – не русский город, а некий Чикаго или парижский район Сен-Дени на востоке Европы. Почти ничего русского в архитектуре. В языке, кроме родного мата в трамваях, мусор англицизмов и германизмов. Мы уже космополиты.
– Вмешаюсь в ваш разговор. Есть такой Айзек Азимов, американский писатель, настругал триста книг. Ай да молодец! Ай да энергия! Феномен! И что он в интервью заявляет: «Для меня творчество – это радость, не составляющая труда». Каково! Флобер! Представляете, что за стиль у этого графомана!
– Знаете? У двери глухого пел немой, а слепой на него смотрел с хитрецой.
– Что сие значит?
– Все мы произошли из одного корня – и человек, и обезьяна, и птица, и рыба, и крыса. Наша колыбель – природа. Но как все родилось, произошло, развивалось, менялось, совершенствовалось? Как американец стал американцем, а русский русским?
– Мы не знаем, почему человек чихает, а вы хотите это…
– Так что? Ха-ха! Что дала наша наука миру?
– Пожалуйста. Готовность ко всякому повороту судьбы. Так кто же будет теперь господствовать над нами – Чернышов или Дроздов?
Глава десятая
– Нихт раухер? Вы то в туалет, то выпить. Нагрубите и убегаете от разговора!..
– От чего убегаю? Извините, у вас, кажется, пуговица не застегнута.
– Где? Что вы себе позволяете? Как-кая п-пугови-ца?
– Проверьте. Здесь дамы. Надо соблюдать приличие в костюме.
– Вы не очень вежливы. Я хотел спросить: как ваше здоровье?
– А вам какое дело?
– В общем-то он наглец, несомненно. Оскорбил человека – и как с гуся вода. Посмотрите на его спину. Ему бревна таскать, а не наукой заниматься. Впрочем, умственные его способности таковы, каких он заслуживает.
– Но-но, здесь вы злословите. Этот парень не так прост.
– Желание может быть конструктивным, может быть и разрушительным.
– А освободительным?
– Пе-едант! Все сегодняшние наши проблемы и боли покажутся нашим потомкам всего лишь идефикс.
– Ой ли?
– Американцы считали, что к тысяча девятьсот тридцатому году Америка будет самой богатой страной в мире.
– Удалось?
– Вполне. К концу сороковых.
– В мировой индустрии – технология. У нас – штурм Волги, штурм Днепра, штурм Ангары, штурм космоса и так далее. Не военные ли это термины, глупейшие в наши дни?
– Наука и техника Штатов – это их алиби, и тут ничего не попишешь.
– И так мы догоним Америку – штурмами?
– А кто его знает, как ее догнать!
– Науке надо изменять мир, а мир не поддается изменению.
– Позвольте вклиниться в вашу чудесную беседу?
– Вклинивайтесь, если вы…
– Это пляска на крышке гроба. Вот что ваша наука.
– Но-о… Антиконформизм, антитехницизм, антиурбанизм – это тоже пляска?
– Абсолютно!
– Вы опять, Тарутин, ломаете дрова. Пессимизм!
– Где еще, к хрену, дрова? И где, к хренам, пессимизм? Наша наука очень быстро состарилась и одряхлела. Из ее штанов сыплется песок.
– Эт-то поч-чему – песок?
– Она усвоила новую религию – ложь, то есть – вранье. В науке командуют бездарности.
– Н-да! Вот как?.. Что тогда изменит мир, если не наука? Фатализм? Мировая революция?
– Любовь – да пребудет вовеки. Аминь.
– Любовь?
– И вера.
– И надежда?
– Лишнее. Любовь и вера. Я сказал так. Произошла эрозия времени и надежды.
– Вы хотите исцелить и изменить мир любовью и верой? Но, судя по всему, сейчас искушение – убить человека.
– Я не доверяю категории любви. Но доверяют другие.
– Как вас понимать?
– Понимайте так: это неустойчивое равновесие. Нет ни злодеев, ни героев. Есть лишь праведные и неправедные пути людей, которые они выбирают. Общая надежда тихо скончалась после взрыва бомбы в Хиросиме. Сейчас мы ее тихо хороним по третьему разряду, отравляя Байкал, Волгу и все прочее. Чтобы жить, осталась вера в то, что проснешься утром.
– Подписываюсь под его словами четырьмя конечностями. Николай Михайлович прав.
– Не хвали. Я еще оставил в запасе склянку с ядом.
– В таком случае, Николай, за твой цинизм тебя хочется послать… Может быть, ты хочешь, чтобы по нашему невежеству в науке, в экологии, в музыке мы стали колонией Америки?
– Драгоценный мой оптимист, мы с тобой против человека и природы. Мы – я, ты, он… все здесь, кто пьет водку, на которую щедро растратился Чернышов. Мы все… все в заговоре против собственной матушки-родины и против сов-ветского человека.
– Ну уж позволь! Ты политику сюда не приплетай. И не иронизируй: «сов-ветского…»
– Не волнуйся, тебя в каталажку не упекут! Ты благонадежен. Повторяю: за исключением тебя, мы все в заговоре…
– Оставь меня в покое. Я не желаю подвергаться провокациям.
– Взаимно.
– Всякое государство во имя выживания стремится к стабильности, а не к ультрареволюционным переворотам. Самоубийцы. Четырнадцать миллионов гектаров самых лучших земель мы затопили водохранилищами ГЭС. Только на Волге и Каме подтопили, затопили, разрушили и перенесли девяносто шесть городов, не говоря о тысячах сел. Это ли не революция?
– Где вы берете свои лукавые цифры? Домыслы, перлы провокации! Из зон затопления перенесено пять городов: Корчев, Молога, Бердск…
– Стоп, коллега! Я еще не сказал о том, что к началу двухтысячного года запланировано построить еще девяносто три ГЭС с водохранилищами, а это вызовет полную деградацию крупных речных экосистем.
– Да, что-то он сегодня пригласил великое множество народу. Некоторые незнакомы. Вот тот с бородкой – журналист? Как его фамилия? Твердохлебов? Плотиноненавистник. Что-то читал его сердитое. По-моему, в «Известиях». А этот толстяк – кто? Историк?
– Пьет с выраженьем на лице и багровеет…
– Наука – это что? Мнение о жизни? Процессы природы смоделировать в лабораториях невозможно.
– Куда вас занесло? Наука – это попытка выделить истину из хаоса лжи. Во имя гуманизма.
– А разве цивилизация не состоит вся из условностей – деньги, кумиры, дешевые истины. Человек стал гуманнее? Именно. Именно. Об этом говорит вся история. Что ж, ве-еликие завоеватели чужих земель сажали на кол или сдирали с живого противника кожу и набивали ее перьями, чтобы жертва трое суток мучилась, смотрела на имитацию своего тела. Такое было даже в XVII веке. Слава Богу, теперь, разумеется, этого нет. Теперь другое: нервно-паралитический газ, напалм, нейтронная бомба… А уж если до этого дело не дошло – снайперская пуля, электрический ток к половым органам, бамбуковые иголки под ногти, электрический стул – в разных странах согласно традициям и вкусу. Не так ли? Волки гуманнее человека.
– Только не забивайте памороки своими волками! Все, знаете ли, зависит от самих людей! Сеять надо зерна добра, каждый день сеять неустанно!
– Дорогой сеятель! Хотел бы я знать, как вы это ежедневно делаете. Научите, пойду в подмастерья.
– Знаете, Тарутин, вы не добрый, вы – демон!
– Согласен, так как знаю, что зерна могут не стать колосьями!
– Надо просить прощения у наших детей за то, что мы произвели их на свет и предали. В общем – они сироты.
– Самое главное – замедлить время в себе. Египетские пирамиды – на кой шут они?
– В каждом из нас три энергии: Иисус, дьявол и конформист. Ясно?
– Вся прожитая жизнь оказалась длительной пыткой перед смертной казнью. Я стал неудобен своим детям.
– Я не о том.
– А я о том. Я не понимаю детей, дети – меня.
– Семейная жизнь требует компромиссов, иначе все полетит вверх тормашками! Кто-то сейчас говорил об искушении… Чем? Брачной постелью? Это ведь ловушка.
– Вот вы все об искушении… А я думаю о Теллере, об этом отце водородной бомбы… И о другом атомщике – Оппенгеймере.
– И что?
– Оппенгеймер поддался искушению и дал согласие на бомбежку Хиросимы. А потом сожалел об этом. Во время маккартизма, «охоты за ведьмами», Теллер преследовал его. Ученый пал жертвой ученого. Вот она – интеллигенция, совесть нации, рыцари духа! Интеллигенция от науки вызывает у меня тошноту.
– Не вся, не вся, не так мрачно, не сгущай, знаешь ли! Не обостряй! Ты сам от науки!
– А я не сгущаю, я просто не забываю факты – и тошно… Вспомним «третий рейх». Тридцать восемь процентов интеллигенции было в правительстве.
– И никто не знал, кто прав и кто виноват?
– Хаос – это порядок наизнанку. Мы не так далеко ушли от рептилий.
– И все-таки: берегись коня сзади, барана спереди, а дурака совсех сторон.
– Хотите сказать, что трудно быть в России умным и талантливым? И легко быть дураком?
– Я устал, сдали нервы, и вся моя жизнь стала компромиссом.
– Приезжал этот Милан из Чехословакии и сказал: меня выбросили из партии в шестьдесят восьмом году за то, что ходил возле советских танкистов и убеждал их, чтобы они не стреляли. В Праге было убито восемьдесят человек.
– Не верь им, иностранцам, ни в чем не верь! Не верь лицемерам!
– Недавние жертвы становятся палачами. Палач палача видит издалека.
– Я помню в Амстердаме или Копенгагене рекламу порнофильма: мужчина заламывал назад голову кричащей женщине, а худенький мальчик в белых трусиках вожделенно вонзался зубами ей в грудь… Ошалели!
– Правду о состоянии наших рек надо впрыскивать вместе с клизмой от запора всем больным ложью.
– Вы врач?
– Я – гидролог. Но хорошо знаю запорщиков в министерствах.
– У нас, разумеется, работать никто не хочет. И никто не хочет ни за что отвечать.
– И все-таки кто-то работает, и мы существуем. Едим хлеб, ходим в штанах, ездим в метро.
– Один с сошкой, миллионы с ложкой.
– Да-а. Пятнадцать литров на человека в год одной водки, дикость! Кретинизм! Спаивают, что ли, народ?
– Истина превыше всего. Имен-но! Хотя нередко она своей неудобностью раздражает, как лошадь в трамвае.
– Что за лошадь? В каком трамвае? Когда?
– Вы безукоризненный в правдолюбстве человек! Гений! Будете спорить?
– Благодарю вас. Не буду.
– Может быть, церковь виновата, что боги умерли? Священнослужители виноваты, а?
– Ты слишком много значения придаешь недосказанным истинам, поэтому злишься.
– Я хочу сказать, что в нашей науке полно ослов. Живем в придумашом мире парадов, мумий и манекенов.
– Таланты? У нас в науке все талантливые! Наоборот – надо всех поставить в одинаково равное положение. Талант – это возвышение, высокомерие, индивидуализм! Это противоречит нашему образу жизни? Ась?
– Он очень пьян?
– Не очень.
– И устроил взбрык и свалку, как всегда. Надо знать Тарутина.
– Его мизантропия обращена к нам. Он ненавидит и презирает все и вся. Дайте ему власть в руки, и он нас всех…
– Вы плохо держите позу доктора наук.
– Увольте, неспособен.
– Все просьбы – архаизм. Следует требовать, стучать кулаком по столу!
– Чувствительный привет! Стучите себя в лобик, авось услышите эхо.
– Титулованные посредственности! Звание академика – пожизненно. Смешно!
– Небо такая же тайна, как тайна смерти? Понавыдумали черт-те что! Пытаются познать космос, в то время как не познали самих себя на земле. Ведь нельзя математически объяснить даже чувство лягушки! Ничего не получится. Нет тут математических ожиданий!
– И ты не веришь в людей?
– У меня нет точного ответа. Идиотизм человеческий не знает ни границ, ни нормы. Если бы Павлов жил в наши дни, то вряд ли бы он стал великим ученым. Его уничтожили бы завистники.
– Летчики говорят: тормози в конце полосы, не оставляй любовь на старость, водку на утро.
– Высшее начальство не любит печальных истин. Кто из нас решится сказать, что наш проект в Чилиме – преступление, гибель тысяч гектаров ценнейшего леса и плодородных земель?
– Вэвэ, вы не скажете это министру.
– Я скажу.
– Владимир Владимирович, вы не скажете.
– Я скажу, что самое страшное не сумасшествие, а когда сумасшедший бегает с бритвой. Это – мы.
– Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан!
– Кандидат географических наук Иван Иваныч после экспедиции у каждого поезда из Перми стоит и каждого ребенка по голове гладит.
– Хо-хо, молодец, крепкий мужик! Весь Урал ножками исходил, все облазил, все общупал. Талант и донжуан.
– О, Русь, Русь! Грустно это…
– Вот так. Торопливая, грубая, неумелая хирургическая операция была сделана Петром Первым над Россией. Такой мужик сейчас, как Иван Иваныч, редкость. А население увеличивать надо.
– Спрашиваю у одного уголовника на Ангаре: как в тюрьме-то было? Отвечает: «А если в и плохо было, то все лучшие места русаки не заняли бы». Националист! Почему не смеетесь?
– Не смешно. Откуда эта непобедимая бессмыслица?
– Был у нас отец великий, светлоусый, светлоликий, тот отец в конце концов нас оставил без отцов. Слышали такие стихи?
– Вы что – сталинец? Вы не против ли двадцатого съезда? Не знал, не знал! Вы что – по прежнему чтите этого сатрапа и удава? Вы что – против демократизации?
– Зачем такой пыл? Я отношу свое поколение к «последним из могикан». Для нас Сталин многое значил. Что касается нашей демократизации, то боюсь, что она давно перешла в американизацию. Пепси, жевательная резинка, моды, поп-музыка, этот рок. Разрушенная, европеизированная, американизированная Москва – не русский город, а некий Чикаго или парижский район Сен-Дени на востоке Европы. Почти ничего русского в архитектуре. В языке, кроме родного мата в трамваях, мусор англицизмов и германизмов. Мы уже космополиты.
– Вмешаюсь в ваш разговор. Есть такой Айзек Азимов, американский писатель, настругал триста книг. Ай да молодец! Ай да энергия! Феномен! И что он в интервью заявляет: «Для меня творчество – это радость, не составляющая труда». Каково! Флобер! Представляете, что за стиль у этого графомана!
– Знаете? У двери глухого пел немой, а слепой на него смотрел с хитрецой.
– Что сие значит?
– Все мы произошли из одного корня – и человек, и обезьяна, и птица, и рыба, и крыса. Наша колыбель – природа. Но как все родилось, произошло, развивалось, менялось, совершенствовалось? Как американец стал американцем, а русский русским?
– Мы не знаем, почему человек чихает, а вы хотите это…
– Так что? Ха-ха! Что дала наша наука миру?
– Пожалуйста. Готовность ко всякому повороту судьбы. Так кто же будет теперь господствовать над нами – Чернышов или Дроздов?
Глава десятая
Кивая знакомым, здороваясь глазами, он шел сквозь хаотично перемешанные голоса гостей, заполнявших большую квартиру Чернышова, останавливался, смотрел по сторонам, отыскивая Валерию, чтобы «пообщаться» с ней и надолго не вступать в другие разговоры, обдающие его то теплыми, то холодными, то колючими волнами. Фраза, услышанная им и почему-то повторенная про себя: «готовность ко всякому повороту судьбы», заставила его насторожиться невольно.
Его все-таки занимала начатая кулуарная суета вокруг освобожденной должности директора НИИ, заметное волнение коллег, связанное с банальной мудростью: свято место пусто не бывает. На это место претендовал Чернышов. Но Дроздова занимало уже совершившееся в кулуарах института и собственное назначение, будто бы подтвержденное в «Большом доме» и академии, занимало перемывание коллегами косточек, подробный разбор служебных достоинств (талант или видимость?), личных характерных качеств (тигр или кошка?), частной жизни (пьет, не пьет, ходок, не ходок?), то есть небеспристрастный учет всего, что в подобных случаях дает пищу разнокалиберным слухам, сплетням, сочувствию доброжелателей и неизбежному злословию недругов. Дроздов, внешне не проявляя даже иронического интереса к пересудам и преувеличениям, знал и то, что в коридорах трепали его биографию, опять все соединяя с покойной Юлией, с его женитьбой, якобы выгодной, рассчитанной на удобную жизнь, на обеспеченную карьеру с помощью тестя. Эти шепоты бессмысленно было опровергать, так как он не сомневался, что всякая клевета или осмысленная недоброжелательность не признает доказательств, какими бы ни были они.
Прошла неделя после похорон, повседневность входила в свою колею. А тот день, когда Дроздов увидел фотографию звездного неба в кабинете академика, и тот незабытый разговор осенним вечером, его предсмертное письмо, вернее – записка, несмотря на их прохладные отношения, оставленная ему вместе с желтой папкой, где были собраны Тарутиным документы о проекте Чилимской ГЭС, не использованные и не посланные «наверх», – все приоткрывало в жизни Федора Алексеевича многое, в то же время затуманивало основное. Чем он жил в последние годы, в сущности, одинокий, больной, но еще упорно цепляющийся за земное существование, за место в науке, еще не чуждый тщеславия, что крайне удивляло Дроздова, не соглашавшегося, что старости вдвойне свойствен этот наиболее распространенный человеческий недуг?
Предсмертная записка, неожиданная до ошеломления («Почему он написал ее мне, липовому родственнику?»), не выходила из головы, угнетая покаянным малодушием, запоздалой, уже бездейственной искренностью человека, уходившего из жизни с осознанием вины. И уставая от неумения прощать самому себе, Дроздов то и дело подсознательно повторял врезавшиеся в память одни и те же фразы, написанные на очень белом листе бумаги тонким, скошенным вправо мелким почерком, напоминающим женственную арабскую вязь:
«Дорогой Игорь Мстиславович! Страшно это, не правда ли? Смерть… Но я устал бороться не с болезнью, не со смертью, с самим собою. Я устал смертельно. Федор Григорьев».
После злой досады на Чернышева в день похорон Дроздов уходил от деловых встреч с ним в институте, но, сталкиваясь по утрам в приемной – двери их кабинетов были напротив, замечал на румяном его лице подчеркнутый знак печали: веки скорбно опускались, прикрывая покорные глаза, он со стоном вздыхал толстоватым носом, как если бы дал обет незапамятно пребывать в трауре. Ему, первому заместителю, по стечению горестных обстоятельств пришлось временно взять на себя обязанности директора института. И порой Георгий Евгеньевич имел вид несчастной жертвы, истекающей потом совести. В приливе чувств он как-то сказал, что, будучи в аспирантах, был соблазнен на всю жизнь любовью к науке благодаря доброте и отзывчивости великого академика, именно великого, поэтому малейшая измена истине учителя равносильна для него, скромного ученика, гибельному самоуничтожению.
Получив отстуканное на машинке приглашение Чернышева пожаловать на дружеский раут, «а-ля фуршет», который состоится в субботу в восемнадцать ноль-ноль по беспричинному случаю (английская шутка?), Дроздов сперва заколебался, заранее вообразив этот пустопорожний и нетрезвый вечер со сплетнями и мутными предположениями об изменениях в институте с общими либо крикливыми формулами, по сути, не приводящими ни к чему. Но потом вроде бы кто-то осуждающе подмигнул ему: неужели уходишь от всего суетного и пребываешь в гордыне? Подумают, что ты в контрпозиции и вожделенно мечтаешь занять место Григорьева. И он с некоторым преодолением поехал на улицу Мархлевского, где был два года назад по случаю опубликования большой работы Георгия Евгеньевича об экологических проблемах Сибири.
Когда на восьмом этаже он позвонил в квартиру Чернышева, дверь оказалась не запертой, в передней разгоряченно толпились незнакомые молодые люди с рюмками, на него не обратили внимания, он сказал им наугад: «Привет, коллеги», – и сейчас же оказался в хаосе голосов, затопивших столовую, окруженный гудящими спорами гостей, как всегда, после трех рюмок уже не управляемых никем, перебивающих друг друга («Ой-ёй-ёй!») добродушными восклицаниями, наигранным аханьем, язвительным смехом. И ему, еще трезвому, было любопытно видеть потные, коньячно-красные лица, на которых появлялось самое разное выражение – самодовольной уверенности, задиристо-смелого вызова, оскорбленного достоинства, непомерно резвой едкости – и делались то округленными глаза, то взор становился внимательным или бездонным, то по губам змеилась улыбка и вместе с ней голос обретал извивающийся оттенок. Он хорошо знал многих из них, разумных и не вполне далеких, необъяснимо удачливых и не очень везучих, и, не завидуя никому, бегло подумал с совсем уж неоправданной ироничной жалостью ко всем собравшимся на этот раут:
«Сколько здесь самолюбий, тщеславий, обид, нереализовавшихся оскорбленных замыслов и надежд! Что нас объединяет? И объединяет ли нас что-либо?»
Среди толчеи возле стола, среди встречного движения по комнатам этих знакомых, малознакомых, приятных и малоприятных лиц ему хотелось увидеть Валерию, ее в улыбке синеющие мартовским снегом зубы, блеск насмешливой приветливости в глазах, – молодую, казалось, во всем независимую женщину, которую в полусерьезном общении он привык видеть в течение целого месяца на пляже, привык к звуку ее голоса, походке, улыбке, почему-то вселявшим в душу не беспокойство желания, а веселую жажду игры, подобно той безобидной шутке с венчанием. Это мальчишеское озорство, конечно, возникло и от переизбытка крымского солнца, моря, южного неба, что не полностью было забыто.
Не вступая в разговоры, держа рюмку в правой руке (чтобы не здороваться и не задерживаться), он прошел через столовую в другую комнату, надо полагать, гостиную, где волнами колыхался тот же базар голосов, вокруг столиков с бутылками, фужерами и закусками на подносах. Здесь, в этой освещенной предзакатным небом комнате, он не сразу увидел в дальнем кресле Валерию, окруженную группой мужчин. Она отпивала из бокала красное вино и, подняв глаза, слушала Тарутина, который, выделяясь сильной бронзовой шеей, потертыми джинсами, вроде бы наперекор кричащими вблизи с добротными костюмами гостей, выделяясь небрежно распахнутой на груди спортивной рубашкой, стоял, поигрывая бутылкой коньяка в опущенной руке, и разговаривал с кандидатом наук Улыбышевым, неразлучно следующим за ним повсюду, худеньким молодым человеком в дешевых очках, яростным спорщиком, всегда взвинченным, с нежными и страстными глазами, какие бывают у способных, увлекающихся «завиральными» проблемами людей. Рядом нетерпеливо курил Гогоберидзе, видимо, дожидаясь конца спора; его жена Полина, с застенчивым лицом, в черном платье, скрывающем полноту, тоже курила вместе с мужем, охватывая сигарету маленьким сердечком рта.
– Карл Ясперс – это великое открытие пограничной ситуации в нашей жизни, которая, взрываясь, снимает ритм идиотического быта! – донесся до слуха Дроздова негодующий тенор Улыбышева. – Мы все изо дня в день в пограничной ситуации, в плену стрессов, в шизофреническом расстройстве эмоционального мира! Такого не было в истории! Ясперс объясняет нас самих!
– Твой Ясперс не объясняет, что Россия находится в пограничной ситуации, между Востоком и Западом с петровских времен, поэтому больна третий век?
– Петр – зловещий хирург. Орудовал не скальпелем, а бритвой, – сказал Гогоберидзе.
– Я говорю – Ясперс! Карл Ясперс! Что вы все на меня смотрите папуасом? – вскричал Улыбышев в растерянности. – Мне жалко всех вас! Вам ничего не говорит это имя! Темнота! Тмутаракань!..
– Яшенька, ты никогда не устаешь от своей глупости? – Тарутин с едкой усмешкой поиграл бутылкой. – Позволь, мальчик, я тебе налью, чтобы снять стресс, – добавил он, смягчаясь, и налил в сердито подставленную рюмку. – Что касается твоего Ясперса – это поднебесная белиберда. Гоголь-моголь. Яичница из галош. Что касается истории, то, видишь ли, Яша, над ней давно уже надо устроить суд. Жестокий и немилосердный. Тогда кое-чего поймем. Ясно, младенец ты мой? История, будь она проклята, обезличивает всех нас и превращает в мокрых слизняков, подчиненных вранью. Запамятовал, кто это сказал, но сказал здорово. Что-то вроде того: мы плывем по темному морю неразумия, привязанные к шаткому плоту рассудка. Вот так, Яшенька. Вот так, чудесный.
– И нас наука не объединит? Не объединит всех нас? Не поможет всему человечеству? – неподатливо закричал Улыбышев взвившимся тенорком. – Ересь! Ересь! Ересь! На что тогда надеяться? Во что верить? В дьявола? В манихейство?
«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», – подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:
– А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься – за лучшую жизнь или за выживание?
– Я? Я за что? Да?
– Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много – клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.
– Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!
– Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет – от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! – Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. – Человек – не бого-дьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? – сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. – В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю – через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.
– Что ж, гулять так гулять, – отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. – Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.
– Вы – пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! – закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым цветом. – Вот уж как вы открылись, Николай Михайлович! Значит, вы ненавидите всех? Да? Да? И – меня? Да? Вы, как дьявол, осуждаете всех!
– Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! – выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. – Что за рожи, что за мудрецы, Боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.
– Значит, вы презираете и меня? – взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. – И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича – всех? Так?
Его все-таки занимала начатая кулуарная суета вокруг освобожденной должности директора НИИ, заметное волнение коллег, связанное с банальной мудростью: свято место пусто не бывает. На это место претендовал Чернышов. Но Дроздова занимало уже совершившееся в кулуарах института и собственное назначение, будто бы подтвержденное в «Большом доме» и академии, занимало перемывание коллегами косточек, подробный разбор служебных достоинств (талант или видимость?), личных характерных качеств (тигр или кошка?), частной жизни (пьет, не пьет, ходок, не ходок?), то есть небеспристрастный учет всего, что в подобных случаях дает пищу разнокалиберным слухам, сплетням, сочувствию доброжелателей и неизбежному злословию недругов. Дроздов, внешне не проявляя даже иронического интереса к пересудам и преувеличениям, знал и то, что в коридорах трепали его биографию, опять все соединяя с покойной Юлией, с его женитьбой, якобы выгодной, рассчитанной на удобную жизнь, на обеспеченную карьеру с помощью тестя. Эти шепоты бессмысленно было опровергать, так как он не сомневался, что всякая клевета или осмысленная недоброжелательность не признает доказательств, какими бы ни были они.
Прошла неделя после похорон, повседневность входила в свою колею. А тот день, когда Дроздов увидел фотографию звездного неба в кабинете академика, и тот незабытый разговор осенним вечером, его предсмертное письмо, вернее – записка, несмотря на их прохладные отношения, оставленная ему вместе с желтой папкой, где были собраны Тарутиным документы о проекте Чилимской ГЭС, не использованные и не посланные «наверх», – все приоткрывало в жизни Федора Алексеевича многое, в то же время затуманивало основное. Чем он жил в последние годы, в сущности, одинокий, больной, но еще упорно цепляющийся за земное существование, за место в науке, еще не чуждый тщеславия, что крайне удивляло Дроздова, не соглашавшегося, что старости вдвойне свойствен этот наиболее распространенный человеческий недуг?
Предсмертная записка, неожиданная до ошеломления («Почему он написал ее мне, липовому родственнику?»), не выходила из головы, угнетая покаянным малодушием, запоздалой, уже бездейственной искренностью человека, уходившего из жизни с осознанием вины. И уставая от неумения прощать самому себе, Дроздов то и дело подсознательно повторял врезавшиеся в память одни и те же фразы, написанные на очень белом листе бумаги тонким, скошенным вправо мелким почерком, напоминающим женственную арабскую вязь:
«Дорогой Игорь Мстиславович! Страшно это, не правда ли? Смерть… Но я устал бороться не с болезнью, не со смертью, с самим собою. Я устал смертельно. Федор Григорьев».
После злой досады на Чернышева в день похорон Дроздов уходил от деловых встреч с ним в институте, но, сталкиваясь по утрам в приемной – двери их кабинетов были напротив, замечал на румяном его лице подчеркнутый знак печали: веки скорбно опускались, прикрывая покорные глаза, он со стоном вздыхал толстоватым носом, как если бы дал обет незапамятно пребывать в трауре. Ему, первому заместителю, по стечению горестных обстоятельств пришлось временно взять на себя обязанности директора института. И порой Георгий Евгеньевич имел вид несчастной жертвы, истекающей потом совести. В приливе чувств он как-то сказал, что, будучи в аспирантах, был соблазнен на всю жизнь любовью к науке благодаря доброте и отзывчивости великого академика, именно великого, поэтому малейшая измена истине учителя равносильна для него, скромного ученика, гибельному самоуничтожению.
Получив отстуканное на машинке приглашение Чернышева пожаловать на дружеский раут, «а-ля фуршет», который состоится в субботу в восемнадцать ноль-ноль по беспричинному случаю (английская шутка?), Дроздов сперва заколебался, заранее вообразив этот пустопорожний и нетрезвый вечер со сплетнями и мутными предположениями об изменениях в институте с общими либо крикливыми формулами, по сути, не приводящими ни к чему. Но потом вроде бы кто-то осуждающе подмигнул ему: неужели уходишь от всего суетного и пребываешь в гордыне? Подумают, что ты в контрпозиции и вожделенно мечтаешь занять место Григорьева. И он с некоторым преодолением поехал на улицу Мархлевского, где был два года назад по случаю опубликования большой работы Георгия Евгеньевича об экологических проблемах Сибири.
Когда на восьмом этаже он позвонил в квартиру Чернышева, дверь оказалась не запертой, в передней разгоряченно толпились незнакомые молодые люди с рюмками, на него не обратили внимания, он сказал им наугад: «Привет, коллеги», – и сейчас же оказался в хаосе голосов, затопивших столовую, окруженный гудящими спорами гостей, как всегда, после трех рюмок уже не управляемых никем, перебивающих друг друга («Ой-ёй-ёй!») добродушными восклицаниями, наигранным аханьем, язвительным смехом. И ему, еще трезвому, было любопытно видеть потные, коньячно-красные лица, на которых появлялось самое разное выражение – самодовольной уверенности, задиристо-смелого вызова, оскорбленного достоинства, непомерно резвой едкости – и делались то округленными глаза, то взор становился внимательным или бездонным, то по губам змеилась улыбка и вместе с ней голос обретал извивающийся оттенок. Он хорошо знал многих из них, разумных и не вполне далеких, необъяснимо удачливых и не очень везучих, и, не завидуя никому, бегло подумал с совсем уж неоправданной ироничной жалостью ко всем собравшимся на этот раут:
«Сколько здесь самолюбий, тщеславий, обид, нереализовавшихся оскорбленных замыслов и надежд! Что нас объединяет? И объединяет ли нас что-либо?»
Среди толчеи возле стола, среди встречного движения по комнатам этих знакомых, малознакомых, приятных и малоприятных лиц ему хотелось увидеть Валерию, ее в улыбке синеющие мартовским снегом зубы, блеск насмешливой приветливости в глазах, – молодую, казалось, во всем независимую женщину, которую в полусерьезном общении он привык видеть в течение целого месяца на пляже, привык к звуку ее голоса, походке, улыбке, почему-то вселявшим в душу не беспокойство желания, а веселую жажду игры, подобно той безобидной шутке с венчанием. Это мальчишеское озорство, конечно, возникло и от переизбытка крымского солнца, моря, южного неба, что не полностью было забыто.
Не вступая в разговоры, держа рюмку в правой руке (чтобы не здороваться и не задерживаться), он прошел через столовую в другую комнату, надо полагать, гостиную, где волнами колыхался тот же базар голосов, вокруг столиков с бутылками, фужерами и закусками на подносах. Здесь, в этой освещенной предзакатным небом комнате, он не сразу увидел в дальнем кресле Валерию, окруженную группой мужчин. Она отпивала из бокала красное вино и, подняв глаза, слушала Тарутина, который, выделяясь сильной бронзовой шеей, потертыми джинсами, вроде бы наперекор кричащими вблизи с добротными костюмами гостей, выделяясь небрежно распахнутой на груди спортивной рубашкой, стоял, поигрывая бутылкой коньяка в опущенной руке, и разговаривал с кандидатом наук Улыбышевым, неразлучно следующим за ним повсюду, худеньким молодым человеком в дешевых очках, яростным спорщиком, всегда взвинченным, с нежными и страстными глазами, какие бывают у способных, увлекающихся «завиральными» проблемами людей. Рядом нетерпеливо курил Гогоберидзе, видимо, дожидаясь конца спора; его жена Полина, с застенчивым лицом, в черном платье, скрывающем полноту, тоже курила вместе с мужем, охватывая сигарету маленьким сердечком рта.
– Карл Ясперс – это великое открытие пограничной ситуации в нашей жизни, которая, взрываясь, снимает ритм идиотического быта! – донесся до слуха Дроздова негодующий тенор Улыбышева. – Мы все изо дня в день в пограничной ситуации, в плену стрессов, в шизофреническом расстройстве эмоционального мира! Такого не было в истории! Ясперс объясняет нас самих!
– Твой Ясперс не объясняет, что Россия находится в пограничной ситуации, между Востоком и Западом с петровских времен, поэтому больна третий век?
– Петр – зловещий хирург. Орудовал не скальпелем, а бритвой, – сказал Гогоберидзе.
– Я говорю – Ясперс! Карл Ясперс! Что вы все на меня смотрите папуасом? – вскричал Улыбышев в растерянности. – Мне жалко всех вас! Вам ничего не говорит это имя! Темнота! Тмутаракань!..
– Яшенька, ты никогда не устаешь от своей глупости? – Тарутин с едкой усмешкой поиграл бутылкой. – Позволь, мальчик, я тебе налью, чтобы снять стресс, – добавил он, смягчаясь, и налил в сердито подставленную рюмку. – Что касается твоего Ясперса – это поднебесная белиберда. Гоголь-моголь. Яичница из галош. Что касается истории, то, видишь ли, Яша, над ней давно уже надо устроить суд. Жестокий и немилосердный. Тогда кое-чего поймем. Ясно, младенец ты мой? История, будь она проклята, обезличивает всех нас и превращает в мокрых слизняков, подчиненных вранью. Запамятовал, кто это сказал, но сказал здорово. Что-то вроде того: мы плывем по темному морю неразумия, привязанные к шаткому плоту рассудка. Вот так, Яшенька. Вот так, чудесный.
– И нас наука не объединит? Не объединит всех нас? Не поможет всему человечеству? – неподатливо закричал Улыбышев взвившимся тенорком. – Ересь! Ересь! Ересь! На что тогда надеяться? Во что верить? В дьявола? В манихейство?
«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», – подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:
– А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься – за лучшую жизнь или за выживание?
– Я? Я за что? Да?
– Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много – клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.
– Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!
– Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет – от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! – Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. – Человек – не бого-дьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? – сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. – В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю – через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.
– Что ж, гулять так гулять, – отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. – Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.
– Вы – пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! – закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым цветом. – Вот уж как вы открылись, Николай Михайлович! Значит, вы ненавидите всех? Да? Да? И – меня? Да? Вы, как дьявол, осуждаете всех!
– Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! – выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. – Что за рожи, что за мудрецы, Боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.
– Значит, вы презираете и меня? – взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. – И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича – всех? Так?