Страница:
– Всех, – коротко и сухо ответил Тарутин и как бы в утверждающей позе опустил голову, отчего римская челка шевельнулась на его лбу. – И надеюсь на полную взаимность. Ибо – реалист.
– Что он говорит, прости и помилуй, – простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. – Что он говорит? Он стал безумцем.
– Все мы – реалисты, – сказал Дроздов, – хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.
– Голос разумного примирения доносится из-за стены, – проговорила Валерия, вставая с кресла. – Раскурим трубку мира, если поможет.
– Голос совести, – поправил Дроздов. – Не согласны?
– Согласна и в рай, и в ад.
Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.
– Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин – почти синонимы? – улыбаясь, спросила Валерия.
– Валерочка, – возразил Тарутин, – классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.
– Не согласен, да как же так может быть! – взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. – Печорин – это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?
Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот – откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?
– Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего – карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский – это только тень русского или – представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором – плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.
– Да что вы говорите, в самом деле? – прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. – Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!
– Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, – сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.
– Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, – насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.
– Николай, договори мысль, – по-моему, ты коснулся чего-то главного, – сказал Дроздов, захваченный какой-то тоскливой жутью после слов Тарутина, который не хотел щадить ни себя, ни других.
– Неужели главного, Игорь?
– Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.
– Вернее – воспоминание о русском. Почти такой же, как я, – с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. – Ну, что ж, – заговорил он неохотно. – И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро? Или лимитчики в городах – ни городские, ни деревенские? А город – космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?
– Вы – русофоб! Это невероятно!
– Заткнись, чудесный! – оборвал Тарутин. – И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность – соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…
– И что сейчас, Николай? – спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.
– Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.
– Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! – взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. – Появилось слово – появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты – «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!
– Подождите чуточку, – остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. – Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?
– Если боль неотделима от жизни, то она имеет смысл.
– Вы как-то иронически ушли от ответа.
«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»
– Зачем вы это спрашиваете?
– Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?
Дроздов сказал сдержанно:
– При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера – это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.
– Что было свято?
– Да. И так – всю историю.
– Насчет саморазрушения – булыжник в мой огород, Игоречек?
– Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух – не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!
– А вера, Игорь Мстиславович? – спросила Валерия с грустной медлительностью. – Вот я думаю: в Крыму вы, наверное, решили жить смеясь. А потом вы опять…
В вырезе ее платья искоркой поблескивал маленький кулон, касаясь ее молодой загорелой кожи, еще недавно омываемой морем под августовским крымским солнцем; кулон этот сохранил, вероятно, сладковатый, южный запах того невинного утра. Тогда она пришла к нему в комнату, раздернула занавески, впуская свет, синеву, свежесть ветерка, и села на подоконник, покачивая босой ногой. И этот кулон внезапно напомнил крошечный золотой крестик на шее у Юлии, когда в годы их незабвенной близости они ехали в электричке в сторону Загорска, а он, возбужденный схваткой со шпаной, стоял с Юлией в тамбуре, целовал ее поддающиеся губы и тот слабо пахнущий духами крестик, на котором она попросила его поклясться.
– Значит, вы хотели бы, чтобы я жил смеясь?
– Не очень. Но что с верой? Где она?
– Знаете, Валерия, что произошло с нами? – проговорил Дроздов. – Один мой знакомый режиссер пригласил меня однажды на просмотр старой кинохроники. Хохот стоял в зале, когда появлялись Никита Сергеевич и Леонид Ильич. Вам ни о чем это не говорит? Была вера и веры нет. Устали от лозунгов, от вранья, от глупости. Много лет живем под девизом: можно, но нельзя, нельзя, но можно. И Россию превратили в полигон нелепых… экспериментов… С нашей помощью.
– Так какого же черта ты, доктор наук, понимаешь все и предаешь Россию? – с тихим бешенством вдруг процедил сквозь зубы Тарутин.
– Я? Именно я? Наверно, потому, что живу по тем же законам, что и ты, Коля! – ответил Дроздов, не без труда пытаясь погасить в себе ответную вспышку. – Я – в большей степени, пожалуй. То есть по законам святого смирения. Они жили скромно, ласково, братолюбиво. Так приблизительно о многих из нас написал бы летописец.
– Мальчики, не пилите опилки, – вмешалась Валерия и с шутливой мольбой поочередно заглянула в глаза обоим. – Зачем вам гражданская война?
– Это тоже черта русского характера, – сказал Дроздов.
– Вон они, твои друзья-экспериментаторы на горизонте, – выговорил Тарутин дерзко и махнул бутылкой в направлении столовой, откуда доносился смешанный рокот голосов. – Битвин, а? Фамилия по шерсти. Зело силен. Мастер завязывать узлы. Но кто развязывать будет?
Из столовой, из волнообразного шума в раскрытые двери вошли в гостиную трое мужчин, один из них – приземистый, в летнем серебристом костюме, – шел, энергично здороваясь наклоном наголо бритой головы, его белое лицо, какое бывает у людей, мало выходящих на воздух, выражало дружелюбие, и рядом с ним, как увеличенное отражение этой доброжелательности, сияли счастьем круглые щеки хозяина дома Чернышова, праздничного, уютно косолапого, одаривающего гостей умиленным взором. Академик Козин, не по-старчески прямой, возвышался позади кряжистого Битвина, вроде бы сопровождая его обособленно; его жесткая, в виде запятой бородка была вздернута в надменной уверенности, его колющий, с безуминкой взгляд скользил поверх голов. Он узко усмехнулся, заметив Дроздова, и тут же послышался плотный свежий голос Битвина, протягивающего на ходу руку:
– Я рад вас видеть. Я ищу вас здесь.
Доктор технических наук, заведующий отделом науки в «Большом доме», он вызывал к себе симпатию живостью ума, отзывчивой манерой общения, но вместе с тем в представлении многих был фигурой полустрадальной, ибо его поддерживающие резолюции не всякий раз осуществлялись так, как предполагалось: то ли некто всесильный мешал ему, то ли не было в высших инстанциях единого мнения. Быть может, случалось это и потому, что кому-то в солидных кабинетах на самых верхних этажах не нравилась его известная в научном мире самолюбивая формула. «Правильно все то, что вам говорю я за этим столом. Все, что говорят сейчас остальные инстанции по этому вопросу, – неизвестно, значит, сомнительно». Дроздов считал его разумным союзником с ограниченными возможностями, Тарутин – аппаратчиком, умеющим завязывать узлы идей, то есть укреплять их на своем уровне, и почасту бессильным перед невидимыми со стороны препятствиями сверху.
– Взаимно рад, – ответил Дроздов, пожимая твердую руку Битвина, сильно стиснувшую его пальцы.
– Я не видел вас два тысячелетия от рождения Христова и ищу вас потому, что мне надо переговорить с вами, – сказал Битвин. – Сможете зайти ко мне завтра, часов в одиннадцать?
– В одиннадцать? Завтра? – повторил Дроздов, и в этом механическом повторении уже утверждалось согласие, так как Битвин был приятен ему и дружелюбием, и бодрой манерой общения, и совпадением мнений в наиболее спорных вопросах экологии. – Спасибо. В одиннадцать я буду.
В следующую минуту он почувствовал затаенную пустоту вокруг себя и будто дуновение сквознячка. Это колючее касание пахнуло из гулкого безмолвия, и в течение некоторых секунд он уловил устремленные ему в переносицу заторможенные изумлением и страхом глаза Чернышова. Мгновенная бледность стерла с его лица полнокровную красноту, и тотчас над головой Чернышова возникла задранная бородка академика Козина, с высоты своего роста окидывающего Дроздова взглядом подозрительного любопытства.
– Чудненько, – пробормотал он.
– У меня есть о чем с вами поговорить, – сказал Битвин деловито и повернулся, готовый перейти к другой группе гостей, но его задержал Тарутин:
– Сергей Сергеевич, давайте призовем в сообщники демократию. В вашем «Большом доме» это полагается?
– А что? – засмеялся Битвин, показывая ровные зубы. – В нашем Цека полагается делать многое, что мы не всегда можем сделать.
– Можем. Поэтому и разваливается наука. В академии – базар статистов, с которыми заигрывает Цека.
– Вот как! – воскликнул Козин жестяным голосом.
– Точно так!
На лицо Тарутина наползало выражение дерзкого упрямства, но, пожалуй, непонятно было, почему он в присутствии Битвина негаданно бросил вызов вице-президенту академии, не скрывая небрежения к его коллегам. Возбужденный Гогоберидзе переглянулся с Валерией, сделал обморочные глаза и, как поверженный, уткнулся лбом в плечо своей жены. Улыбышев, покрываясь пятнами, кончиком перекрученного галстука суматошно протирал стекла очков; Георгий Евгеньевич, силясь удерживать гостеприимство хозяина, сконфуженно оглядывался и в этот извиняющийся момент приобретал вид врача, к огорчению встретившего в родном доме умалишенного пациента.
Вокруг смолкли голоса.
Как только появился Битвин, сопровождаемый Козиным, гости, не выдавая излишней заинтересованности, стали чутко прислушиваться к начатому разговору, и теперь зловеще упавшая в комнате тишина перепугала Георгия Евгеньевича совсем уж непредсказуемым скандалом. И он поспешил вкрадчивым голосом проговорить, очень надеясь вернуть мирное настроение, какое должно уравновесить все:
– Милый Николай Михайлович… Если надо что-то делать с наукой, то следует прорваться сквозь груз традиций, которые ограничивают… Не правда ли?
– Правда в одном, милый Георгий Евгеньевич, – сказал Тарутин в тон Чернышеву. – Все люди несолнечной стороны должны уйти из науки. А вы человек – несолнечной стороны, прошу прощения. И вы, многоуважаемый товарищ Козин, к сожалению, будучи вице-президентом Академии наук…
Он, казалось, непомерно спокойно помедлил, не прерываемый никем, и в этот миг у Чернышева поджались побелевшие щеки, шершаво покрываясь мурашками. Академик Козин, возвышаясь прямой фигурой позади низкорослого Битвина, воинственно стиснул рот, подергал бородку, будто взнуздывали его, наклонился к уху Сергея Сергеевича и что-то прошептал с гадливой судорогой лица; послышалось, что он произнес сжатую хрустящей спиралькой фразу, «омерзительно пьян», но тот, заложив руки за спину, глядел на Тарутина в удивленном раздумье, потом сказал тихо:
– Вы недоговорили…
И Тарутин продолжал с той же невозмутимостью издевки:
– В этой комнате, Сергей Сергеевич, половина докторов, половина кандидатов. Цвет, так сказать, наук об окружающей среде… – Он покачиваньем бутылки в руке показал на гостей, замерших на своих местах. – Но почти все – это зеркала несолнечной стороны, прошу тысячу извинений у своих страждущих коллег! Тем более в числе их и я, многогрешный. Это в порядке здоровой самокритики. Поэтому спасение почтенной науки – в очищении. Весь титулованный мусор – вон, вон, к дьяволу, подальше, подальше к черному хлебу! А наиболее бездарных – в особую для этого академию бездельников. Без дармовых харчей. Вы, Сергей Сергеевич, желаете такую революцию во имя оздоровления науки?
– Продолжайте…
– Продолжаю. Но революции на горизонте не предвидится. Поэтому есть пьеса благочестия. Перед вами на сцене главным образом статисты столичного водевиля из жизни ученых…
И Тарутин с развеселым видом бесстрашного парня, как если бы обрел вечную неприкосновенность, снова показал бутылкой на притихших гостей в комнате, где в кладбищенском безмолвии, в оледеневших лицах накалялась, нарастала неподвижным ураганом ненависть, ощутимая душным туманом в уплотняющемся сигаретным дымом и дыханием воздухе. Но, вероятно, сбитые с толку присутствием высоких лиц, никто из гостей не осмеливался первым проявить ни громкий протест, ни возмущение, ни гнев. И только иные в недоумении переглядывались, объясняя друг другу злыми глазами, что неуправляемая огорчительная случайность свела их в общество с душевнобольным, и здесь ничего не поделаешь. Потом в углу гостиной прерывистым вздохом прошелестел женский шепот: «Как же он нас ненавидит», затем осторожненько стукнула чья-то рюмка, поставленная на столик, и тогда Улыбышев, возбужденно тряся очками, поворачивая остроугольное, покрытое пятнами мальчишеское лицо то к Битвину, то к гостям, то к Тарутину, вскрикнул с отчаянием:
– Как же это так? Все мы вместе – целый мир! Друзья, не надо этого, не надо разъединяться!.. Не надо!
– Наивный мальчик, мы живем в несчастливом мире, – перебил Тарутин и со скучным лицом погладил Улыбышева по заросшему затылку. – В загнившем подлунном мире, где издревле ничтожество и придворные солисты способны самоотверженно чавкать, пить, как вот мы сейчас с вами, Яша. Оно вечно, ничтожество. А сейчас пришло его царство.
– Да вы просто Чацкий! Вы – невменяемы! – оглушительно и трескуче захохотал Козин, перекашивая узкие прямые плечи, словно пиджак его стискивал, щекотал под мышками, и вдруг стрелой нацелил длинный коричневый палец в грудь Тарутина. – Вы – жалкий клеветник, позвольте вам сказать! Вы, милейший, облили грязью всех присутствующих и уважаемых здесь людей! Опорочили звания интеллигента и ученого! Вы не постеснялись ни присутствующих дам, ни Сергея Сергеевича, ни своих коллег, как бы вы к ним ни относились! Я позволю себе думать, что это в высшей степени некорректно и низко! Гиньоль!
– Филимон Ильич, – поморщился Тарутин. – Вы слишком обремены постами и должностями, чтобы позволить себе думать. Какая должность вас дернула назвать меня клеветником, да еще жалким? Сердечно сожалею, что сейчас немодны дуэли и не бьют физиономии. Поэтому в присутствии Сергея Сергеевича позволю себе оскорбить вас следующим образом. Вы, как и многие в сонме наук, – мо лодец с горящими глазами. Вы ведете нас от одной победы к другой, то есть к счастью. Вот видите, насколько я уважаю старость и как я интеллигентен по сравнению с вами.
По-видимому, всем, кто стоял рядом, показалось, что в следующий миг Филимон Ильич ударит Тарутина, – так негодующе передернулась вся его рослая фигура, так режуще сверкнули безжалостной ненавистью его глаза, так сатанински вздернулась его бородка. Но сейчас же Битвин, с каким-то тщательным интересом слушавший Тарутина, высвободил руки из-за спины, сделал останавливающий жест.
– Надо полагать, излишне переходить на личности, Николай Михайлович. Что касается ваших некоторых… не всех, не всех… некоторых суждений о науке, то не преувеличиваете ли вы? У вас, я полагаю, есть и сходные точки зрения со многими присутствующими здесь коллегами!
– Да вряд ли! – решительно возразил Тарутин.
В комнате, уже до предела переполненной предчувствием скандала, возник волнообразный рокот возмущенных голосов, послышались негодующие восклицания женщин, потом трескучий голос академика Козина произнес брезгливо:
– Несчастный завистник! Стыдно за вас! Опомнитесь!
– Стало быть, никаких точек соприкосновения? – настойчиво переспросил Битвин, не замечая движение, нарастающее в гостиной.
«Николай презирает их всех и не скрывает этого, – подумал, хмурясь, Дроздов. – Но что хочет Битвин? И зачем Николай намеренно вызывает злобу у всех?»
– Соприкосновения при одном условии, Сергей Сергеевич, – с насмешливой неохотой ответил Тарутин. – Если бы вы позволили разогнать две трети института. Григорьев этого не смог. Институт чертовски устал под давлением таких несокрушимых титанов административного оптимизма, как академик Козин. Я молчу, конечно, о докторе наук Чернышове. Для него любой малоароматический звук из академии – наивысший закон. Поэтому – я за очищение института. Хирургия, невзирая на лица… У вас, я вижу, нет рюмки? – неожиданно проявляя товарищеское внимание, сказал Тарутин и, глянув на бутылку коньяка в своей руке, деликатно извинился: – Простите, мне хочется выпить, но…
– Действительно. Свою рюмку я оставил в другой комнате, – отозвался Битвин и вскользь оглянулся на лоснящиеся лица гостей. – Впрочем, мне достаточно, – добавил он строго.
Сергей Сергеевич Битвин, занимающий высокий пост, был человеком не робкого десятка. Более того – от него во многом зависело продвижение, ученые звания, награды, благополучие почти каждого находящегося сейчас здесь. Однако Дроздов понимал, что все-таки при твердой своей власти Битвин не всесилен в этом скоплении мужей науки, оснащенных разными групповыми страстями, анонимными перьями, пристрастиями, склонностями и предвзятостями, людей разных, наделенных некими способностями и вовсе не имеющих их, особей так или иначе элитных, к которым не один год принадлежал и гидролог Тарутин, в последнее время открыто и безрассудно не признающий в общении с коллегами благоразумной осторожности, видимо, окончательно придя к какому-то личному решению, лишавшему его необходимости самосохранения.
«Кто распустил слух, что он носит веревку в „дипломате“?» – мимолетно подумал Дроздов, видя, как Тарутин налил себе в рюмку коньяку и сейчас слегка поднятыми бровями искал, кому бы налить за компанию.
Никто не подставил рюмку. Все, кто стоял вокруг Битвина, омертвело молчали.
– Пожалуйста, каплю, – произнесла Валерия, с улыбкой взглядывая на Дроздова.
– Плесни две капли, – сказал он, протягивая рюмку, чувствуя, что враждебное молчание, окружающее Тарутина, становится физически ощутимым, и вдруг, помимо воли, что-то жарко взорвалось в нем против этих ядовито-напряженных лиц знакомых и незнакомых коллег, и он проговорил через силу вежливым голосом: – Тарутин, пожалуй, прав, Сергей Сергеевич. Даже истина порой нуждается в очищении. Все мы попадем в рай, потому что ад уже переполнен грешниками.
– Вот те раз, вот те раз! – воркующе запел Чернышов, в меру удивляясь, в меру осуждая, и, искательно мелькнув глазами в направлении Битвина, неслышно похлопал пухлой ладонью о ладонь, изображая аплодисмент. – Изумительно! Вы парадоксалист, Игорь Мстиславович, вам остроумия не занимать! – заговорил он приподнято. – Но скажите, неужели вы тоже нигилистически настроены к науке? Помилуйте, за что? Вы же не человек экстремы! Все мы служим одному великому делу, а в нашем институте работают прекрасные люди… известные, опытные! В том числе и Николай Михайлович! Конечно же! Но зачем он сердится на своих друзей, которые, поверьте, любят его!..
И добролюбивый, в ласковой своей гостеприимности, сделал подобие поклона толстой, стянутой галстуком шеей, этим поклоном призывая к товарищескому согласию, к доброму пониманию единомышленников, объединенных общей целью.
– Ах, Сергей Сергеевич, – продолжал Чернышов, доверительно снизив голос. – Мне очень хотелось, чтобы сегодня нас сплотил просто дружеский вечер. Я против всяческих междоусобиц. Я хочу этого всей душой. И думаю, что и вы тоже этого хотите, Николай Михайлович. Вы умный, талантливый человек… И я вас очень уважаю.
Он снова сделал ныряющее движение шеей в сторону Тарутина, и от смущения круглые щеки его по-девичьи заалели.
Тарутин равнодушно сказал:
– Самая страшная казнь для сплетников – отрезать уши у тех, кто слушает сплетни. При всем том вы не доросли.
– До кого… до чего не дорос?
– До меня не доросли.
– Славно, славно! Как это мило, вы, Николай Михайлович, удивительный человек, неподражаемый!.. Да, да, не дорос. Почему же не дорос?
– Потому что я – не то, что высказали вы. Лицемер, хитер, тщеславен и не ученый. Точнее говоря, я – профессиональный негодяй. Как и многие присутствующие… Вы не точны!
– Славно, славно! Вы просто начитались Захер-Мазоха! – И Чернышев с умиленным восторгом, будто услышал нечто невероятно остроумное, вторично изобразил пухлыми ладонями неслышный аплодисмент и, придвигаясь к уху Битвина, заговорил, тая карими глазами: – Хочу вам сказать, что в нашем коллективе остроумнейшие люди, вертят словами и так и эдак, одно удовольствие общаться со своими друзьями! Думается, и Николай Михайлович, как всегда, шутил, когда сомневался в компетентности…
– Да? Так? – усомнился Битвин. – Неужели так?
– Р-разумеется! – едким голосом врезался Козин, неотступно возвышаясь позади его. – Где вы видите удовольствие? Вас облили грязью, Георгий Евгеньевич, а вы этого постарались не почувствовать! Однако… – Козин озлобленно вздернул плоские плечи. – Однако, знаете ли, самая высшая степень безобразия, когда в винегрет начинают тыкать окурки! Тарутин элементарно пьян! Я возмущен его неинтеллигентным поведением, распоясанностью, эдаким деревенско-есенинско-богатырским молодечеством! Стыдно! Мне стыдно, Сергей Сергеевич, слушать эти оскорбления моих коллег! Позорно слышать эти низкие выпады против науки… от нетрезвого человека, которому место, мягко говоря, в вытрезвителе!
– Жаль, маэстро! – воскликнул Тарутин и, словно наслаждаясь своей невозмутимостью, подбросил подобно жонглеру бутылку с коньяком, поймал ее, сказал «але-оп», светло глядя в черные грозные глаза Козина. – Право, у меня не было особых причин для резкости в легковесном споре. Спор еще разборчив по смыслу, не так ли, а? Кто чье займет место и почему? И какой в тараканьей возне смысл? Вы знаете, что такое сартрианский пессимизм?
– Что он говорит, прости и помилуй, – простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. – Что он говорит? Он стал безумцем.
– Все мы – реалисты, – сказал Дроздов, – хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.
– Голос разумного примирения доносится из-за стены, – проговорила Валерия, вставая с кресла. – Раскурим трубку мира, если поможет.
– Голос совести, – поправил Дроздов. – Не согласны?
– Согласна и в рай, и в ад.
Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.
– Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин – почти синонимы? – улыбаясь, спросила Валерия.
– Валерочка, – возразил Тарутин, – классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.
– Не согласен, да как же так может быть! – взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. – Печорин – это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?
Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот – откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?
– Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего – карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский – это только тень русского или – представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором – плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.
– Да что вы говорите, в самом деле? – прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. – Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!
– Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, – сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.
– Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, – насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.
– Николай, договори мысль, – по-моему, ты коснулся чего-то главного, – сказал Дроздов, захваченный какой-то тоскливой жутью после слов Тарутина, который не хотел щадить ни себя, ни других.
– Неужели главного, Игорь?
– Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.
– Вернее – воспоминание о русском. Почти такой же, как я, – с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. – Ну, что ж, – заговорил он неохотно. – И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро? Или лимитчики в городах – ни городские, ни деревенские? А город – космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?
– Вы – русофоб! Это невероятно!
– Заткнись, чудесный! – оборвал Тарутин. – И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность – соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…
– И что сейчас, Николай? – спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.
– Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.
– Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! – взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. – Появилось слово – появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты – «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!
– Подождите чуточку, – остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. – Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?
– Если боль неотделима от жизни, то она имеет смысл.
– Вы как-то иронически ушли от ответа.
«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»
– Зачем вы это спрашиваете?
– Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?
Дроздов сказал сдержанно:
– При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера – это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.
– Что было свято?
– Да. И так – всю историю.
– Насчет саморазрушения – булыжник в мой огород, Игоречек?
– Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух – не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!
– А вера, Игорь Мстиславович? – спросила Валерия с грустной медлительностью. – Вот я думаю: в Крыму вы, наверное, решили жить смеясь. А потом вы опять…
В вырезе ее платья искоркой поблескивал маленький кулон, касаясь ее молодой загорелой кожи, еще недавно омываемой морем под августовским крымским солнцем; кулон этот сохранил, вероятно, сладковатый, южный запах того невинного утра. Тогда она пришла к нему в комнату, раздернула занавески, впуская свет, синеву, свежесть ветерка, и села на подоконник, покачивая босой ногой. И этот кулон внезапно напомнил крошечный золотой крестик на шее у Юлии, когда в годы их незабвенной близости они ехали в электричке в сторону Загорска, а он, возбужденный схваткой со шпаной, стоял с Юлией в тамбуре, целовал ее поддающиеся губы и тот слабо пахнущий духами крестик, на котором она попросила его поклясться.
– Значит, вы хотели бы, чтобы я жил смеясь?
– Не очень. Но что с верой? Где она?
– Знаете, Валерия, что произошло с нами? – проговорил Дроздов. – Один мой знакомый режиссер пригласил меня однажды на просмотр старой кинохроники. Хохот стоял в зале, когда появлялись Никита Сергеевич и Леонид Ильич. Вам ни о чем это не говорит? Была вера и веры нет. Устали от лозунгов, от вранья, от глупости. Много лет живем под девизом: можно, но нельзя, нельзя, но можно. И Россию превратили в полигон нелепых… экспериментов… С нашей помощью.
– Так какого же черта ты, доктор наук, понимаешь все и предаешь Россию? – с тихим бешенством вдруг процедил сквозь зубы Тарутин.
– Я? Именно я? Наверно, потому, что живу по тем же законам, что и ты, Коля! – ответил Дроздов, не без труда пытаясь погасить в себе ответную вспышку. – Я – в большей степени, пожалуй. То есть по законам святого смирения. Они жили скромно, ласково, братолюбиво. Так приблизительно о многих из нас написал бы летописец.
– Мальчики, не пилите опилки, – вмешалась Валерия и с шутливой мольбой поочередно заглянула в глаза обоим. – Зачем вам гражданская война?
– Это тоже черта русского характера, – сказал Дроздов.
– Вон они, твои друзья-экспериментаторы на горизонте, – выговорил Тарутин дерзко и махнул бутылкой в направлении столовой, откуда доносился смешанный рокот голосов. – Битвин, а? Фамилия по шерсти. Зело силен. Мастер завязывать узлы. Но кто развязывать будет?
Из столовой, из волнообразного шума в раскрытые двери вошли в гостиную трое мужчин, один из них – приземистый, в летнем серебристом костюме, – шел, энергично здороваясь наклоном наголо бритой головы, его белое лицо, какое бывает у людей, мало выходящих на воздух, выражало дружелюбие, и рядом с ним, как увеличенное отражение этой доброжелательности, сияли счастьем круглые щеки хозяина дома Чернышова, праздничного, уютно косолапого, одаривающего гостей умиленным взором. Академик Козин, не по-старчески прямой, возвышался позади кряжистого Битвина, вроде бы сопровождая его обособленно; его жесткая, в виде запятой бородка была вздернута в надменной уверенности, его колющий, с безуминкой взгляд скользил поверх голов. Он узко усмехнулся, заметив Дроздова, и тут же послышался плотный свежий голос Битвина, протягивающего на ходу руку:
– Я рад вас видеть. Я ищу вас здесь.
Доктор технических наук, заведующий отделом науки в «Большом доме», он вызывал к себе симпатию живостью ума, отзывчивой манерой общения, но вместе с тем в представлении многих был фигурой полустрадальной, ибо его поддерживающие резолюции не всякий раз осуществлялись так, как предполагалось: то ли некто всесильный мешал ему, то ли не было в высших инстанциях единого мнения. Быть может, случалось это и потому, что кому-то в солидных кабинетах на самых верхних этажах не нравилась его известная в научном мире самолюбивая формула. «Правильно все то, что вам говорю я за этим столом. Все, что говорят сейчас остальные инстанции по этому вопросу, – неизвестно, значит, сомнительно». Дроздов считал его разумным союзником с ограниченными возможностями, Тарутин – аппаратчиком, умеющим завязывать узлы идей, то есть укреплять их на своем уровне, и почасту бессильным перед невидимыми со стороны препятствиями сверху.
– Взаимно рад, – ответил Дроздов, пожимая твердую руку Битвина, сильно стиснувшую его пальцы.
– Я не видел вас два тысячелетия от рождения Христова и ищу вас потому, что мне надо переговорить с вами, – сказал Битвин. – Сможете зайти ко мне завтра, часов в одиннадцать?
– В одиннадцать? Завтра? – повторил Дроздов, и в этом механическом повторении уже утверждалось согласие, так как Битвин был приятен ему и дружелюбием, и бодрой манерой общения, и совпадением мнений в наиболее спорных вопросах экологии. – Спасибо. В одиннадцать я буду.
В следующую минуту он почувствовал затаенную пустоту вокруг себя и будто дуновение сквознячка. Это колючее касание пахнуло из гулкого безмолвия, и в течение некоторых секунд он уловил устремленные ему в переносицу заторможенные изумлением и страхом глаза Чернышова. Мгновенная бледность стерла с его лица полнокровную красноту, и тотчас над головой Чернышова возникла задранная бородка академика Козина, с высоты своего роста окидывающего Дроздова взглядом подозрительного любопытства.
– Чудненько, – пробормотал он.
– У меня есть о чем с вами поговорить, – сказал Битвин деловито и повернулся, готовый перейти к другой группе гостей, но его задержал Тарутин:
– Сергей Сергеевич, давайте призовем в сообщники демократию. В вашем «Большом доме» это полагается?
– А что? – засмеялся Битвин, показывая ровные зубы. – В нашем Цека полагается делать многое, что мы не всегда можем сделать.
– Можем. Поэтому и разваливается наука. В академии – базар статистов, с которыми заигрывает Цека.
– Вот как! – воскликнул Козин жестяным голосом.
– Точно так!
На лицо Тарутина наползало выражение дерзкого упрямства, но, пожалуй, непонятно было, почему он в присутствии Битвина негаданно бросил вызов вице-президенту академии, не скрывая небрежения к его коллегам. Возбужденный Гогоберидзе переглянулся с Валерией, сделал обморочные глаза и, как поверженный, уткнулся лбом в плечо своей жены. Улыбышев, покрываясь пятнами, кончиком перекрученного галстука суматошно протирал стекла очков; Георгий Евгеньевич, силясь удерживать гостеприимство хозяина, сконфуженно оглядывался и в этот извиняющийся момент приобретал вид врача, к огорчению встретившего в родном доме умалишенного пациента.
Вокруг смолкли голоса.
Как только появился Битвин, сопровождаемый Козиным, гости, не выдавая излишней заинтересованности, стали чутко прислушиваться к начатому разговору, и теперь зловеще упавшая в комнате тишина перепугала Георгия Евгеньевича совсем уж непредсказуемым скандалом. И он поспешил вкрадчивым голосом проговорить, очень надеясь вернуть мирное настроение, какое должно уравновесить все:
– Милый Николай Михайлович… Если надо что-то делать с наукой, то следует прорваться сквозь груз традиций, которые ограничивают… Не правда ли?
– Правда в одном, милый Георгий Евгеньевич, – сказал Тарутин в тон Чернышеву. – Все люди несолнечной стороны должны уйти из науки. А вы человек – несолнечной стороны, прошу прощения. И вы, многоуважаемый товарищ Козин, к сожалению, будучи вице-президентом Академии наук…
Он, казалось, непомерно спокойно помедлил, не прерываемый никем, и в этот миг у Чернышева поджались побелевшие щеки, шершаво покрываясь мурашками. Академик Козин, возвышаясь прямой фигурой позади низкорослого Битвина, воинственно стиснул рот, подергал бородку, будто взнуздывали его, наклонился к уху Сергея Сергеевича и что-то прошептал с гадливой судорогой лица; послышалось, что он произнес сжатую хрустящей спиралькой фразу, «омерзительно пьян», но тот, заложив руки за спину, глядел на Тарутина в удивленном раздумье, потом сказал тихо:
– Вы недоговорили…
И Тарутин продолжал с той же невозмутимостью издевки:
– В этой комнате, Сергей Сергеевич, половина докторов, половина кандидатов. Цвет, так сказать, наук об окружающей среде… – Он покачиваньем бутылки в руке показал на гостей, замерших на своих местах. – Но почти все – это зеркала несолнечной стороны, прошу тысячу извинений у своих страждущих коллег! Тем более в числе их и я, многогрешный. Это в порядке здоровой самокритики. Поэтому спасение почтенной науки – в очищении. Весь титулованный мусор – вон, вон, к дьяволу, подальше, подальше к черному хлебу! А наиболее бездарных – в особую для этого академию бездельников. Без дармовых харчей. Вы, Сергей Сергеевич, желаете такую революцию во имя оздоровления науки?
– Продолжайте…
– Продолжаю. Но революции на горизонте не предвидится. Поэтому есть пьеса благочестия. Перед вами на сцене главным образом статисты столичного водевиля из жизни ученых…
И Тарутин с развеселым видом бесстрашного парня, как если бы обрел вечную неприкосновенность, снова показал бутылкой на притихших гостей в комнате, где в кладбищенском безмолвии, в оледеневших лицах накалялась, нарастала неподвижным ураганом ненависть, ощутимая душным туманом в уплотняющемся сигаретным дымом и дыханием воздухе. Но, вероятно, сбитые с толку присутствием высоких лиц, никто из гостей не осмеливался первым проявить ни громкий протест, ни возмущение, ни гнев. И только иные в недоумении переглядывались, объясняя друг другу злыми глазами, что неуправляемая огорчительная случайность свела их в общество с душевнобольным, и здесь ничего не поделаешь. Потом в углу гостиной прерывистым вздохом прошелестел женский шепот: «Как же он нас ненавидит», затем осторожненько стукнула чья-то рюмка, поставленная на столик, и тогда Улыбышев, возбужденно тряся очками, поворачивая остроугольное, покрытое пятнами мальчишеское лицо то к Битвину, то к гостям, то к Тарутину, вскрикнул с отчаянием:
– Как же это так? Все мы вместе – целый мир! Друзья, не надо этого, не надо разъединяться!.. Не надо!
– Наивный мальчик, мы живем в несчастливом мире, – перебил Тарутин и со скучным лицом погладил Улыбышева по заросшему затылку. – В загнившем подлунном мире, где издревле ничтожество и придворные солисты способны самоотверженно чавкать, пить, как вот мы сейчас с вами, Яша. Оно вечно, ничтожество. А сейчас пришло его царство.
– Да вы просто Чацкий! Вы – невменяемы! – оглушительно и трескуче захохотал Козин, перекашивая узкие прямые плечи, словно пиджак его стискивал, щекотал под мышками, и вдруг стрелой нацелил длинный коричневый палец в грудь Тарутина. – Вы – жалкий клеветник, позвольте вам сказать! Вы, милейший, облили грязью всех присутствующих и уважаемых здесь людей! Опорочили звания интеллигента и ученого! Вы не постеснялись ни присутствующих дам, ни Сергея Сергеевича, ни своих коллег, как бы вы к ним ни относились! Я позволю себе думать, что это в высшей степени некорректно и низко! Гиньоль!
– Филимон Ильич, – поморщился Тарутин. – Вы слишком обремены постами и должностями, чтобы позволить себе думать. Какая должность вас дернула назвать меня клеветником, да еще жалким? Сердечно сожалею, что сейчас немодны дуэли и не бьют физиономии. Поэтому в присутствии Сергея Сергеевича позволю себе оскорбить вас следующим образом. Вы, как и многие в сонме наук, – мо лодец с горящими глазами. Вы ведете нас от одной победы к другой, то есть к счастью. Вот видите, насколько я уважаю старость и как я интеллигентен по сравнению с вами.
По-видимому, всем, кто стоял рядом, показалось, что в следующий миг Филимон Ильич ударит Тарутина, – так негодующе передернулась вся его рослая фигура, так режуще сверкнули безжалостной ненавистью его глаза, так сатанински вздернулась его бородка. Но сейчас же Битвин, с каким-то тщательным интересом слушавший Тарутина, высвободил руки из-за спины, сделал останавливающий жест.
– Надо полагать, излишне переходить на личности, Николай Михайлович. Что касается ваших некоторых… не всех, не всех… некоторых суждений о науке, то не преувеличиваете ли вы? У вас, я полагаю, есть и сходные точки зрения со многими присутствующими здесь коллегами!
– Да вряд ли! – решительно возразил Тарутин.
В комнате, уже до предела переполненной предчувствием скандала, возник волнообразный рокот возмущенных голосов, послышались негодующие восклицания женщин, потом трескучий голос академика Козина произнес брезгливо:
– Несчастный завистник! Стыдно за вас! Опомнитесь!
– Стало быть, никаких точек соприкосновения? – настойчиво переспросил Битвин, не замечая движение, нарастающее в гостиной.
«Николай презирает их всех и не скрывает этого, – подумал, хмурясь, Дроздов. – Но что хочет Битвин? И зачем Николай намеренно вызывает злобу у всех?»
– Соприкосновения при одном условии, Сергей Сергеевич, – с насмешливой неохотой ответил Тарутин. – Если бы вы позволили разогнать две трети института. Григорьев этого не смог. Институт чертовски устал под давлением таких несокрушимых титанов административного оптимизма, как академик Козин. Я молчу, конечно, о докторе наук Чернышове. Для него любой малоароматический звук из академии – наивысший закон. Поэтому – я за очищение института. Хирургия, невзирая на лица… У вас, я вижу, нет рюмки? – неожиданно проявляя товарищеское внимание, сказал Тарутин и, глянув на бутылку коньяка в своей руке, деликатно извинился: – Простите, мне хочется выпить, но…
– Действительно. Свою рюмку я оставил в другой комнате, – отозвался Битвин и вскользь оглянулся на лоснящиеся лица гостей. – Впрочем, мне достаточно, – добавил он строго.
Сергей Сергеевич Битвин, занимающий высокий пост, был человеком не робкого десятка. Более того – от него во многом зависело продвижение, ученые звания, награды, благополучие почти каждого находящегося сейчас здесь. Однако Дроздов понимал, что все-таки при твердой своей власти Битвин не всесилен в этом скоплении мужей науки, оснащенных разными групповыми страстями, анонимными перьями, пристрастиями, склонностями и предвзятостями, людей разных, наделенных некими способностями и вовсе не имеющих их, особей так или иначе элитных, к которым не один год принадлежал и гидролог Тарутин, в последнее время открыто и безрассудно не признающий в общении с коллегами благоразумной осторожности, видимо, окончательно придя к какому-то личному решению, лишавшему его необходимости самосохранения.
«Кто распустил слух, что он носит веревку в „дипломате“?» – мимолетно подумал Дроздов, видя, как Тарутин налил себе в рюмку коньяку и сейчас слегка поднятыми бровями искал, кому бы налить за компанию.
Никто не подставил рюмку. Все, кто стоял вокруг Битвина, омертвело молчали.
– Пожалуйста, каплю, – произнесла Валерия, с улыбкой взглядывая на Дроздова.
– Плесни две капли, – сказал он, протягивая рюмку, чувствуя, что враждебное молчание, окружающее Тарутина, становится физически ощутимым, и вдруг, помимо воли, что-то жарко взорвалось в нем против этих ядовито-напряженных лиц знакомых и незнакомых коллег, и он проговорил через силу вежливым голосом: – Тарутин, пожалуй, прав, Сергей Сергеевич. Даже истина порой нуждается в очищении. Все мы попадем в рай, потому что ад уже переполнен грешниками.
– Вот те раз, вот те раз! – воркующе запел Чернышов, в меру удивляясь, в меру осуждая, и, искательно мелькнув глазами в направлении Битвина, неслышно похлопал пухлой ладонью о ладонь, изображая аплодисмент. – Изумительно! Вы парадоксалист, Игорь Мстиславович, вам остроумия не занимать! – заговорил он приподнято. – Но скажите, неужели вы тоже нигилистически настроены к науке? Помилуйте, за что? Вы же не человек экстремы! Все мы служим одному великому делу, а в нашем институте работают прекрасные люди… известные, опытные! В том числе и Николай Михайлович! Конечно же! Но зачем он сердится на своих друзей, которые, поверьте, любят его!..
И добролюбивый, в ласковой своей гостеприимности, сделал подобие поклона толстой, стянутой галстуком шеей, этим поклоном призывая к товарищескому согласию, к доброму пониманию единомышленников, объединенных общей целью.
– Ах, Сергей Сергеевич, – продолжал Чернышов, доверительно снизив голос. – Мне очень хотелось, чтобы сегодня нас сплотил просто дружеский вечер. Я против всяческих междоусобиц. Я хочу этого всей душой. И думаю, что и вы тоже этого хотите, Николай Михайлович. Вы умный, талантливый человек… И я вас очень уважаю.
Он снова сделал ныряющее движение шеей в сторону Тарутина, и от смущения круглые щеки его по-девичьи заалели.
Тарутин равнодушно сказал:
– Самая страшная казнь для сплетников – отрезать уши у тех, кто слушает сплетни. При всем том вы не доросли.
– До кого… до чего не дорос?
– До меня не доросли.
– Славно, славно! Как это мило, вы, Николай Михайлович, удивительный человек, неподражаемый!.. Да, да, не дорос. Почему же не дорос?
– Потому что я – не то, что высказали вы. Лицемер, хитер, тщеславен и не ученый. Точнее говоря, я – профессиональный негодяй. Как и многие присутствующие… Вы не точны!
– Славно, славно! Вы просто начитались Захер-Мазоха! – И Чернышев с умиленным восторгом, будто услышал нечто невероятно остроумное, вторично изобразил пухлыми ладонями неслышный аплодисмент и, придвигаясь к уху Битвина, заговорил, тая карими глазами: – Хочу вам сказать, что в нашем коллективе остроумнейшие люди, вертят словами и так и эдак, одно удовольствие общаться со своими друзьями! Думается, и Николай Михайлович, как всегда, шутил, когда сомневался в компетентности…
– Да? Так? – усомнился Битвин. – Неужели так?
– Р-разумеется! – едким голосом врезался Козин, неотступно возвышаясь позади его. – Где вы видите удовольствие? Вас облили грязью, Георгий Евгеньевич, а вы этого постарались не почувствовать! Однако… – Козин озлобленно вздернул плоские плечи. – Однако, знаете ли, самая высшая степень безобразия, когда в винегрет начинают тыкать окурки! Тарутин элементарно пьян! Я возмущен его неинтеллигентным поведением, распоясанностью, эдаким деревенско-есенинско-богатырским молодечеством! Стыдно! Мне стыдно, Сергей Сергеевич, слушать эти оскорбления моих коллег! Позорно слышать эти низкие выпады против науки… от нетрезвого человека, которому место, мягко говоря, в вытрезвителе!
– Жаль, маэстро! – воскликнул Тарутин и, словно наслаждаясь своей невозмутимостью, подбросил подобно жонглеру бутылку с коньяком, поймал ее, сказал «але-оп», светло глядя в черные грозные глаза Козина. – Право, у меня не было особых причин для резкости в легковесном споре. Спор еще разборчив по смыслу, не так ли, а? Кто чье займет место и почему? И какой в тараканьей возне смысл? Вы знаете, что такое сартрианский пессимизм?