Страница:
– Хочу, да много, – согласился Татарчук. – Есть такое. Наши мнения кое в чем, я знаю, не совпадают. Не чувствую в этом трагедии.
– Я глубочайшим образом уважаю вас и ваше мнение. Но пока я вижу одного, – выговорил Козин желчно. – И по этой кандидатуре я хотел бы задать вопрос Игорю Мстиславовичу: как он к ней относится, так сказать?
Чернышев, в полном покое омываясь жарой на нижней полке, беспрестанно шевеля своими плоскими ступнями, перестал мычать незатейливый мотивчик, округливая полнокровные щеки улыбкой, которая извинительно обозначала и то, что он случайно услышал последнюю фразу, и то, что никоим образом вмешиваться в авторитетный обмен мнениями он себе не позволит, и эта улыбка задержалась на его щеках приятственной печатью.
Дроздов спросил:
– К кому вы хотите узнать мое отношение?
– К Георгию Евгеньевичу. Как вы лично относитесь к его кандидатуре?
Здесь Татарчук шумно закряхтел и жестом неудовольствия смахнул пот с висков, причем даже что то враждебное отметилось в его жесте и кряхтенье, точно уважительное несогласие и напор Козина причинили ему боль, вынуждая его, однако, к терпению.
«Козин позволяет себе личное мнение, – подумал Дроздов. – Чем объяснить эту игру между ними? Или, быть может, вице-президент, хоть и рискованно, высказывает желание академии?»
– От моей характеристики что-либо зависит? – поинтересовался Дроздов, увидев вмиг застывшее лицо Чернышова.
Козин попал в луч укоризненно недоумевающего взгляда Татарчука и пожевал колючим ртом с упрямством стоика, несущего разоблачительный свет справедливости.
– Мне известно, что уважаемый Игорь Мстиславович, будучи в большом доме, нелестно отзывался о Георгии Евгеньевиче, что нарушает всякую этику, принятую в науке, – сказал он резко.
– Нет, нет, я не верю, что Игорь Мстиславович способен на нехорошее! – запротестовал Чернышев и сел на полке, удрученно моргая, отчего капельки пота падали с его коротких светлых ресниц на круглый животик. – Я ничего не сделал плохого… Нет, нет, мы никогда плохого друг другу ничего не сделали! Я не могу поверить!..
– Не помолчите ли вы, канонический святой! – внезапно обрезал Козин брезгливо. – Вам надобно построить церковь, добрейший, и ежедневно молиться за здравие своих врагов. Осуществите мечту непротивленцев. А пока помолчите. Особенно когда речь идет о вас.
– Я молчу, молчу, молчу! Я ни слова, ни слова! – заглушенно выкрикнул Чернышев, и глаза его в белых ободках ресниц испуганно выкатились. – Я ни слова…
Дроздов сухо сказал:
– Никаких нелестных заявлений в адрес Георгия Евгеньевича в большом доме я не делал. Не имею привычки делать доносы в высших инстанциях.
– Я знал, знал! Вы честнейший человек! У вас есть понимание товарищества! – воскликнул Чернышов, в порыве растроганного чувства простирая руки. – Спасибо вам, добрый коллега! Вы не способны на неэтичный поступок!
– Заткнитесь вы, наконец, со своими соплями, иначе мы зарыдаем от чувств! – загремел Козин со злостью, напрягая жилу на жесткой шее. – Что вы слюной истекаете по всякому поводу? Зажмите рот! И не вмешивайтесь в мой разговор!
– Я… я молчу… Да, да, мне надо молчать…
И он прибито съежился, с покорной поспешностью зажимая ладонью рот в каком-то показном страхе послушания.
«Здесь неисправимо. Он будет верой и правдой служить Козину. Тут ему надежнее…»
– Чернышев, дурачок, – послышался поющий голос Татарчука, и Козин настороженно вздернул голову, приготавливаясь слушать. – Директор из него как из дерьма куля, – тряся ногой, продолжал он с той же ласковой интонацией, похоже, не собираясь никого обижать, но очевидно было, что между Татарчуком и Козиным не во всем складывалось единогласие. – Он терпим на вторых, на третьих ролях… А на первую роль поумней надо бы, поавторитетней. Поэтому… мне с вами хотелось бы иметь дело. С вами, Игорь Мстиславович. – И, не взглянув на Чернышева, он договорил: – Вот туточки я готов помочь вам…
– В чем помочь? – спросил Дроздов.
– А что нам в прятки играть? Скажем, занять пост директора Института экологических проблем, – безжалостно и прямо ответил Татарчук. – Кому, как не вам. М-м? Георгий Евгеньевич сам должен понимать свое место. На безрыбье и рак рыба. А если рыбка есть, зачем рак? А? Только для пивка. Пльзенского. И пивко хорошо только в свое время. О це как! И Филимон Ильич, думаю, возражать не будет. Це тоже аксиома.
Он уже говорил это несчастным голосом, выражая так неоспоримую правду простых обстоятельств, но от его спокойной, грубоватой логики, в которой не было ни заминки, ни секунды колебания, дохнуло жестокостью приговора, отчего Дроздову стало не по себе. «Они оба могут играючи быть до какой-то ступени не согласны, но они дополняют друг друга», – сделал он вывод и, глянув на Чернышева, всегда сверх нужды бодрого, постоянно умильно приветливого, почти не узнал его. Откинув голову, он как в сердечном приступе разевал рот, румянец слинял с круглощекого лица, и почудилось Дроздову, что он в полуобморочном состоянии глотает воздух, давится, хочет сказать что то, но тяжкое удушье перехватывало ему грудь, и он только слабо постанывал, умоляя влажными глазами о снисхождении, о милосердии.
– Это что-с такое? Вам плохо? – насупил морщины на лбу Козин и обратился к Веретенникову, занятому возле тенов распариванием эвкалиптовых листьев: – Вероятно, надо вызвать прислугу! И сопроводить его в предбанник. Или в медпункт. Драма, понимаете ли…
– Не-ет, не-ет, – пискнул Георгий Евгеньевич, выставляя вперед ладони судорожной защиты, и выдавил из горла пресекающийся шепот: – Я с вами… я с вами.
Веретенников в своей женственной шапочке, женственно окутанный по узким бедрам полотенцем, уже не гостеприимный хозяин и министр, а великолепно вышколенный мастер и маг, прислуживающий в священных термах патрициев, артистично разбрызгивал по сауне веничком настоянное на эвкалиптовом листе освежающее благоухание. Заслышав голос Козина, он, не пропустивший ни слова из разговора, моментально раскупорил на тумбочке бутылку боржома, лежавшую в судке, наполненном тающим льдом, и с изысканным, почти неуловимым пренебрежением в голосе сказал Чернышеву:
– Сделайте глоток, все пройдет. Или хотите выйти в предбанник?
– Ос-ставьте меня, – прошептал Чернышев, мученически отклоняясь, а умирающие глаза его скашивались на Козина и Татарчука, умоляли их обоих, искали поправку ошибки, сочувствующее изменение на их лицах, но брезгливый взгляд Козина был устремлен на плафоны сауны, а Татарчук благодушно крякал, сопел, отдувался, обмахивал полотенцем грудь, однако его реденькие, казалось, выщипанные брови собирались углом, обозначая некоторое неудовлетворение поворотом в разговоре.
Постанывая от сердцебиения, бледный до неузнаваемости, Чернышев мелко задышал подрагивающим животиком и заплакал.
– За что? За что вы меня так обидели? Я с вами… – выдохнул он, смаргивая слезы, покатившиеся по его щекам вместе с каплями пота. – Я ничего плохого не сделал… Я не принес никому вреда. Я верил вам… Вы обещали мне внимательно отнестись. Я десять лет работал рядом с академиком Григорьевым. А вы меня называете дурачком. Почему? Это несправедливо, обидно! Разве я заслужил, Никита Борисович? Я доктор наук, а вы меня так унижаете. Нет, нет, я не обижаюсь на вас, но разве я заслужил? Я ничего не имею против Игоря Мстиславовича, но я не хуже других, не хуже… Разве я хуже?.. За что же вы меня?..
Он говорил как в беспамятстве отчаяния, его обморочно-бескровное лицо, его наполненные слезами глаза, преданные, ищущие соучастия и жалости, страдали и одновременно в каком-то страхе просили у всех прощения за это свое неприкрытое безволие и слабость.
«В конце концов для чего я здесь?» – подумал Дроздов, досадуя на себя, и тут же Козин, содрогаясь от презрительного гнева, вскричал лающим голосом:
– Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!
Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышев повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:
– Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас. люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? – Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. – Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..
– Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! – закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. – Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!
Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышеву, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:
– Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! – И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: – Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..
– О, как это противно, – процедил небрежительно Козин. – Я ошибся в вас. Тошнит.
– Простите меня, миленький! Я никто, а вы – великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. – повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышев, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.
Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.
Глава семнадцатая
– Я глубочайшим образом уважаю вас и ваше мнение. Но пока я вижу одного, – выговорил Козин желчно. – И по этой кандидатуре я хотел бы задать вопрос Игорю Мстиславовичу: как он к ней относится, так сказать?
Чернышев, в полном покое омываясь жарой на нижней полке, беспрестанно шевеля своими плоскими ступнями, перестал мычать незатейливый мотивчик, округливая полнокровные щеки улыбкой, которая извинительно обозначала и то, что он случайно услышал последнюю фразу, и то, что никоим образом вмешиваться в авторитетный обмен мнениями он себе не позволит, и эта улыбка задержалась на его щеках приятственной печатью.
Дроздов спросил:
– К кому вы хотите узнать мое отношение?
– К Георгию Евгеньевичу. Как вы лично относитесь к его кандидатуре?
Здесь Татарчук шумно закряхтел и жестом неудовольствия смахнул пот с висков, причем даже что то враждебное отметилось в его жесте и кряхтенье, точно уважительное несогласие и напор Козина причинили ему боль, вынуждая его, однако, к терпению.
«Козин позволяет себе личное мнение, – подумал Дроздов. – Чем объяснить эту игру между ними? Или, быть может, вице-президент, хоть и рискованно, высказывает желание академии?»
– От моей характеристики что-либо зависит? – поинтересовался Дроздов, увидев вмиг застывшее лицо Чернышова.
Козин попал в луч укоризненно недоумевающего взгляда Татарчука и пожевал колючим ртом с упрямством стоика, несущего разоблачительный свет справедливости.
– Мне известно, что уважаемый Игорь Мстиславович, будучи в большом доме, нелестно отзывался о Георгии Евгеньевиче, что нарушает всякую этику, принятую в науке, – сказал он резко.
– Нет, нет, я не верю, что Игорь Мстиславович способен на нехорошее! – запротестовал Чернышев и сел на полке, удрученно моргая, отчего капельки пота падали с его коротких светлых ресниц на круглый животик. – Я ничего не сделал плохого… Нет, нет, мы никогда плохого друг другу ничего не сделали! Я не могу поверить!..
– Не помолчите ли вы, канонический святой! – внезапно обрезал Козин брезгливо. – Вам надобно построить церковь, добрейший, и ежедневно молиться за здравие своих врагов. Осуществите мечту непротивленцев. А пока помолчите. Особенно когда речь идет о вас.
– Я молчу, молчу, молчу! Я ни слова, ни слова! – заглушенно выкрикнул Чернышев, и глаза его в белых ободках ресниц испуганно выкатились. – Я ни слова…
Дроздов сухо сказал:
– Никаких нелестных заявлений в адрес Георгия Евгеньевича в большом доме я не делал. Не имею привычки делать доносы в высших инстанциях.
– Я знал, знал! Вы честнейший человек! У вас есть понимание товарищества! – воскликнул Чернышов, в порыве растроганного чувства простирая руки. – Спасибо вам, добрый коллега! Вы не способны на неэтичный поступок!
– Заткнитесь вы, наконец, со своими соплями, иначе мы зарыдаем от чувств! – загремел Козин со злостью, напрягая жилу на жесткой шее. – Что вы слюной истекаете по всякому поводу? Зажмите рот! И не вмешивайтесь в мой разговор!
– Я… я молчу… Да, да, мне надо молчать…
И он прибито съежился, с покорной поспешностью зажимая ладонью рот в каком-то показном страхе послушания.
«Здесь неисправимо. Он будет верой и правдой служить Козину. Тут ему надежнее…»
– Чернышев, дурачок, – послышался поющий голос Татарчука, и Козин настороженно вздернул голову, приготавливаясь слушать. – Директор из него как из дерьма куля, – тряся ногой, продолжал он с той же ласковой интонацией, похоже, не собираясь никого обижать, но очевидно было, что между Татарчуком и Козиным не во всем складывалось единогласие. – Он терпим на вторых, на третьих ролях… А на первую роль поумней надо бы, поавторитетней. Поэтому… мне с вами хотелось бы иметь дело. С вами, Игорь Мстиславович. – И, не взглянув на Чернышева, он договорил: – Вот туточки я готов помочь вам…
– В чем помочь? – спросил Дроздов.
– А что нам в прятки играть? Скажем, занять пост директора Института экологических проблем, – безжалостно и прямо ответил Татарчук. – Кому, как не вам. М-м? Георгий Евгеньевич сам должен понимать свое место. На безрыбье и рак рыба. А если рыбка есть, зачем рак? А? Только для пивка. Пльзенского. И пивко хорошо только в свое время. О це как! И Филимон Ильич, думаю, возражать не будет. Це тоже аксиома.
Он уже говорил это несчастным голосом, выражая так неоспоримую правду простых обстоятельств, но от его спокойной, грубоватой логики, в которой не было ни заминки, ни секунды колебания, дохнуло жестокостью приговора, отчего Дроздову стало не по себе. «Они оба могут играючи быть до какой-то ступени не согласны, но они дополняют друг друга», – сделал он вывод и, глянув на Чернышева, всегда сверх нужды бодрого, постоянно умильно приветливого, почти не узнал его. Откинув голову, он как в сердечном приступе разевал рот, румянец слинял с круглощекого лица, и почудилось Дроздову, что он в полуобморочном состоянии глотает воздух, давится, хочет сказать что то, но тяжкое удушье перехватывало ему грудь, и он только слабо постанывал, умоляя влажными глазами о снисхождении, о милосердии.
– Это что-с такое? Вам плохо? – насупил морщины на лбу Козин и обратился к Веретенникову, занятому возле тенов распариванием эвкалиптовых листьев: – Вероятно, надо вызвать прислугу! И сопроводить его в предбанник. Или в медпункт. Драма, понимаете ли…
– Не-ет, не-ет, – пискнул Георгий Евгеньевич, выставляя вперед ладони судорожной защиты, и выдавил из горла пресекающийся шепот: – Я с вами… я с вами.
Веретенников в своей женственной шапочке, женственно окутанный по узким бедрам полотенцем, уже не гостеприимный хозяин и министр, а великолепно вышколенный мастер и маг, прислуживающий в священных термах патрициев, артистично разбрызгивал по сауне веничком настоянное на эвкалиптовом листе освежающее благоухание. Заслышав голос Козина, он, не пропустивший ни слова из разговора, моментально раскупорил на тумбочке бутылку боржома, лежавшую в судке, наполненном тающим льдом, и с изысканным, почти неуловимым пренебрежением в голосе сказал Чернышеву:
– Сделайте глоток, все пройдет. Или хотите выйти в предбанник?
– Ос-ставьте меня, – прошептал Чернышев, мученически отклоняясь, а умирающие глаза его скашивались на Козина и Татарчука, умоляли их обоих, искали поправку ошибки, сочувствующее изменение на их лицах, но брезгливый взгляд Козина был устремлен на плафоны сауны, а Татарчук благодушно крякал, сопел, отдувался, обмахивал полотенцем грудь, однако его реденькие, казалось, выщипанные брови собирались углом, обозначая некоторое неудовлетворение поворотом в разговоре.
Постанывая от сердцебиения, бледный до неузнаваемости, Чернышев мелко задышал подрагивающим животиком и заплакал.
– За что? За что вы меня так обидели? Я с вами… – выдохнул он, смаргивая слезы, покатившиеся по его щекам вместе с каплями пота. – Я ничего плохого не сделал… Я не принес никому вреда. Я верил вам… Вы обещали мне внимательно отнестись. Я десять лет работал рядом с академиком Григорьевым. А вы меня называете дурачком. Почему? Это несправедливо, обидно! Разве я заслужил, Никита Борисович? Я доктор наук, а вы меня так унижаете. Нет, нет, я не обижаюсь на вас, но разве я заслужил? Я ничего не имею против Игоря Мстиславовича, но я не хуже других, не хуже… Разве я хуже?.. За что же вы меня?..
Он говорил как в беспамятстве отчаяния, его обморочно-бескровное лицо, его наполненные слезами глаза, преданные, ищущие соучастия и жалости, страдали и одновременно в каком-то страхе просили у всех прощения за это свое неприкрытое безволие и слабость.
«В конце концов для чего я здесь?» – подумал Дроздов, досадуя на себя, и тут же Козин, содрогаясь от презрительного гнева, вскричал лающим голосом:
– Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!
Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышев повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:
– Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас. люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? – Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. – Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..
– Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! – закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. – Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!
Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышеву, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:
– Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! – И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: – Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..
– О, как это противно, – процедил небрежительно Козин. – Я ошибся в вас. Тошнит.
– Простите меня, миленький! Я никто, а вы – великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. – повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышев, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.
Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.
Глава семнадцатая
То, что произошло сейчас, разом сместившее и повернувшее в хаотическое направление деловой ход вещей, сначала представилось Дроздову лукавой и грязной инсценировкой, куда с загадочной целью был втянут и он. Но никакой явной игры не было – ни в этом жалком бессилии Чернышева, ни в его истерике, которые трудно соединялись с его зрелым возрастом, званием и положением, ни в жестокой раздраженности Козина. Здесь фальшиво церемонились с ним, Дроздовым, пока еще никому, даже в малой степени не обязанным, и эта мысль покоробила: циничная неопрятность нестеснительной сцены чем-то унижала и его. После неловкого молчания он сказал с ироническим разочарованием.
– Не знал, что у вас такая любвеобильная искренность.
И увидел непобедимую жизнерадостность Татарчука, вылепленную маленьким ртом и певучим голосом его:
– Пьян, як сорок тысяч братьев.
– Чернышев пьет очень умеренно, насколько я знаю.
Татарчук увесисто пошлепал себя по жирной просторной груди и отозвался добролюбиво:
– Пьян, як муха. Чтоб вы знали и не сомневались. Надрался втихаря. Предполагаю: мы перед сауной по две рюмочки, а доктор наук украдкой рванул и с рельсов сошел. – И, вздохнув, продолжал всепрощающе и мирно: – Ну что за ребята хлюпкие пошли! Выпил поллитру – осмотрись! Грешат наши ученые втихую. Но это дело чиха не стоит. Мелочь.
– Несомненно, бессовестно пьян, – выговорил Козин. – Отвратительно. Терпеть не могу людей, теряющих над собой волю. Свинство! Мерзость!
Татарчук длинно посмотрел на него, в щелках глаз отталкивающе загорелся, промелькнул и погас злобный холодок, и он опять зашлепал себя по груди, по массивному животу, словно молодечески озорничая от переизбытка сил.
– Ах, гарна птица колбаса, гарна овощь – сауна! Вот думаю не первый день, – заговорил он с видом грустного счастья. – Мало, мало радостей на земле у нас. Все живем в давайческом настроении. «Давай, давай!» А я часто думаю знаете о чем, други мои? Об одном неапольском монастыре. В нем через каждые пятнадцать минут монах стучит в двери келий и провозглашает: «Внемлите, братья, еще прошло четверть часа вашей жизни!» Да-а, мементо мори.
Козин забарабанил костлявыми пальцами по краю полки и как бы в рассеянности недопонимания нацелил бородку в Татарчука.
– О чем вы, мудрейший Никита Борисович? Вас кинуло в мировую скорбь? Жить в ожидании конца – значит не жить. Блажь поэтов времен романтизма.
– Блажь, – кивнул Татарчук, скрывая металлический холодок под прикрытыми веками. – Истина в ваших руках. Бывает, говоришь так, что сам себя не узнаешь. Так лучше одергивать себя за полу, чем в шею толкать. А?
– Философия – болтовня бездельников, – продолжал Козин веско. – Власть технократа – это жизнь, победа над смертью и вялостью духа. Именно она вносит совершенство в мирустройство. Именно она дает все блага человечеству. Тепло, комфорт, культуру. Могла ли быть в реальности эта прекрасная сауна без деятельности технократов, которых лирики проклинают на каждом шагу?
В сауну вошел Веретенников, неистощимо любезным бархатистым голосом сказал:
– Все в порядке, уложен в постель в своем номере. Вас, Филимон Ильич, ждет массаж. Если угодно – пожалуйста.
– Иду, иду, – бегло бросил Козин и встал, выпрямляя жилистое скелетообразное тело. – Всякая власть реальна, когда проявляет свою власть, – сказал он неопровержимо. – Но нас хотят утопить в альтернативах как щенят. В либерализме. В дискуссиях. В сомнениях. Разноречие хорошо в пустопорожней болтовне за бокалом томатного сока. Прогресс держится на технократической воле. Понимаю, вы со мной не согласны, Игорь Мстиславович. Но такова история цивилизации. Овеществление человеческой воли. Иначе до сих пор мы ходили бы в шкурах. И били бы друг друга по головам дубинами. Салют!
Он перекинул полотенце через морщинистую, не по-стариковски прямую шею и направился по ступеням к выходу.
– Безмерно любопытная мысль, – сказал Дроздов.
– Министр, будь ласка, попроси-ка принести нам по чарке шампанского. А то академик томатным соком соблазнял, – напевно произнес Татарчук с вожделенной хрипотцой. – Или по-демократически – пива? – И он хитренько глянул на потолок. – Пльзенского, а? Холодного. Есть желание. Мысль, а?
– Мысль.
– Друг мой, два бокала пльзенского, – благонравно попросил Татарчук. – Только в длинных бокалах. В богемских. Чтоб цвет был виден.
– Все понял. Все ясно, – отозвался Веретенников и повернул к двери, полотенце-юбочка заколыхалось над мускулистыми ногами министра. – Одну минуточку, – добавил он, уже выходя.
– Можно и две, – суховато поправил Татарчук, и простодушная мягкость его большого лица сразу подобралась, лицо сделалось серьезным, неузнаваемо твердым, а маленькие звериные ушки, почудилось, хищно прижались, как подчас заметно было, когда готовился хохотнуть. Но Татарчук не смеялся.
– Вот что я хотел сказать, – заговорил он деловым тоном человека, не имеющего права растрачивать время на бытовые шуточки. – Академику не восемнадцать лет, он сам себе судья. Его безапелляционность и самомнение раздражают не одного вас. Но он – авторитет. У нас и за рубежом. Тем более со своими принципами. С этим надобно считаться. Так вот что! Свое не полюбишь – чужое не поймешь. Я стою на позиции открытого взгляда. Понимать это надо так – быть готовым ко всему. Смотрю и пытаюсь реально анализировать главные вещи. Однако можно пристально смотреть и абсолютно ничего не увидеть. Жену или судьбу не увидеть. – В этом месте можно было бы улыбнуться, но ни голос, ни одна черточка лица Татарчука не изменились, подчиненные логической последовательности. – Но «dum spiro, spero».
– Не изучал латынь, Никита Борисович, – сказал Дроздов тоже без малейшей иронии, понимая, что безоглядно отошел сейчас от недавней простодушной игры и не расположен возвращаться к балагурству. – Что это значит?
– Это значит: пока дышу, надеюсь, – пояснил Татарчук, и, многоопытные медвежьи его глазки загорелись желтыми блестками, жадно вобрали в себя Дроздова, подтверждая веру в латинский девиз. – И я надеюсь и хочу, чтобы пост директора института заняли вы. Хочу верить в вашу спокойную разумность. В умеренность и разумение, как говорили древние греки.
– Умеренность и разумение?
– Совершенно точно. У вас есть свой взгляд на плотиностроение. Он не вполне соответствует моему, – продолжал размеренно Татарчук. – Но уверен – в пределах разумения можно и не становиться в контрпозицию друг к другу. Тут с академиком Козиным я совпадаю не полностью. Пока дышу, надеюсь, живу и надеюсь. Надеюсь, что министерство Веретенникова, каковое волей правительства ему дано вести, и головной Институт экологических проблем, коим вам дадут руководить, не будут находиться в состоянии вражды. Наш молодой министр – человек европейского склада, сторонник нового мышления. Очень хотелось бы найти позицию мудрого компромисса.
«Одно хотел бы знать: что его озадачило, если он всесилен и вхож везде, как никто? Слушают его, а не нас…»
– Компромисс вряд ли поможет той и другой стороне, – сказал Дроздов с нежеланием облегчать этот разговор. – Все имеет и начало и предел…
– Почему все? – не поверил Татарчук, и его островатые ушки вновь прижались, как у хищника, изготовившегося к прыжку.
– Через тридцать лет, – сказал Дроздов несдержанно. – Через тридцать лет стало ясно, что настроенные равнинные гидроэлектростанции – преступление или недомыслие. Без демагогии и вранья уже нельзя оправдать фантастические многомиллиардные затраты.
Татарчук в удивлении возвел реденькие брови, хлестко шлепнул по толстым коленям, и внезапно лицо его преобразилось, обрело незнакомое сомневающееся выражение.
– О цей скаже! Честолюбцы и Геростраты хотят вскочить в поезд грядущего! Удастся ли, а? Мне сдавалось, что вы не относитесь к ярым плотиноненавистникам!
– Я к ним не отношусь.
– О цей скаже-е! – повторил протяжно Татарчук и с тем же выражением вторично хлопнул себя по коленям. – По лицу оппонента можно определить ход своей судьбы! А на что вам война, битва зачем? Помилуйте, у противника танковые армии, армады авионов, извините за цинизм, а у вас жалкие трехлинеечки, винтовки образца девяносто первого дробь тридцатого года. Да и то – одна на двоих. К чему кровопролитие? К чему вражда? К чему жертвы? Давай, давай, давай сюда, министр, давай-ка втроем чокнемся! Есть причина и есть тост! – закричал Татарчук, махнув вошедшему в сауну Веретенникову с тремя бокалами янтарного пива на деревянном подносе. – Давай-ка, давай, министр, угощай дорогого гостя, – сказал он, не сбавляя оживления, и с оттяжкой чокнулся, делая пронзительно радостными всезнающие свои глазки. – За мир, други мои, за мирное сосуществование. Ваше здоровье, ваше процветание!
Он, не отрываясь, высосал пиво из бокала, раздувая ноздри, фыркнул, поставил бокал на поднос, обтер полотенмем обильно выступивший на шее пот.
– Не надо нам конфликтовать. Смысла нет. На благо народа работаем. Согласны?
– Не во всем.
Лицо Татарчука стало деланно испуганным.
– Не согласны, что работаем на страну? На народ?
«Этот очень непростой человек как будто подбирает ключи ко мне, – мелькнуло у Дроздова. – Что он хочет? Открыть замок, бросить сладкое зернышко обмана и запереть накрепко?»
– К сожалению, не согласен, – сказал он, ставя недопитый бокал на поднос. – Общего блага и общего дела нет. И нет правды между нами, в которую можно поверить.
«Напрасно я так неосторожно открываюсь ему. Моя искренность похожа на глупость. Демон меня оседлал!..»
– Дорогой наш мини-истр, – пропел Татарчук медовым голосом, – принесите-ка мне еще кружечку пива. А как вы, Игорь Мстиславович? Вам, я вижу, пльзенское не по душе?
– Я не любитель пива.
– Да, да, да, – Татарчук в поддельном испуге закатил глаза. – Да, да, да. У меня начинают шевелиться волосы на голове. – Он остренько поглядел в спину деликатно уходившему с подносом Веретенникову. – Да, да, опять правда и правда. Все мы пленники, никто не свободен. А что такое правда? А может, немножко нужна ложь? Сказочка людям? Сон золотой? Кто ответит, Игорь Мстиславович? Мы? Они? – Он снова подкатил глаза к потолку. – Там, на Олимпе? Зыбкие пески! Тускло! Или, может, правдой вы считаете начатую критику против технократов?! В самом деле нас хотят остановить?
– Вы задаете вопрос, который не надо задавать.
Татарчук опустил голову и замер так на некоторое время, соображая что-то.
– М-да! Не ожидал. Сомневался. Понятно, – заговорил он, при каждом слове кивая. – М-да. Проблема практики и теории равна, по-вашему, проблеме правды и лжи. И вы подтверждаете, что брошена перчатка? Соображаю. Но не всякую брошенную перчатку следует поднимать. Мы сделаем вид, что не видим перчатки на заплеванном полу. – Он насильственно пырхнул хохотком. – Так что ж, вполне реально: танковую армию остановит трехлинеечка. Как в июле сорок первого года. Только уж в оба смотрите!..
Татарчук с неожиданной яростью проворно повернулся глыбообразным телом, вонзаясь иголочками зрачков Дроздову в глаза, с развеселой угрозой заговорил:
– Но уж только… победы под Москвой… и Сталинградом не будет, не ждите! Другие времена, другие песни… Наивные романтические чудики! В толк не возьмут: никто кресло из-под нас не вышибет. Да нет, нет, вы правы, беритесь за трехлинеечки, авось сокрушите к такой-то матери технократов и вернетесь к уютным пещерам и звериным шкурам. Долой прогресс и цивилизацию! Нет, Игорь Мстиславович, я не обижаюсь на вас нисколечко, каждому свое. Воюйте. Только вы, лично вы, разочаровали меня. Я ведь думал, что вы, именно вы будете с нами. И мы найдем общий язык. Или уж компромисс на худой конец. Глубокое разочарование. Глубокое. Я расстроен. Мне как-то тяжело, откровенно говоря, больно. Я так надеялся… К чему вам война? Что она вам даст? Что даст, подумайте? Стрессы? Бессонные ночи? Инсульт? Инфаркт? Сейчас легко делаются инсульты и инфаркты. Статейка в газете, навет, ограбление квартиры – и готово! Хотите укоротить свою жизнь? Ведь вы, в сущности, еще молодой человек. Вам жить надо да пока жизни радоваться. Поверьте мне, я отношусь к вам с симпатией… Вам не выиграть войну, вам не повернуть технократию вспять. Миру дан свой срок, и его нельзя спасти, коли уж хотите всю отравленную правду. А в пору экономических провалов правительства слепнут и глохнут. К чему же вам губить себя на беспобедной войне? Вас, плотиноненавистников, воспринимают не как спасителей, отнюдь не как мессию, а как консерваторов, варваров, даже вредителей. Христос, увы, архаичен. Антихрист ходит по земле уже без маски. Если бы вы, исходя из здравого смысла, всё разумно осознали, то ваше молчание было бы услышано с пониманием и благодарностью.
И он, источая своей речью заботу, доброжелательность, необходимую в опасно сложившихся обстоятельствах возможной роковой ошибки, с доверием умудренного опытом друга притронулся кончиками пальцев к запястью Дроздова. Разморенный сауной, Татарчук весь исходил потом, но его коснувшиеся кончики пальцев вдруг ощутились ожогом ледяного холода, и даже нервным ознобом стянуло у Дроздова кожу на затылке.
«Нет, все гораздо опаснее, чем кажется», – подумал он и спросил вполголоса:
– Кем услышано?
– Что «кем»?
– Кем молчание будет услышано с пониманием и благодарностью? Вами? Или?..
– Я вам гарантирую: и – «или»! – всецело как бы готовый к откровенности, Татарчук молитвенно воздел руки к потолку, показывая это невидимое «или», после чего заключил с длинным выдохом: – И разумение, а не тотальная вражда будет царствовать между нами в пределах нашего взаимного уважения. А жизнь наша, скажу вам, короче воробьиного чириканья. Две жизни не жить. Мы все не бессмертны. Мы все побежденные жертвы. – Он нежно прижмурился. – Запомните, скоро все полетит башкой вниз! Грядет финиш всей нашей гнили! Всех наших материальных и, извините за выражение, духовных ценностей! Со всей вашей экологией!
И он вновь сильно прижал кончики плоских пальцев к запястью Дроздова, подтверждая неопровержимость своих слов.
– Мы не бессмертны, – повторил Дроздов, кожей ощущая тот же ледяной озноб от физического касания Татарчука, от его слов, от того, что вяжущая паутина самонадеянной силы мутно наплывала каким-то уже дурманом, запутывала, затягивала отравленными узлами многоголовой правды, и ему хотелось встряхнуться, избавиться от этого неестественного наркотического состояния. – Кстати, с нами нет Валерии Павловны, – сказал Дроздов, с трудом придавая голосу обыденное спокойствие. – Она предпочла сауне бассейн. Виноват, я тоже готов для душа и бассейна. В сауне было великолепно.
– Божественно, бесподобно, – простонал Татарчук. – Вы этого еще не прочувствовали. Поймете позже. Окунетесь в бассейне, и прошу на обед.
– Благодарю.
В предбаннике, после сухой жары, обдуло прохладным ветерком, хотя горели, потрескивали дрова в камине, и толстый ковер на полу был тепел и мягок, как июльская лужайка. Витые бра на стенах, люстры, имитирующие лосиные рога, светили над заставленным закусками и бутылками столом, вокруг которого танцующе двигалась длинноногая девица в безукоризненном фартучке, на ходу протирала бокалы. Она взглянула на Дроздова и с улыбкой непорочной монахини потупилась, при этом украдкой задела полотенцем Веретенникова по колену. Тот в эту минуту ставил на поднос бокал с пивом и, незамедлительно озаряя Дроздова взором приятности, воскликнул не без театрального недоумения:
– Не знал, что у вас такая любвеобильная искренность.
И увидел непобедимую жизнерадостность Татарчука, вылепленную маленьким ртом и певучим голосом его:
– Пьян, як сорок тысяч братьев.
– Чернышев пьет очень умеренно, насколько я знаю.
Татарчук увесисто пошлепал себя по жирной просторной груди и отозвался добролюбиво:
– Пьян, як муха. Чтоб вы знали и не сомневались. Надрался втихаря. Предполагаю: мы перед сауной по две рюмочки, а доктор наук украдкой рванул и с рельсов сошел. – И, вздохнув, продолжал всепрощающе и мирно: – Ну что за ребята хлюпкие пошли! Выпил поллитру – осмотрись! Грешат наши ученые втихую. Но это дело чиха не стоит. Мелочь.
– Несомненно, бессовестно пьян, – выговорил Козин. – Отвратительно. Терпеть не могу людей, теряющих над собой волю. Свинство! Мерзость!
Татарчук длинно посмотрел на него, в щелках глаз отталкивающе загорелся, промелькнул и погас злобный холодок, и он опять зашлепал себя по груди, по массивному животу, словно молодечески озорничая от переизбытка сил.
– Ах, гарна птица колбаса, гарна овощь – сауна! Вот думаю не первый день, – заговорил он с видом грустного счастья. – Мало, мало радостей на земле у нас. Все живем в давайческом настроении. «Давай, давай!» А я часто думаю знаете о чем, други мои? Об одном неапольском монастыре. В нем через каждые пятнадцать минут монах стучит в двери келий и провозглашает: «Внемлите, братья, еще прошло четверть часа вашей жизни!» Да-а, мементо мори.
Козин забарабанил костлявыми пальцами по краю полки и как бы в рассеянности недопонимания нацелил бородку в Татарчука.
– О чем вы, мудрейший Никита Борисович? Вас кинуло в мировую скорбь? Жить в ожидании конца – значит не жить. Блажь поэтов времен романтизма.
– Блажь, – кивнул Татарчук, скрывая металлический холодок под прикрытыми веками. – Истина в ваших руках. Бывает, говоришь так, что сам себя не узнаешь. Так лучше одергивать себя за полу, чем в шею толкать. А?
– Философия – болтовня бездельников, – продолжал Козин веско. – Власть технократа – это жизнь, победа над смертью и вялостью духа. Именно она вносит совершенство в мирустройство. Именно она дает все блага человечеству. Тепло, комфорт, культуру. Могла ли быть в реальности эта прекрасная сауна без деятельности технократов, которых лирики проклинают на каждом шагу?
В сауну вошел Веретенников, неистощимо любезным бархатистым голосом сказал:
– Все в порядке, уложен в постель в своем номере. Вас, Филимон Ильич, ждет массаж. Если угодно – пожалуйста.
– Иду, иду, – бегло бросил Козин и встал, выпрямляя жилистое скелетообразное тело. – Всякая власть реальна, когда проявляет свою власть, – сказал он неопровержимо. – Но нас хотят утопить в альтернативах как щенят. В либерализме. В дискуссиях. В сомнениях. Разноречие хорошо в пустопорожней болтовне за бокалом томатного сока. Прогресс держится на технократической воле. Понимаю, вы со мной не согласны, Игорь Мстиславович. Но такова история цивилизации. Овеществление человеческой воли. Иначе до сих пор мы ходили бы в шкурах. И били бы друг друга по головам дубинами. Салют!
Он перекинул полотенце через морщинистую, не по-стариковски прямую шею и направился по ступеням к выходу.
– Безмерно любопытная мысль, – сказал Дроздов.
– Министр, будь ласка, попроси-ка принести нам по чарке шампанского. А то академик томатным соком соблазнял, – напевно произнес Татарчук с вожделенной хрипотцой. – Или по-демократически – пива? – И он хитренько глянул на потолок. – Пльзенского, а? Холодного. Есть желание. Мысль, а?
– Мысль.
– Друг мой, два бокала пльзенского, – благонравно попросил Татарчук. – Только в длинных бокалах. В богемских. Чтоб цвет был виден.
– Все понял. Все ясно, – отозвался Веретенников и повернул к двери, полотенце-юбочка заколыхалось над мускулистыми ногами министра. – Одну минуточку, – добавил он, уже выходя.
– Можно и две, – суховато поправил Татарчук, и простодушная мягкость его большого лица сразу подобралась, лицо сделалось серьезным, неузнаваемо твердым, а маленькие звериные ушки, почудилось, хищно прижались, как подчас заметно было, когда готовился хохотнуть. Но Татарчук не смеялся.
– Вот что я хотел сказать, – заговорил он деловым тоном человека, не имеющего права растрачивать время на бытовые шуточки. – Академику не восемнадцать лет, он сам себе судья. Его безапелляционность и самомнение раздражают не одного вас. Но он – авторитет. У нас и за рубежом. Тем более со своими принципами. С этим надобно считаться. Так вот что! Свое не полюбишь – чужое не поймешь. Я стою на позиции открытого взгляда. Понимать это надо так – быть готовым ко всему. Смотрю и пытаюсь реально анализировать главные вещи. Однако можно пристально смотреть и абсолютно ничего не увидеть. Жену или судьбу не увидеть. – В этом месте можно было бы улыбнуться, но ни голос, ни одна черточка лица Татарчука не изменились, подчиненные логической последовательности. – Но «dum spiro, spero».
– Не изучал латынь, Никита Борисович, – сказал Дроздов тоже без малейшей иронии, понимая, что безоглядно отошел сейчас от недавней простодушной игры и не расположен возвращаться к балагурству. – Что это значит?
– Это значит: пока дышу, надеюсь, – пояснил Татарчук, и, многоопытные медвежьи его глазки загорелись желтыми блестками, жадно вобрали в себя Дроздова, подтверждая веру в латинский девиз. – И я надеюсь и хочу, чтобы пост директора института заняли вы. Хочу верить в вашу спокойную разумность. В умеренность и разумение, как говорили древние греки.
– Умеренность и разумение?
– Совершенно точно. У вас есть свой взгляд на плотиностроение. Он не вполне соответствует моему, – продолжал размеренно Татарчук. – Но уверен – в пределах разумения можно и не становиться в контрпозицию друг к другу. Тут с академиком Козиным я совпадаю не полностью. Пока дышу, надеюсь, живу и надеюсь. Надеюсь, что министерство Веретенникова, каковое волей правительства ему дано вести, и головной Институт экологических проблем, коим вам дадут руководить, не будут находиться в состоянии вражды. Наш молодой министр – человек европейского склада, сторонник нового мышления. Очень хотелось бы найти позицию мудрого компромисса.
«Одно хотел бы знать: что его озадачило, если он всесилен и вхож везде, как никто? Слушают его, а не нас…»
– Компромисс вряд ли поможет той и другой стороне, – сказал Дроздов с нежеланием облегчать этот разговор. – Все имеет и начало и предел…
– Почему все? – не поверил Татарчук, и его островатые ушки вновь прижались, как у хищника, изготовившегося к прыжку.
– Через тридцать лет, – сказал Дроздов несдержанно. – Через тридцать лет стало ясно, что настроенные равнинные гидроэлектростанции – преступление или недомыслие. Без демагогии и вранья уже нельзя оправдать фантастические многомиллиардные затраты.
Татарчук в удивлении возвел реденькие брови, хлестко шлепнул по толстым коленям, и внезапно лицо его преобразилось, обрело незнакомое сомневающееся выражение.
– О цей скаже! Честолюбцы и Геростраты хотят вскочить в поезд грядущего! Удастся ли, а? Мне сдавалось, что вы не относитесь к ярым плотиноненавистникам!
– Я к ним не отношусь.
– О цей скаже-е! – повторил протяжно Татарчук и с тем же выражением вторично хлопнул себя по коленям. – По лицу оппонента можно определить ход своей судьбы! А на что вам война, битва зачем? Помилуйте, у противника танковые армии, армады авионов, извините за цинизм, а у вас жалкие трехлинеечки, винтовки образца девяносто первого дробь тридцатого года. Да и то – одна на двоих. К чему кровопролитие? К чему вражда? К чему жертвы? Давай, давай, давай сюда, министр, давай-ка втроем чокнемся! Есть причина и есть тост! – закричал Татарчук, махнув вошедшему в сауну Веретенникову с тремя бокалами янтарного пива на деревянном подносе. – Давай-ка, давай, министр, угощай дорогого гостя, – сказал он, не сбавляя оживления, и с оттяжкой чокнулся, делая пронзительно радостными всезнающие свои глазки. – За мир, други мои, за мирное сосуществование. Ваше здоровье, ваше процветание!
Он, не отрываясь, высосал пиво из бокала, раздувая ноздри, фыркнул, поставил бокал на поднос, обтер полотенмем обильно выступивший на шее пот.
– Не надо нам конфликтовать. Смысла нет. На благо народа работаем. Согласны?
– Не во всем.
Лицо Татарчука стало деланно испуганным.
– Не согласны, что работаем на страну? На народ?
«Этот очень непростой человек как будто подбирает ключи ко мне, – мелькнуло у Дроздова. – Что он хочет? Открыть замок, бросить сладкое зернышко обмана и запереть накрепко?»
– К сожалению, не согласен, – сказал он, ставя недопитый бокал на поднос. – Общего блага и общего дела нет. И нет правды между нами, в которую можно поверить.
«Напрасно я так неосторожно открываюсь ему. Моя искренность похожа на глупость. Демон меня оседлал!..»
– Дорогой наш мини-истр, – пропел Татарчук медовым голосом, – принесите-ка мне еще кружечку пива. А как вы, Игорь Мстиславович? Вам, я вижу, пльзенское не по душе?
– Я не любитель пива.
– Да, да, да, – Татарчук в поддельном испуге закатил глаза. – Да, да, да. У меня начинают шевелиться волосы на голове. – Он остренько поглядел в спину деликатно уходившему с подносом Веретенникову. – Да, да, опять правда и правда. Все мы пленники, никто не свободен. А что такое правда? А может, немножко нужна ложь? Сказочка людям? Сон золотой? Кто ответит, Игорь Мстиславович? Мы? Они? – Он снова подкатил глаза к потолку. – Там, на Олимпе? Зыбкие пески! Тускло! Или, может, правдой вы считаете начатую критику против технократов?! В самом деле нас хотят остановить?
– Вы задаете вопрос, который не надо задавать.
Татарчук опустил голову и замер так на некоторое время, соображая что-то.
– М-да! Не ожидал. Сомневался. Понятно, – заговорил он, при каждом слове кивая. – М-да. Проблема практики и теории равна, по-вашему, проблеме правды и лжи. И вы подтверждаете, что брошена перчатка? Соображаю. Но не всякую брошенную перчатку следует поднимать. Мы сделаем вид, что не видим перчатки на заплеванном полу. – Он насильственно пырхнул хохотком. – Так что ж, вполне реально: танковую армию остановит трехлинеечка. Как в июле сорок первого года. Только уж в оба смотрите!..
Татарчук с неожиданной яростью проворно повернулся глыбообразным телом, вонзаясь иголочками зрачков Дроздову в глаза, с развеселой угрозой заговорил:
– Но уж только… победы под Москвой… и Сталинградом не будет, не ждите! Другие времена, другие песни… Наивные романтические чудики! В толк не возьмут: никто кресло из-под нас не вышибет. Да нет, нет, вы правы, беритесь за трехлинеечки, авось сокрушите к такой-то матери технократов и вернетесь к уютным пещерам и звериным шкурам. Долой прогресс и цивилизацию! Нет, Игорь Мстиславович, я не обижаюсь на вас нисколечко, каждому свое. Воюйте. Только вы, лично вы, разочаровали меня. Я ведь думал, что вы, именно вы будете с нами. И мы найдем общий язык. Или уж компромисс на худой конец. Глубокое разочарование. Глубокое. Я расстроен. Мне как-то тяжело, откровенно говоря, больно. Я так надеялся… К чему вам война? Что она вам даст? Что даст, подумайте? Стрессы? Бессонные ночи? Инсульт? Инфаркт? Сейчас легко делаются инсульты и инфаркты. Статейка в газете, навет, ограбление квартиры – и готово! Хотите укоротить свою жизнь? Ведь вы, в сущности, еще молодой человек. Вам жить надо да пока жизни радоваться. Поверьте мне, я отношусь к вам с симпатией… Вам не выиграть войну, вам не повернуть технократию вспять. Миру дан свой срок, и его нельзя спасти, коли уж хотите всю отравленную правду. А в пору экономических провалов правительства слепнут и глохнут. К чему же вам губить себя на беспобедной войне? Вас, плотиноненавистников, воспринимают не как спасителей, отнюдь не как мессию, а как консерваторов, варваров, даже вредителей. Христос, увы, архаичен. Антихрист ходит по земле уже без маски. Если бы вы, исходя из здравого смысла, всё разумно осознали, то ваше молчание было бы услышано с пониманием и благодарностью.
И он, источая своей речью заботу, доброжелательность, необходимую в опасно сложившихся обстоятельствах возможной роковой ошибки, с доверием умудренного опытом друга притронулся кончиками пальцев к запястью Дроздова. Разморенный сауной, Татарчук весь исходил потом, но его коснувшиеся кончики пальцев вдруг ощутились ожогом ледяного холода, и даже нервным ознобом стянуло у Дроздова кожу на затылке.
«Нет, все гораздо опаснее, чем кажется», – подумал он и спросил вполголоса:
– Кем услышано?
– Что «кем»?
– Кем молчание будет услышано с пониманием и благодарностью? Вами? Или?..
– Я вам гарантирую: и – «или»! – всецело как бы готовый к откровенности, Татарчук молитвенно воздел руки к потолку, показывая это невидимое «или», после чего заключил с длинным выдохом: – И разумение, а не тотальная вражда будет царствовать между нами в пределах нашего взаимного уважения. А жизнь наша, скажу вам, короче воробьиного чириканья. Две жизни не жить. Мы все не бессмертны. Мы все побежденные жертвы. – Он нежно прижмурился. – Запомните, скоро все полетит башкой вниз! Грядет финиш всей нашей гнили! Всех наших материальных и, извините за выражение, духовных ценностей! Со всей вашей экологией!
И он вновь сильно прижал кончики плоских пальцев к запястью Дроздова, подтверждая неопровержимость своих слов.
– Мы не бессмертны, – повторил Дроздов, кожей ощущая тот же ледяной озноб от физического касания Татарчука, от его слов, от того, что вяжущая паутина самонадеянной силы мутно наплывала каким-то уже дурманом, запутывала, затягивала отравленными узлами многоголовой правды, и ему хотелось встряхнуться, избавиться от этого неестественного наркотического состояния. – Кстати, с нами нет Валерии Павловны, – сказал Дроздов, с трудом придавая голосу обыденное спокойствие. – Она предпочла сауне бассейн. Виноват, я тоже готов для душа и бассейна. В сауне было великолепно.
– Божественно, бесподобно, – простонал Татарчук. – Вы этого еще не прочувствовали. Поймете позже. Окунетесь в бассейне, и прошу на обед.
– Благодарю.
В предбаннике, после сухой жары, обдуло прохладным ветерком, хотя горели, потрескивали дрова в камине, и толстый ковер на полу был тепел и мягок, как июльская лужайка. Витые бра на стенах, люстры, имитирующие лосиные рога, светили над заставленным закусками и бутылками столом, вокруг которого танцующе двигалась длинноногая девица в безукоризненном фартучке, на ходу протирала бокалы. Она взглянула на Дроздова и с улыбкой непорочной монахини потупилась, при этом украдкой задела полотенцем Веретенникова по колену. Тот в эту минуту ставил на поднос бокал с пивом и, незамедлительно озаряя Дроздова взором приятности, воскликнул не без театрального недоумения: