Она снова качнула полями панамы.
   – Ни в малейшей степени. Вы говорите это легкомысленно, но я знаю, как часто у вас бывает плохое настроение, и вижу, какие бывают глаза.
   – Да вы что, Валери? – не согласился Дроздов преувеличенно удивленно. – Вы это напрасно! Сейчас я – почти древнегреческий киренаик, исповедую удовольствия и отрицаю чувство боли. Вот видите! И если уж не хотите обвенчаться со мной, то предлагаю вам сегодня бездумную жизнь – обед в ресторане где-нибудь за городом, – пригласим с собой Тарутина и Гогоберидзе. Как дружков несостоявшейся свадьбы. Как вы?
   – Я рада, что вы себя хорошо чувствуете.
   – Чувствую я себя прекрасно, пульс в норме, никакого дискомфорта, помолодел на десять лет, даже не прочь выпить, встряхнуться и серьезно поухаживать за вами.
   – Вы опять? Я ведь вам не верю.
   – Я опять. Верьте мне.
   – У вас ничего не получится. Вы вдовец, и у вас сын. Я разведенка и монашенка. Куда уж нам!..
   За двадцать дней пребывания в санатории Дроздов в самом деле почувствовал себя отдохнувшим, посвежевшим, бесследно прошли головные боли и изнурявшая его бессонница, появилась здоровая легкость, некое вольномысленное расположение духа, что радовало его, как выздоровление, как освобождение от угнетенного и нервно-беспокойного состояния, порой необоримо подавлявшего его в Москве при периодических головных болях, которые стали мучить его три года назад, после смерти жены, надолго (и до сих пор) выбившей его из привычного равновесия жизни. Как это ни странно было для сослуживцев, по-современному ядовито настроенных к разным чудачествам и «выпендриванию», он не любил академических домов отдыха и санаториев с их режимом, ездил в отпуск «дикарем», на своей машине, однако в этот раз выбрал именно санаторий, где была возможность общаться с коллегами, – он сознательно не хотел одиночества…
   Заехали в маленький загородный ресторан, примостившийся в тени под грецкими орехами на берегу моря, ресторан уютный, вполне семейный, куда привез их на такси Нодар Гогоберидзе, заняли столик у каменной, увитой плющом стены, от которой тянуло плесенной прохладой, и, пока он озабоченно, долго и страстно объяснялся с официантом возле буфета, заказывая шашлык, лобио, соусы, всяческие травки, грузинское вино, Дроздов, ослепленный бесконечностью солнечной морской пустыни далеко внизу, за развалинами стены, напоминавшей руины средневекового замка, посматривал с веселой нежностью на Валерию и Тарутина, склонившихся над меню, роскошно украшенным вязью кавказских вензелей, и размышлял легковесно: «Много ли человеку надо? Душевный покой, трое приятелей, море, загородный ресторанчик, вот это разукрашенное вензелями меню…»
   Тарутин в распахнутой на мускулистой груди рубашке, с патрицианской светлой челкой на лбу, похожий на седеющего юношу, вслух с трагическим выражением читал названия блюд и жадно взглядывал на загорелые плечи Валерии.
   – Сациви! Пах-пах-пах! Суп харчо! Вах-вах! Вино – «Мукузани»! А-вай! Не желаю! Совсем наоборот. Желаю – водка а-ля флот. Щи Преображенские. Каша семеновская. Суп маршальский. Запомнили, Валерия? И десерт – царская забава.
   – Господи, нич-чего не понимаю. – Валерия отклонилась от меню, охватила колено руками. – Где вы нашли подобные блюда? Их в меню нет. И что такое – царская забава?
   – Этого меню здесь и быть не может! – укоряюще сказал Тарутин. – Я вспоминал азовское меню Петра Первого. Особенно его любимый десерт – царская забава.
   – Да что же такое, в конце концов, за забава?
   – Прелестные девицы, прошу простить, чему великий Петр, осмелюсь заметить, придавал государственное значение.
   – Николай, вы не изменяете своему жанру. Не опасаетесь быть однообразным?
   – Злоустая женщина – не всегда дитя истины, – отозвался Тарутин и с безобидным озорством побежденно сник под взглядом Валерии. – Заранее согласен – медведь с Нижней Тунгуски. Можете убить сразу. Вашей туфелькой. Улыбнитесь еще раз, умоляю. Ну… и глазки у нашего стола! Улыбнитесь. Покажите зубки. Я вас впервые вижу в этом ресторане герцогиней. Кто вы? Что вы? Откуда? Как ваше имя?
   «Кажется, у него тоже бездумное настроение, как и у меня уже не первый день», – подумал Дроздов.
   – Не ослите, герцог. Изучайте меню.
   – Я готов хоть на коленях. Только улыбнитесь. Где ваше герцогство?
   – Сидите по-человечески, медведь с Нижней Тунгуски.
   Тарутин закряхтел над меню, покорно и театрально проклиная свою недотепистость:
   – Гд-х мне-х трех бутылках «Мукузани»?.. Глазки, зубки. Герцогиня. Суп харчо. Где я нахожусь? В каком социальном обществе живу?
   – Не ерничайте, Коля.
   – Я прекращаю…
   – Замолчите. Или я упаду в обморок от вашей глупости. Игорь Мстиславович, остановите своего сотрудника, которому пора бы уже не мальчиком, а мужчиной стать.
   «Да, конечно, беспечная жизнь на берегу моря. Москва за тридевять земель, и действительно – загорелая герцогиня, изнеженная морем и солнцем», – подумал Дроздов, не без удовольствия наблюдая в этом Богом созданном на берегу моря безлюдном ресторанчике обычно резко острословного Тарутина, но сейчас благодушно занятого меню и не значащей болтовней с неподдающейся Валерией, в тонкой прозрачной кофточке, в белых брюках. Он одновременно поглядывал и на солидного Гогоберидзе, внушительным верчением пальцев объясняющего что-то официанту около буфета.
   – Друзья, – сказал Дроздов, – что вы можете обнаружить в этой летописи кулинарии, если сам Гогоберидзе взялся за наши желудки?
   – Начали князья про малое говорить будто про великое, – произнесла Валерия, певуче окая, как, видимо, окали на Древней Руси, и медлительно улыбнулась, обдавая светом затененных панамой глаз. – По-моему, на всех нас действует юг как-то оглупляюще. Возникают какие-то миражи. Такая грань между воздушными замками и реальностью…
   – К бесу миражи и воздушные замки! Слушайте меня! Это я вам говорю, Нодар! Я командую сегодня! Я презираю всякое дилетантство! Я вас привез в грузинский ресторан, а не в забегаловку!
   Гогоберидзе, грузный, обремененный брюшком, выпирающим над тесными джинсами, с волосатыми руками, подошел к столу, отодвинул соломенное кресло, после чего, отдуваясь, сел, обвел всех загадочно-тоскующими глазами, фыркнул крупным носом и бесцеремонно отобрал меню у Тарутина.
   – Подкованы мы. Изучаем блюда? Хохот. Очень подкованы, – заговорил он презрительно. – А подковы тяжелые. Тянут. От земли не оторвешь. А ходить надо…
   – Правильно, Нодар, – оживился Тарутин. – Сплошь в идеологических подковах!
   – Нич-чего не правильно. Вношу существенную поправку на твое «правильно»! – возразил Гогоберидзе, и выпуклые его глаза остановили Тарутина в излишней поддержке. – Один инспектор ГАИ на Комсомольском проспекте стоял и меня все время задерживал – берет документы, смотрит, как баран, и молчит. Однажды спрашивает: «Нодар Иосифович, сколько мне лет?» – «Сорок два», – говорю. «Как узнал? Молодец!» – «А у нас общий знакомый». – «Кто?» – «Начальник ГАИ». Находчивый я, а? Проезжаю сейчас, под козырек берет. Так вот, Коля, ты в этот документ не смотри, а ищи сразу начальника, ответственное лицо. Без этого жалкого документа, – Гогоберидзе небрежно бросил на стол меню и сделал замыкающий жест рукой. – Все будет на высоком уровне. Надо только немного подействовать на национальное чувство, на кавказскую гордость. Здесь повар – грузин. Я не имею права сгорать со стыда за своих сородичей.
   – Нодар, это – национализм, – упрекнул Тарутин. – Стыдись, старик.
   – Я гражданин мира! – воздел волосатые руки Гогоберидзе. – Но я должен был сказать свое слово.

Глава четвертая

   Все было на высоком уровне, обещанном Гогоберидзе, он «сказал свое слово» – шашлык, изготовленный из молодого барашка, распространял жгучие чесночные запахи истекающего соком поджаренного мяса, свежего лука; сухое вино (специально для московских гостей) было ледяным, пригашивало во рту огонь перца, теплый лаваш, разрываемый руками, был вкусно-упругим, и Дроздов, с молодым аппетитом впиваясь зубами в сочное мясо, запивая его вином (как в студенческие годы, когда появлялись деньги), все так же испытывал или некая воля заставляла его испытывать безмятежное настроение ничем не скованного человека, свободного от каких-либо обязательств и забот в кругу своих коллег. Все суетное, московское осталось в другой жизни, и ни единой мыслью не хотелось из этого состояния возвращаться туда, в растопленный асфальт улиц, в духоту ночей далекой столицы, где царствовали телефонные звонки в пустой квартире, неистовствовали в его институтском кабинете, – там оставалась многомесячная бессонница, нервное напряжение.
   «Вот и не очень разговорчивый в институте Нодар – чудесный малый, – думал он, видя, как со смачным причмокиваньем Гогоберидзе хватает шашлык белыми зубами с шампура, как берет двумя обмасленными пальцами травку с металлического блюда. – Я как-то не замечал его болезненное товарищество, а это сейчас – редкость».
   – Потрясающий новый анекдот, – говорил Гогоберидзе, делая страшные глаза и облизывая пальцы. – Одному знаменитому профессору медицины задали вопрос. Когда спит, куда кладет бороду – под одеяло или сверху одеяла? Вот такой коварный вопрос. Задумался. Потускнел. Голова пошла кругом от мыслей. Бессонница. И так положит бороду и эдак. Кошмары. Глаза на лоб лезут. По ночам из его комнаты слышался дикий хохот. Не выдержал. Обратился к врачам. Консилиум. Посоветовали: сбрить. Сбрил, рыдал. Едва не сошел с ума. Звери! Как теперь решать проблему?
   – Очень смешно, – сказала Валерия.
   – Ха-ха, – произнес Тарутин и подлил себе вина. – Поразительно – анекдот без бороды. Повтори еще раз. Хочу насладиться пиршеством остроумия. Заявляю тебе, что я смеюсь: ха-ха-ха!
   – Не ха-ха, а хо-хо, – возразил невозмутимо Гогоберидзе. – Этот анекдот рассказываю сто первый раз. Сто второй при свидетелях не могу рассказать. Краснею. Нехорошо. Не разрешается повторяться. Ваше здоровье, друзья, я вас всех очень уважаю и приветствую за этим столом! Сейчас я крикну «ура».
   Он поднял бокал, держа его двумя скользкими от жира пальцами, волооко и влюбленно повел глазами по лицам друзей, но Тарутин перебил его:
   – Не кричи «ура», еще успеем. В светлых далях пятилетки. И недалекого коммунизма. Отпиваем по глотку и – аллаверды. Мой тост банален, но все-таки полагалось бы мужчинам тяпнуть за всех прекрасных дам, за редкость сопричастности…
   – За что? За что? – спросила Валерия недоуменно.
   – Меня не перебьют даже эмансипированные женщины… Я хочу тяпнуть за то, что сатанинское зло есть отсутствие любви, а любовь к слабому полу в конце концов – единственный заповедник на земле. Иначе оборвется род человеческий. Но в наше время человечество придумало, дьявол ее дери, эмансипацию!.. И началась необъявленная война полов!
   – Ай, какой тост ты испортил, друг! – воскликнул Гогоберидзе сокрушенно. – Хотел философию сделать тостом, а тост философией – и обидел женщин! У меня с Полиной четверо детей. Рожаем. Испортил тост!
   – Родимый Нодар, цивилизация вырвалась из-под власти разума и исказила в первую очередь природу женщины. – Тарутин повертел в руке бокал с красным вином, ловя им солнце, горячим веером пробивающееся в ресторанный дворик. – Прелестный пол имеет свойство. Слабость обращает в преимущество. Но я не отдам ни пяди своей души за чужое мирочувствование. Миро-чувствование, – повторил он значимо и откинул седеющую челку на лбу, – что тебе, неисправимому счастливчику и фаталистическому оптимисту, вряд ли понять.
   – Оптимизмом унижаешь? – Гогоберидзе щелкнул пальцами и заерзал в кресле, ворчливо говоря: – Где содержание тоста? Безыдейщина какая-то. Ненаучно.
   – Нодик, великий оптимист нашего института! Каждое общество имеет такую науку, какую оно заслуживает, – повысил голос Тарутин и развел грудь в знак удивления. – Содержание принадлежит всем. Форма – достояние талантов.
   – Черт знает что! Вы просто говорите стихами. – Валерия пожала плечом, закинула ногу за ногу. – Смыкание кругов, Боже, Боже… Мистическое созерцание равнин души и скорби. И что, как? Не пора ли избавляться от глупости, Коля?
   – Я хочу избавиться не от глупости и даже не от скорби, а в первую очередь от слабости, – произнес Тарутин с наигранной грустью. – Я хочу выпить за освобождение от современных представительниц слабого пола, который дискредитировал себя, желая быть полом сильным. Я пью за освобождение.
   «Не очень понимаю полускрытую язвительность Николая, – подумал Дроздов. – Иногда кажется, что между ними как будто есть что-то тайное. Но почему сейчас он так, в сущности, безжалостно заговорил с ней, дважды женатый и дважды разведенный сердцеед? Почему-то от него уходили жены. Два развода по инициативе жен. Что ж, и Юлия ушла от меня без слез и печали, как это кажется со стороны».
   – Занятно, – проговорила Валерия, касаясь губами края бокала. – Вы сказали правду и не уклонились.
   – То есть – мужскую правду?
   – Только ли? А женская?
   – Женская правда – это радость ошалевших от слюнтяйства дураков, простите тысячу раз, – с усмешливой непреклонностью ответил Тарутин. – Что-то в этом роде.
   – Николай, в чем дело? Почему так грубо? – взмахнул над столом руками Гогоберидзе. – Мы все мужчины – дураки? О чем речь? Не щадишь!
   – Речь о том, что слабый пол хотел бы весь пол мужской окунуть в эротическую купель. И подчинить его. Стало быть, произошло бы оскудение душ. Но, к счастью, мир оказался гораздо шире кровати, – сказал Тарутин и, встретив удивленно-вопросительный взгляд Валерии, добавил неуязвимо: – Когда мы покоряемся чьей-либо воле, мы предаем самих себя. Если мы с трудом подчиняемся воле гения или пророка, то что говорить о послушании женщине?..
   – Кто же ваш главный враг? – спросила Валерия, чуточку покачивая закинутой на ногу ногой и через стол разглядывая овлажненное лицо Тарутина, его по-юношески круглую столбообразную шею, его развитую грудь с мистическим «куриным богом» на тоненькой цепочке.
   – Какой? Унутренний али унешний? – преувеличенно удивился Тарутин. – Хотите познать мою душу от А до Я? Ясно. Враг унутренний – многоликое существо в юбке. Враг унешний – гнилой имперализм. – Он нарочно исковеркал слово. – Этот сегодняшний унутренний и унешний враг остается врагом и завтрашним.
   – Плакать надобно одному, – неприязненно скривила губы Валерия. – Или одной, а не на людях. Тихонечко.
   – Как это следует понимать?
   – Как угодно, но главное – вы боитесь… вы чего-то трусите.
   – Одиночество, Валерия, это все время быть рядом с самим собой – лучшее состояние.
   Он глотнул из бокала, втягивая тонкими ноздрями запах вина, спокойно договорил: «Вот тогда я счастлив!» – словно бы подтверждая свою непоколебимость в познанной им тайне личной жизни, где происходит и послушание женщин, и предательство женщины.
   Нет, он не был груб или резок, он был с Валерией то непреклонно-ироничен, то серьезен, то снисходителен, и это, по-видимому, злило ее. И Дроздову казалось: они некстати и не вовремя с милой колкостью мстили за что-то друг другу в этом райском уголке на берегу моря, где царствовала древняя лень августовского дня, пронизанного с самого утра знойным блеском, вызывающего желание жить доверчиво, просто, без лишних раздумий над тем, что есть сама жизнь. Однако он почувствовал, что утреннее настроение курортного бытия чуточку заколебалось, но все же не хотелось утрачивать в этом тенистом уюте грузинского ресторанчика прежнее душевное равновесие.
   – С некоторых пор я не сомневаюсь, что нет нужды форсировать жизнь, – полусерьезно проговорил Дроздов. – И вот почему. Если в асинхронном двигателе увеличивать нагрузку, то он, конечно, увеличивает момент вращения. Но у двигателя есть критическая точка, после которой даже пылинка может его остановить. Кто из нас, Коля, не асинхронный двигатель?
   – Прошу прощения, Игорь! – упрямо сказал Тарутин. – Твоя пылинка просвещенными мещанами называется несовместимостью. Чушь и ересь! Любовь сегодня – это выхлопы отработанной тысячелетиями страсти. Экологическое неудобство. Умирают от окиси углерода, а не от пылинки любви.
   Валерия, улыбаясь, проговорила речитативом:
   – И только наука и глупость одинаково бессмертны, правда? Но… не антиморальная ли это мораль, Коля? Или ловко организованная провокация с вашей стороны?
   – Пессимист! – возмутился Гогоберидзе и, шевеля бровями, переглянулся с Валерией. – Не корректно! Зверская натяжка! Не щадишь, Коля!
   – Мораль, наука, любовь – что за дичь! Тарутин расправил плечи и отвалился на спинку соломенного кресла, заскрипевшего под тяжестью его сильного тела, сумрачное упорство проходило по его освещенному солнцем лицу.
   – Наука! Какая? – продолжал Тарутин с сердцем. – Наука прогрессивна, и потому она в конце концов пожирает себя! Насилие над талантом – вот состояние нашей науки!
   – Ну, вот у слов вырастают зубы! – рассмеялся Дроздов. – Науку – на лопатки, ученых – к стенке. Что теперь делать? Непочтительность к науке – проявление дремучего духа, – добавил он примирительно. – Ты оглоблей лупишь всех подряд, дружище. Стоит ли без разбора?
   – Стоит! – выговорил Тарутин и поморщился. – А впрочем… Не все ли равно муравью, что думает тот, кто насмерть раздавливает его страшной подошвой? Какая, к дьяволу, сейчас наука! Это расчетливый мафиозный заговор против природы, а мы – наемные убийцы! Раздавливающая жизнь подошва…
   – И мы с тобой?
   – И мы с тобой! – подтвердил Тарутин нехотя, отпил из бокала и до пояса расстегнул промокшую потом рубашку. – А четыре пятых нашего родного института – объединение бездарных лукавцев, прикрытых учеными званиями. Смешно!
   – Поэтому ты не веришь в наш институт? – спросил серьезно Дроздов.
   – Нет, не верю. Япония сегодня – это наша наука через двадцать лет.
   – И четырем пятым не веришь абсолютно?
   – Если даже можно верить лично тебе, то только до определенных границ, – ответил сухо Тарутин. – Власть развращает и таких либералов, как ты…
   – И что же за этой определенной границей?
   С некоторой заминкой Тарутин потер влажную переносицу, прорезанную поперечной морщинкой, проговорил, будто трезвея:
   – Не хочу с тобой ссориться. Не помиримся ведь.
   – Валяй, договаривай, если уж взялся крушить правдой-маткой, – разрешил Дроздов не без нарочитого простодушия, однако не представляя возможную противоестественность непримирения в их взаимоотношениях. – Хочешь, я напомню для твоего облегчения, что обо мне говорят мои тайные оппоненты типа академика Козина? За определенными границами – пустыня некомпетентности и честолюбие. Или что-нибудь в этом роде.
   – Плевать мне на Козина. Но есть понятие – согласие с изменой, – выговорил сумрачно Тарутин, опять налил себе вина, отпил несколько глотков, не закусывая. – Ты помогаешь предательству…
   – Куда мы идем, несусветные люди? Во имя чего говорим такие убивающие слова? – подал голос Гогоберидзе и перестал жевать, вытер замасленные пальцы салфеткой. – Это не дискуссия! Это – ссора!
   – Подожди напиваться, Николай, – сказал Дроздов и дружески положил руку на темное от загара запястье Тарутина. – Какую измену ты имеешь в виду?
   – Вся твоя история с семейством Григорьевых. Начиная с твоей женитьбы.
   – А ты знаешь, где в жизни граница справедливости и измены?
   – Не испытывал.
   – Тогда не трогай прошлое.
   Тарутин, сжимая бокал в пальцах, помолчал, обметанные капельками пота скулы его отвердели, видно было, что ему тяжело перебороть сейчас что-то в себе, и он наконец сказал решительно:
   – Знаю, что раз в жизни мы все выходим на единственную дорогу.
   – Какую?
   – Осознания своей вины, громко говоря.
   – Всякий перед всеми и за всех виноват. Это Достоевский, кажется.
   – Я знаю, Игорь, что наша многопочтенная наука летит вверх тормашками, сверкая голой попой, а ты еще ищешь ничтожные точки соприкосновения с академиком Григорьевым и обреченному хочешь дать глоток воды перед смертью. А это не спасение. Твой конформизм – бессмыслица и измена.
   – Кому?
   – В том числе и самому себе. Не имеет ли это подтекст, Игорь?
   – Какой?
   – Поссоримся ведь. И не помиримся.
   – Валяй, говори. Что за подтекст?
   – Соглашательский! Ты знаешь, о чем я говорю! – отрезал Тарутин, и вроде бы холодной колючей пылью обдало Дроздова. – Ты прав. Это прошлое.
   В давней его дружбе с Тарутиным всегда вызывали неутоленное любопытство и уважение эта прямая непростота, несогласие, грубоватая, не подготовленная заранее формула, то есть недремлющее напряжение не управляемого расчетом ума, порой уходившего от неразрешимых проблем жизни в горькие оголенные слова отчаяния и цинизма. Но то, что именно сегодня, вот здесь, в этом богоданном ресторанчике, Тарутин, кому он доверял полностью, с нежданной неприязнью обвинил его в некой измене, – это, вероятно, можно было попытаться объяснить его рабочими перегрузками в последний год, бесконечными поездками на Чилим, боями в Госэкспертизе, накопленной усталостью до предела, вследствие чего нередким снятием стрессов был «зеленый змий», обманчиво помогающий выйти из переутомления.
   – Я не хочу, Николай, вступать с тобой в состояние войны, – сказал Дроздов. – Подымаю белый флаг. Хочу мира и братства. Завтра, если ты окажешься прав… я сам вынесу себе приговор с утонченным мучительством. Согласен? Как во времена Достоевского. Ты согласен хотя бы на перемирие или отсрочку?
   Он проговорил это с вынужденным миролюбием, понимая неискренность своего великодушия, которое почасту спасало его от срывов, от обижающей больше, чем резкость, яростной иронии, этого выверенного средства самозащиты. Товарищеская благодарность безоблачного времяпрепровождения погасла, он пожалел, что утрачивает утренний огонек в душе – и, как бывало иногда, почему-то мелькнула мысль о возможности еще не случившегося несчастья. Чтобы поддержать давешний жарок умиротворения, он с веселой загадочностью взглянул на Валерию, намеренный сказать: «Что-то вы примолкли, Валери, и сразу стало грустно», – но не сказал. А она, внешне безразличная к их разговору, подперев пальцем висок, рассеянно смотрела на море, где в солнечной неизмеримости ползли низкие облака, а внизу золотые пятна скользили, двигались по затененной воде. «Мое отношение к ней должно быть ровным. Но что так задевает меня в ней? Неужели ревную?» – подумал он и вдруг испугался, что потеряет равновесие, не выдержит сейчас недоброты Тарутина, о чем будет потом сожалеть, и, умом призывая на помощь терпение, подавил в себе толчок бунта.
   – Знаешь, я устал от наших неразборчивых объяснений, – тихо сказал Дроздов.
   Тарутин молчал, не отирая пот, бегущий по вискам. Его белый лоб с прилипшей русой челкой был наклонен, глаза упорно опущены, губы сдавлены в дерзкий изгиб, в его облике проступило что-то упрямое, отталкивающее, и Дроздов подумал: «Жаль, что он много пьет и звереет. На лице обвал, Господи, прости… Но дело не в этом. Какое же добро без зла? Какая дружба без ненависти?»
   – Тогда привет, – мертвым голосом выговорил Тарутин, с жадностью осушил бокал и поморщился, как от изжоги. – Очень благодарен. Извини за сенсацию безумия. Впрочем, вся наука безумна, а наша – импотентна.
   – Кто импотент? Кого имеешь в виду? Оскорбляешь всех! – вмешался Гогоберидзе, бросил в блюдо лимон, сок которого выжимал на мясо, и замотал рукой. – Нет, ты сошел с ума! Прямо зла на тебя не хватает!
   Тарутин встал с неимоверной, непьяной легкостью, несоразмерной его атлетически сильному телу, расправил грудь.
   – Успокойся, Нодарчик, я имею в виду почти всех! Всех мужей науки с их формулами, атомами, электронами и позитронами, с их дурацкими теориями относительности! Даже с поисками единой теории поля! – Он хрипло захохотал, поднес два пальца к виску, вроде бы взял под козырек. – Изрекаю нелепые колкости. Задушил общими местами. Чтобы познать устройство материи, надо задавать вопросы природе, а не смотреть в рот начальства. Агусиньки! Я вас всех ненавижу, всех ученых! Всех разрушителей материи поголовно! И себя не исключаю из вашего числа! Честь имею, мужи науки! Честь имею, доктора наук! – и, изображая приторно-клоунскую изысканность, шаркнул ногой, глядя на обоих светлым взором с холодком вьюги. И Дроздов, едва справляясь с разгибающейся пружинкой бешенства, сказал вспыльчиво:
   – Морж ты огородный, Николай, со всеми твоими формулами! Я что – враг твой?
   – Нет. Ты меня еще не предал. Хотя предавали другие.
   Он держался на ногах твердо, речь была ясной, как всегда, только обильный пот обливал его развитые бицепсы, способные гнуть железные прутья, его мощную грудь, видную в распах влажной рубашки, а лицо, тоже потное, стало отчужденно-дерзким.
   – Я ценю твое терпение. Благодарю, – со злым вызовом добавил Тарутин. – Что день грядущий нам готовит?
   Они знали друг друга так давно, что сама эта давность была неудобством в последние годы, несколько отдалившие их в силу разных обстоятельств, между тем как все уходило в зимние стужи Сибири, к той бессонной, после возвращения из Братска, ночи, о которой позднее оба не хотели вспоминать. Тогда за пьяным разговором в забегаловке близ Павелецкого вокзала порхнуло между ними слово «карьера», но сейчас же замялось, ибо опасно было обоим ожесточаться в пору своей отчаянной молодой решительности, связанной с бесшабашной женитьбой Дроздова, женитьбой, по мнению друга, ошибочной и расчетливой. И это воспоминание мучило порой Дроздова, как болезнь.