Она позвонила через неделю, когда уже уехала мать, и в тот вечер, измученный размолвкой, желанием примирения, он услышал ее голос в трубке, веселый, искрящийся, как если бы между ними ничего не произошло:
   – Послушай, Игорь, я готова нарожать тебе двенадцать детей. Только возьми меня в жены, я буду хорошая. Я буду послушная.
   – Я немедленно беру тебя в жены, – сказал он, стараясь говорить шутливо, чтобы не показать несдержанную радость оттого, что она позвонила наконец. – Приезжай, я жду, или скажи, где мы встретимся.
   Она ответила с простодушием незадумывающейся ветреницы:
   – Я буду послушной при одном условии. Больше не заставляй меня встречаться с твоей суровой мамой. Ты согласен? Что это за ветхозаветные смотрины? Я старалась изо всех сил, хотела ей понравиться, но не смогла. Что же теперь нам обоим остается?
   – Мать уехала вчера, – сказал он. – Я, конечно, люблю ее…
   – А меня? – не дала она договорить. – Если ты попросишь прощения, тогда я сейчас приеду к тебе. Если ты любишь только свою мать, то не увидишь меня никогда.
   – В чем я виноват? И в чем я должен попросить у тебя прощения?
   – Хорошо. Так и быть. Я приеду на пять минут.
   Юлия приехала через час, и, когда он, нетерпеливо ожидая ее, открыл дверь, она вошла в огромных противосолнечных очках, безмятежно и вскользь подставила ему сомкнутые губы, сразу же села в кресло, сказала чрезмерно веселым голосом:
   – Теперь давай думать, в чем ты виноват и можем ли мы быть счастливы в браке. Отвечай, пожалуйста, зачем ты показал меня ей? Хотел ее совета? Значит, не уверен, что любишь меня?
   – Юля, ты вверх тормашками ставишь вопрос, – сказал он мирно. – Разве ты не чувствуешь этого сама?
   – Чего я не чувствую?
   – То, что я люблю тебя.
   – Больше или меньше ее? Она захочет командовать мною, приедет к нам жить, воспитывать нас обоих, и все превратится в ад. Господь карает недобрые желания мудрецов. И ты согласен на это?
   Не снимая противосолнечных очков, она положила сумочку на колени, достала оттуда сигарету и долго, неумело крутила в пальцах зажигалку, а когда прикурила и колечком, собрав нежные губы, выпустила дым, он заметил с удивленным упреком:
   – Я никогда не видел, что ты куришь.
   Она сняла очки, взглянула с невинной кротостью.
   – А тебе не нравится? Что ж. Перед тем как идти к тебе, я даже выпила чуточку вина, чтобы не так злиться на тебя. Вот видишь…
   – Вижу, – попробовал пошутить он. – Равноправие, так равноправие во всем.
   – Во всем? Нет! – возразила она по-прежнему безгрешно. – Судя по твоей матери, ты хотел бы полноправного домостроя. Разве не так? Жена да убоится мужа своего. Бия детей в молодости, получишь утеху в старости. Свекор, свекровь, невестка, зять… и как там еще по домашней иерархии? Деверь, шурин, Бог его знает… Мне ясно, что ты был воспитан в жутком домострое. Поэтому я хочу спросить: кого же ты больше любишь?
   – Юля, не задавай мне вопросы, на которые у тебя самой готовы ответы, – сказал он все так же миролюбиво. – Любовь к матери и любовь к жене – разные вещи. Ты, наверное, не поняла мою мать, а она не поняла тебя.
   – Все равно ты ее любишь больше.
   – Я ведь тебе сказал: это разные вещи.
   Он говорил это и был противен самому себе («не поняла мою мать», «разные вещи», – что же это я, глупец, бормочу нелепость?») – и с отвращением к своему невразумительному объяснению он в то же время всеми усилиями хотел избежать взрывного и опасного состояния, что разъединило бы их, не подчиненных праву друг друга, и думал вместе с тем: «Я вроде бы оправдываюсь в том, что люблю мать, – что за скользкая мерзость происходит со мной?»
   – Ты хочешь, чтобы я бесконечно объяснялся тебе в любви?
   – Да, хочу, хочу, хочу…
   Он смотрел на ее шею, на ее капризные губы, на ее слабые пальцы, неумело держащие сигарету, и, мучаясь своей раздвоенностью, неподвластной подчиненностью ей, готовый простить ей многое, чувствовал, что все, что произошло и происходило сейчас между ними, отдавало привкусом горечи отравленного меда, но было сильнее его.

Глава восьмая

   Это чувство бессилия перед правом ее своевольной слабости было испытано им после женитьбы не однажды, и всякий раз в положении сильного он опять точно бы оправдывался, обезоруженный ее ревностью, ее подозрением, не опровержимым никакими словами. Последняя ссора, безобразная, постыдная, какая-то даже болезненная, запомнилась ему на всю жизнь. Тогда он пришел в двенадцатом часу ночи и в передней, расстегивая пальто, стряхивая снег с шапки (на улице метелило), встревоженно увидел ее неузнаваемо бледное лицо с сомкнутым ртом, с неподвижными, стоячими глазами, ставшими черными.
   – Ты пришел так поздно? – прошептала она еле внятно. – Где же ты был, верный мой муж?
   – Прости. Я не мог тебе дозвониться. Был у Тарутина. Два раза набрал, никто не подошел.
   – Ах ты лжец, обманщик! – выговорила она рвущимся голосом и, исказив лицо, так царапнула его ногтями по щеке, что после мороза он почувствовал огненные ожоги. – Я целый вечер жду тебя, а ты где-то развлекаешься, в каком-то доме! С какими-то грязными женщинами! Грязь! Развратник! Ты был у Тарутина? Неужели? И ты еще смеешь врать!
   – Я не понимаю тебя, зачем все это ты? – повторял он, потрогав щеку и разглядывая на пальцах кровь. – К кому ты меня ревнуешь? Что с тобой, в конце концов? – выговорил он и, сдерживаясь, сбросил пальто в передней, прошел в ванную, начал смывать кровь с лица.
   – Обманщик! Убийца! Лжец! Ты изменяешь мне с порочными женщинами! – зло кричала она из комнаты. – Ты затоптал меня в грязь!
   «Уму непостижимо, – подумал он, мельком взглянув в зеркале на поцарапанную ногтями щеку. – Ее ревность похожа на ненависть, на сумасшествие. Она уже не может сдержаться при семилетнем сыне? Он все слышит в другой комнате. Но она не в силах остановиться, как в наваждении…»
   И медля, удушаемый тоской, он вытер полотенцем лицо, промокнул ранки ватой, смоченной одеколоном, молча вышел из ванной в комнату. А она кинулась ничком на диван и судорожно зарыдала, уткнувшись в подушку, хрупкие плечи ее тряслись от всхлипываний, как у горько обиженного ребенка.
   – Ненавижу, ненавижу! Господи, спаси, спаси же меня!..
   – Мама, мамочка! – кошачьим писком послышалось из другой комнаты.
   В эту минуту ему надо было, наверное, закричать на нее, встряхнуть, привести в чувство после этой ее несправедливой и злой несдержанности, а он стоял, погибая в жалости к ее трясущимся плечам, к испуганному голоску проснувшегося в другой комнате сына и, вконец растерянный, не узнавая себя, выговорил:
   – Я не верю.
   Она вскинулась на диване, слезы текли по ее щекам.
   – Что? Что ты сказал?
   – Я не верю, – повторил он и добавил с хрипотцой: – Не верю, что ты меня разлюбила.
   – Почему в тебе нет гнева? Почему я не чувствую в тебе ничего прочного ко мне?! – закричала она и вновь упала головой на подушку, рыдая.
   – Нет, – сказал он. – Я не верю.
   Он сел на диван, взял ее за плечи, и она вся подалась к нему, порывисто прижалась, дрожа в его объятиях, смачивая его шею горячими слезами.
   – Да что же это такое? За что ты меня мучаешь?..
   – Мама, мамочка! Миленькая, не плачь, не надо!..
   Как пытку он помнил этот защищающий вскрик Мити, бегущее топанье босых ног из раскрывшейся двери смежной комнаты, перепуганное личико сына, мотающиеся пшеничные волосы и его отталкивающий взгляд детской ненависти, когда он с плачем и тою же готовностью защиты бросился к матери, обнял ее, тормоша, целуя ее руку. А Дроздов лишь на секунду поймал выражение глаз сына, переполненных ожиданием беды, – и, облитый жаркой испариной, силясь ободряюще моргнуть ему, хорошо представляя ненужную фальшивость этой бодрости, подумал, как в бредовом сне: «Не выдержу, не выдержу».
   Невыносимее всего было то, что вместе со вкусом ее слез он, в тот вечер не пивший ни рюмки, почувствовал запах вина от ее дыхания.
   Всю ночь он проворочался на диване с непроходящим ощущением виноватых друг перед другом людей, зажигал свет, тщетно пробовал читать, вставал, открывал форточку в густую синеву ночи, вливавшейся морозной колючестью воздуха, курил, вспоминая ее отчаянные слова: «За что ты меня мучаешь?» – и ее рыдания, горячие детские слезы и поразивший его запах вина. В том, что она была нетрезва не только вчера, и в том, что она делала с собою и с ним, было неразумное, оскорблявшее обоих разрушение, а оно походило на вырывавшуюся боль, которую она не могла скрыть, преодолеть, не веря ему, страдая от немыслимых подозрений. И это была не понятая им, чужая, иная Юлия, отталкивающая его слепой и беспамятной грубостью в порывах ревности и гнева. Всю ночь он искал, строил предполагаемый утренний разговор с ней, уверенный, что все-таки в государстве домашнем настанет мир, необходимый на своей территории, в своем тылу.
   Под утро он задремал, изнуренный бессонницей, но сквозь дрему услышал шаги за стеной, звон посуды на кухне и мигом поднялся, зажег свет – за окнами еще стояла темнота, на будильнике было половина седьмого.
   «Я должен раз и навсегда поговорить с ней, иначе эта мука не кончится. Должна быть, наконец, ясность между нами».
   – Можно к тебе?
   Она, не ответив, сидела за кухонным столиком, умытая, тщательно причесанная, в застегнутом халате, задумчиво глядя перед собой, пила кофе, должно быть, с коньяком (рядом стояла маленькая рюмка янтарной прозрачности), дымящаяся сигарета лежала в пепельнице.
   Ее лицо, помятое сном, но умело приведенное в порядок, показалось немолодым, усталым, тени под глазами, неуловимая слабость в губах, в тонкой шее, мнилось, открыли ему в это утро какое-то тайное нездоровье Юлии, и он, сразу прощая ей все, негромко проговорил голосом навсегда забывшего размолвку человека:
   – Я хочу сказать, Юля, одно: если ты не будешь верить мне, то наша жизнь превратится в дьявольский кошмар. Зачем это?
   Она взглянула на него почти со страхом, но сейчас же лицо приняло выражение напряженного безразличия, это стоило ей, вероятно, усилий. Она осторожно отпила глоток кофе (он услышал в тишине звук ее глотка) и заговорила отчужденно:
   – У нас пока все должно быть по-прежнему. Я так же буду изображать твою жену. Только не будет одного… Как бы это сказать? Просто я не буду любить тебя. И это освободит нас от многого. Приходит же всему срок. Ты оскорблен вчерашним?
   – Я не хотел бы говорить о вчерашнем. И не хотел бы, чтобы от тебя пахло вином. – Он посмотрел на рюмку. – Это уже стало…
   Она перебила его с решительностью женщины, не способной шутить:
   – А я хотела сказать то, что хотела сказать. Поверь, нам обоим будет легче. Все будет проще. Потом… позже мы можем развестись. Сейчас у меня нет сил. Потерпи… Я первая скажу об этом.
   – Все это бессмысленно, Юля.
   – Что поделаешь! Вся моя жизнь бессмысленна!
   Он увидел морщины страдания на ее лице и, вновь погибая от несчастной жалости к ней, поцеловал ее в пахнущие сладковатым шампунем волосы и вышел.
   Через неделю произошел разговор с Ионной Кирилловной. Разговор этот совсем не был «запрограммирован», ибо в эти дни жизнь его с женой текла в положении сознательного перемирия. Он делал вид, что ничего страшного не случилось, он надеялся не на здравый смысл, а на излечивающее время, что должно внести разумное успокоение в этот затянувшийся домашний разлад. Иногда в часы бессонницы, неотступной как наказание, он ворочался в поту и представлял встревоженную его женитьбой мать, какую видел в последний раз, знакомя ее с Юлией, и не мог простить себе, что не застал ее в живых, по срочной телеграмме прилетев в Саратов уже на похороны.
   Он боролся с памятью, его томило раздражение против самого себя. Он безысходно сознавал, что все молодое, несбывшееся постепенно утонуло в горько-сладкой отраве так называемого семейного счастья, не отпускавшего его несколько лет, и теперь осталась одна блаженная боль. По-видимому, он не имел права судить Юлию, если бессилен был что-либо изменить в ней и в самом себе.
   Нонна Кирилловна пришла вечером (Юлии и сына не было дома), строгим взором осмотрела всю квартиру, распространяя по комнатам запах стойких духов, колючий шелест платья, сшитого из какой то звучной материи. Затем по-хозяйски удобно села в кресло под торшером в его кабинете, забарабанила крепкими мужскими пальцами по подлокотнику, царственно выпрямила полную шею.
   – Семейная жизнь – сложнейшая школа, где нет учителей, – заговорила она внушительным грудным голосом. – Я вовсе не собираюсь вас учить, Игорь Мстиславович. И не вижу повода заранее сердиться на меня, коли немножечко коснусь интимных сторон вашей с Юлией жизни. Сядьте, пожалуйста, напротив меня, так лучше будет с вами разговаривать.
   – Не вижу повода заранее сердиться на вас, – сказал не без натянутой вежливости Дроздов, садясь в кресло напротив. – Но я и не хотел бы, чтобы вы касались сторон нашей жизни.
   Нонна Кирилловна сделала упредительный жест.
   – О, нет, я не нарушу никаких пределов деликатности. Моя дочь в порыве ссоры с вами, как она мне призналась, допустила невоспитанность чувства. Она сказала, что ненавидит вас. Экая ангельская откровенность, экая грубость! Это не делает мне чести, я, по всей видимости, плохо ее воспитала. Но ее невоздержанность лишний раз говорит, что Юлия – наивный чистый ребенок, поступает необдуманно, импульсивно а вы, неглупый, опытный человек, поступаете, как бы… как псевдопатриот своей семьи, простите, ради всего святого.
   – Я готов слушать вас дальше, – проговорил Дроздов с превышенной заинтересованностью податливого собеседника. – Вы даете нашим отношениям захватывающие определения. Только какова же цель ваших определений и вашего разговора?
   Свет от торшера падал на ее маленькую голову, величественную, воронено-черную, со старомодной ниточкой ровного пробора, на ее лицо, смуглое от наложенного тона, с темными усиками над властным ртом, оно было несколько даже печальным.
   Ее полная грудь под тесным платьем дышала ровно, очень заметная гордой выправкой уверенной светской женщины. Немного погодя она сказала снисходительно:
   – Вы чудак, честное слово.
   – Благодарю вас за своевременную информацию.
   – Именно так, мой милый зять. Вы фавн, самец, неврастеник. Как все мужчины. И – дилетант. Всё вместе. Я, конечно, предупреждала об этом Юлию. – Она посмотрела на него с укоризной уставшей от человеческих глупостей провидицы. – Советы детям не дают им права не ошибаться. То есть – не дают абсолюта непогрешимости. Вы меня поняли?
   – Ни слова. По-моему, вы погружаете меня в какие-то сложные намеки, где сатана ногу сломит, простите за некоторый кулёр локоль.
   Она изобразила на лице оскомину скуки.
   – Ради всего святого, не надо кулюр локолей, у меня так болит голова. Вы не ревнуете верную жену после многих лет не омраченной подозрением жизни? Вы – гений наивности, мой милый зять. Неужели вы не знаете, от чего зависит хрупкое счастье современной семьи? Мы ищем всегда врага, а враг сидит в нас самих.
   – Что за абракадабра, Нонна Кирилловна! Ничего не понимаю.
   – Да что уж понимать! – Она выпрямила глубоким вздохом массивную грудь. – Если уж вы изменяете жене, то делайте это так, чтобы никто не знал. Иначе вы становитесь, дорогой зять, наемным убийцей, подкупленным самой наивностью.
   – Убийцей? Великолепная формулировка!
   – Да, убийцей согласия и любви в своей семье. Если угодно – даже палачом своего счастья. Такие женщины, как Юлия, под ногами, милый зять, не валяются. Так вот что я хочу сказать. Я хотела бы, чтобы некоторое время Юлия пожила у меня, чтобы девочка успокоилась. А потом – видно будет.
   Ее низкий голос звучал густо, играл снисходительными оттенками, жилистые пальцы утвердительно постукивали по подлокотнику, а черные с фиолетовым холодком глаза испытующе охватывали Дроздова с головы до ног. Она помолчала и добавила:
   – Юлии необходимо успокоить нервы. Это и в ваших интересах.
   – Она сама хочет? Или это ваш совет? – спросил Дроздов, оценивая, однако, в нелюбви тещи достаточное умение владеть собой в общении с ним, наивным в семейных недоразумениях зятем.
   – Этот совет – мой, – сказала она без промедления. – И повторяю: в ваших интересах.
   – В каких именно?
   Она засмеялась басовитым смехом, надменно изменившим ее лицо.
   – Перебеситесь, дорогой, если не прошел такой черед в вашей жизни. Только не выливайте эту грязь разврата на мою дочь, – проговорила она и встала с неподпускающим достоинством, статно обрисованная платьем, и, стоя в позе совершенно владеющей своими чувствами королевы, прибавила тоном вынужденной неприязни: – А вообще-то, Игорь Мстиславович, лучше бы вам разойтись. Вы слишком полярные люди, милый вы мой перспективный ученый. И вам, и Юлии станет легче. По моему, вы сейчас поклоняетесь одной идее. Как человек меняет старую одежду на новую, так и человеческая душа, отказавшись от старых привычек, выбирает новые… Это ваша заповедь, вероятно.
   – Мне хорошо известно, что исковерканная Библия – неиссякаемый колодец расхожих банальностей! – с веселым бешенством возразил Дроздов. – Тем не менее слушать пошлости я не хочу. И более того – не хочу и не разрешу, чтобы кто-то вмешивался в нашу с Юлией жизнь.
   – Я не «кто-то», а мать своей дочери, а дочь моя имеет несчастье быть вашей женой! – выговорила Нонна Кирилловна, оскорбленно отклоняя назад вороненую голову, и мужской голос ее стал металлическим. – Только теперь я представляю, как невыносимо Юлии тяжко с вами! Какой это нонсенс – ваш несчастный брак! И вообще: как вам, мужчине, не совестно! Впрочем, чем вам совеститься? У вас этого аппарата нет!
   Дроздов поднялся, невежливо заложил руки в карманы.
   – Я прошу вас уйти, Нонна Кирилловна, – проговорил он вполголоса. – Я буду благодарен, если вы уйдете. Не дожидайтесь, когда я наговорю вам грубостей. Все прощаю я только Юлии.
   Она вскрикнула шепотом:
   – Вы прогоняете мать вашей жены?
   – Предполагайте как вам угодно, – сказал Дроздов. – Прощайте. И постарайтесь пока не приходить к нам. Мне будет вас неловко видеть. Вас проводить?
   – И не вздумайте, грубиян! Я знаю, где выход! Да вы мучитель, вы аморальный тип! Теперь я все поняла! Вы просто мучитель моей дочери!..
   Он вышел в соседнюю комнату, остановился у окна, глядя на вечерние снежные крыши, на фонари в пролете улицы, на поблескивающие спины редких машин, и одновременно слышал, как торопились прочные шаги в переднюю, мстительно шуршало платье, потом хлопнула дверь – и наплыла из передней облегчающая тишина.
   «Познание – крестный путь человека, – думал он со злостью, ходя по комнате и вспоминая ядовитую фразу Нонны Кирилловны: „Какой это нонсенс – ваш несчастный брак!“ – Наш брак? Ах, страсть? Она давно перестала быть основой жизненной силы? Но что же между мной и Юлией? Сумасшествие? Несчастье? Несовременно и современно и то, и другое. Современно третье, четвертое и пятое… „Как вам, мужчине, не совестно?“ Вот оно, архаичное и прекрасное понятие, наконец-то! Да, совестно, за себя, за то, что ради мира с ней готов считать себя виновным во всех грехах. Что это – страсть? Порок? А что есть две половины человечества, не способные понять друг друга? Нет, все мы наемные убийцы самих себя, глупостью подосланные, подозрением, злобой…»
   На следующий день Юлия сказала равнодушно: «Нам нужно друг от друга отдохнуть», – взяла Митю и ушла к матери, оставшись жить у нее на две недели. Но самое запомнившееся было не эта разлука, не одиночество в опустелой квартире, без жены и сына, а их возвращение на три дня, как бы случайное, внешне чересчур оживленное, радостное, с визгом и смехом Мити в передней, заметившего у стены купленные отцом финские лыжи. Когда же она бросилась к нему, подставляя, как в молодости, губы, он снова почувствовал запах духов и вина и со страхом увидел вблизи ее бледное, похудевшее лицо с морщинками под глазами.

Глава девятая

   – Позвольте, позвольте…
   – Что позволить?
   – Есть ли отличие законов природы от законов науки? Ась?
   – При чем это твое «ась»? Все похохатываешь? Все ерничаешь?
   – Разумеется! Время изменило все законы. Снег выпадает и в июне, нравственность лишается искренности, невинность – в пятнадцать лет. Талант стремится к симметрии. И губит себя, наука ползет к ненаучности… и тоже – мордочкой об асфальт.
   – Отец честности! Герой добра! Рыцарь совести! О чем ты? Пожалей ты нас хоть капелюшечку!
   – Дурак я, что ли? Кого жалеть?
   – Гомо героикус! Пожалей маломощных!
   – Беззастенчивую посредственность или – посредственность до непозволительности? Короче, если не произойдет бунта в науке, она взорвется сама, как мыльный пузырь, погибнет. И все мы с ней, племя бездарностей!
   – Прекратите!..
   – Это типичный чиновничий окрик? Ась?
   – Я говорю: перестаньте петь лазаря. Критика – роскошь, а мы не так богаты.
   – Критика – это первая леди раздражительности – вот кто она! Отнюдь не писаная красавица, а страшилище! Поэтому дешево она стоит на панелях.
   – Откуда атака? Достойна ли она ответа? Откуда эти злые накопления? Критика, провокация и клевета – какого колена они родственники?
   – Ась? Тысячу извинений, я в туалет… Мой ответ – за мной.
   – Не искушай меня без нужды… Не помню слов, но романс восхитительный. Там есть пронзительные слова: «очарованье прежних дней…» Помните? Эдакое любовное, ностальгическое…
   – Очарованье? Весьма трогательно! Любовное? Весьма душещипательно! Весьма! Рыдаю!
   – Над чем, позвольте?
   – Как только богатство и власть стали главной целью нынешней цивилизации, сильные мира сего подвергли человечество смертельному искушению. И тут ваш романс спет. Готовьте катафалк, а не строительство любовных беседок.
   – Что-что-что? Оставьте гибель человечества для нервных аспиранток, хе-хе! Давайте спустимся на землю. Скажите: а самоубийство – тоже искушение? Вы слышали о веревке в «дипломате» Тарутина?
   – Я говорю обо всем человечестве. Бог дал ему в одинаковой мере и разум, и вожделение, и жадность как искус и наказание. Сначала был искус полов. Так сказать, любовь. Или – желание, страсть, либидо. По Библии – Адам и Ева этому начало. А потом через тысячи лет… Искус властью, атомом и деньгами.
   – Оставьте в покое Бога, если вы серьезно. А может, речь идет о самом сатане? О черных дырах в Галактике? А может, они правят бал, искушают противоестественным и запретным?
   – Если в понедельник утром сам себя не похвалишь, то всю неделю дураком ходишь!
   – Они наглеют, эти доморощенные борцы с отечественным гидростроением!
   – Вокруг экологии какая-то эпидемия непристойностей и густопсовое обилие болтовни!
   – Поворот северных и сибирских рек – дикая постановка вопроса. Непосильная трата денег. Десятки миллиардов. Вместе с тем жизнь – простая математическая задача.
   – Поворот – провокация и вредительство! Поворот ведомственных морд в сторону полного развала сельского хозяйства!
   – Нет мира между жадностью жизни и неотвратимостью смерти. Есть лишь короткое перемирие. И это и есть прогресс, трагедия народов. Все равно – конец один. Путь туда, где лежит уже семьдесят миллиардов. Какая разница, от чего погибнуть – от стрелы или от радиации, от отравления воздуха или от голода, который приближают наши мелиораторы!
   – О, советчики! Вожди! Учителя жизни! Прагматики! Болтуны! Не даете дышать! Давайте заткнемся!
   – Прекратите свои давайческие настроения!
   – Семидесятые и восьмидесятые годы – мусор шестидесятых и пятидесятых.
   – Вы кто – хрущевец? Сталинист? За что вы боретесь? Не палач ли вы духа, извините великодушно? Не гомо люденс ли вы, играющий в науку? Мы с вами по разные стороны баррикад.
   – Палач и жертва связаны одной веревочкой.
   – А точнее?
   – Нихт раухер!
   – Что?
   – По-немецки это значит: для некурящих! То есть – я могу с вами вступить в серьезный конфликт, хотя я вас, к счастью или сожалению, не знаю. Вы, кажется, что-то пишете? Фельетоны? Виноват, не читал. Но-о… мне ясно: на сцене литературы и науки полно фельетонистов.
   – Это вы в мой адрес?
   – Что вы, что вы! Современная истина кокетлива, как шансонеточка. Она пальчиками приподымет край платья и приоткрывает только частичку своей прелестной ножки. Ах, вы о другой истине? Ах, вы о политике? Там тоже частица! А где она вся? В Сталине? В Хрущеве? В Брежневе? Или во мне, в вас?
   – Это вы меня… с частицей? Ха-ха!
   – Не заключается ли ваш смех в надежде, которая разрешается ничем? Японял: вы – журналист. Добавлю: у нас с вами разные группы крови. Поэтому задаю вопрос: знаете ли вы, какого размера уши у валаамовой ослицы?
   – Как все-таки груб Тарутин. Опять пьян. Впервые видит человека и просто смеется в глаза. Над всеми подряд издевается, ерничает, всех хочет перессорить, высмеять. Что за гонор! Георгию Евгеньевичу не стоило бы его на такой вечер все-таки… Сегодня он многим испортит настроение.
   – Никто его не переупрямит!
   – Академику ядовито-интересно, как ты взлетел и как ты упал, разбив лицо в кровь! Он болен мизантропией.
   – Послушайте, при чем ослица? Что за ослица? Валаамова? Чушь! Надеюсь, вы не черносотенец, не охотнорядец с кистенем! Не оскорбляете ли вы великую легенду?