Страница:
Козин весь вскинулся в гневе.
– Да какое отношение имеет к вашей пьяной грубости Сартр? Вы хотите изобразить из себя экзистенциалиста? Хотите исходить из эгоистического «я»? Ни с кем не считаясь? Да кто вы такой? Апостол? Пророк? Корифей науки? С-стыдно и невыносимо вас слушать!
– Не убивайте, Филимон Ильич, не прибейте до смерти сирого! – взмолился ернически Тарутин. – Выслушайте мысль, хотя бы не Сартра, а мою. Все неизменно в Академии наук. Есть лишь вариации бессмысленности.
– Что за чушь вы молотите невразумительную! Для разговора я к вашим услугам, извольте! Только искренно! В трезвом виде! Искренно! Разумно! А не во хмелю!
– Хотите искренности? Отвечаю, будучи не очень под булдой. Искренна только природа, а мы все ее покорители – тараканы, тараканчики, клопы, мокрицы, мошки, букашки, возомнившие нечто. В том числе и вы, великий наш ученый, факел разума и светоч наш, угробивший Волгу и Ангару! На очереди – Чилим?
– Да как вы смеете издеваться над всем? – угрожающе вскричал Козин. – Вы в своем уме? Вы отвечаете за свои слова?
– Полностью. Как видите, жизнь – река, бегущая к океану. Для одних он называется смертью, для других вечностью. Мементо мори. Вы, по-моему, не любили Григорьева? Вижу: вам не нравится мой пессимизм, но… наверняка понравится рюмка коньяку. Желаете? Армянский, пятизвездочный… Где ваша рюмочка? Помянем светлую душу Григорьева…
– Вы здоровы, товарищ Тарутин? Или вы психически нездоровы?
– Здесь все здоровы, и вы это видите, – сказал досадливо Битвин, стоя в странном ожидании конца злоречия.
– Так помянем Федора Алексеевича Григорьева?.. – повторил Тарутин и, подмигнув Козину, опять подкинул и поймал бутылку коньяка. – Где ваша рюмочка?
– Я не пью, уважаемый. Не пью! Вы с ума сошли?
Дроздов достаточно знал непредсказуемость Тарутина, но то, что происходило сейчас на этом «светском междусобойчике», показалось ему уже не вздором и не ссорой, а грубым, подготовленным представлением, заранее отрепетированным, кому-то для чего-то нужным. И стало ясно, что и академик Козин со своим барственным негодованием, своей защитой оскорбленных коллег (которых он в душе презирал), с лживым призывом к трезвой искренности, и Чернышов, растерянный (в то же время торжественно затянутый в черный костюм), умоляющий влажными глазами каждого не ссориться, и Улыбышев, обмеревший в восторге ужаса, и нахмуренный Гогоберидзе рядом с молчаливой женой, и все, кто был в гостиной, пил, ел, слушал, слышал и видел, что происходило здесь, все, кто раздражался, опускал глаза, отворачивался, мрачнел, кривился злобой, – все они, что бы ни говорил Тарутин, оставались, в сущности, неуязвимыми, ничем не рискующими, ничто не могло поколебать их репутацию, лишить научного звания, понизить в должности. Это, мнилось, была шутовская перчатка, брошенная Тарутиным всем сразу, но по мертвецки натянувшемуся костлявому лицу Филимона Ильича, по его заостренной, пикообразной бородке, суженным векам видно было, что Николай в эти минуты подписал себе самоубийственный конец научной карьеры и не будет прощен до конца своих дней. Но вместе с издевательской клоунадой шла от Тарутина какая-то ледяная сила твердости, как будто он навсегда, решенно и цинично обрывал все, что непереносимо опротивело ему.
– Мне было бы интересно знать, Филимон Ильич, да и не только мне… – заговорил Тарутин, не отводя глаз от коричневого лица Козина. – Вы хорошо спите по ночам? К вам не приходит во сне тень Федора Алексеевича?
– Да что вы мелете? Что за тарабарщина? – воздел плечи Козин, обращая вспыхивающий яростью взгляд на Битвина, который молча слушал с ничего не выражающим лицом. – Что за галиматья! – выговорил он гадливо. – Не белая ли горячка у вас, милейший?
– Я позволю себе спросить, прошу прощения, – подчеркнуто извиняясь за возможную несправедливость по отношению к Филимону Ильичу, продолжал Тарутин. – Не являлись ли вы злым роком Григорьева? И не состоите ли вы в заговоре?
– Как вы сказали? Что? В заговоре? В каком заговоре?
– Против всего живого. Вы были…
– Что? Как вы смеете?..
– Вы были не палачом на эшафоте, Боже упаси. Но палачиком в кресле, в течение многих лет. И казнили все живое. Вы протестуете?
Он проговорил это почти спокойно, но в тишине гостиной стало от обморочной духоты нехорошо дышать – жирно залоснилась разом проступившая испарина на затылке Чернышова, белое лицо Битвина мгновенно отпустило раздумчивое выражение, стало сосредоточенно-непонимающим, а Козин дважды глотнул ртом и, переводя дыхание, выкрикнул гневным шепотом:
– Эт-то вы сказали мне? М-мальчишка! Вы в сыны мне годитесь! В-вы такое сказали мне?..
– Не обязательно. Это я в соседнем направлении. – И Тарутин по-приятельски моргнул Чернышову: – Вы, Георгий Евгеньевич, должны быть признательны моему отцу, академику Козину. Он расчищает вам путь. Так что скорее всего вы займете место Федора Алексеевича, как достойный ученик.
– Неужели вы можете так шутить?.. Так издеваться? Я ничего плохого вам не сделал! Никто вам ничего плохого не сделал! – заговорил Чернышев, задыхаясь от обиды. – Я не хочу никакой вражды! Я за десять лет работы в институте никому не причинил зла! И вам, и вам, Николай Михайлович! Вы ко мне несправедливы! Вы… недобросовестны! Вы умный, образованный человек, а стоите от глупости на один шаг! Вы позволяете себе глупость…
– На шаг? Так близко? Впрочем, проверю.
С невозмутимым видом Тарутин поставил на пол бутылку, затем отмерил шаг в сторону Чернышова и выпрямился перед ним, простодушно глядя ему в глаза.
– Совершенно верно. Один шаг. Почти по-наполеоновски. – И обернулся к Битвину. – Не обращайте внимания на наши шалости. Какова наука, таковы и шалости.
– За что вы меня? В чем я провинился?
И Георгий Евгеньевич в страхе попятился от Тарутина, замахал короткими ручками, как тюлень ластами. Полные щеки его судорожно подтянулись в нервном ознобе, и маленькие слезы покатились по лицу, по его губам.
– Я виноват, я виноват, я, должно быть, очень виноват, а я хочу только одного – мира, согласия, дружбы… Извините нас, Сергей Сергеевич, за эти розыгрыши, за эти неловкие шутки…
И, побито улыбаясь сквозь уже умиленные слезы, он нежно взял под руку Битвина, намереваясь увести его. Но Сергей Сергеевич задержался, с недоверчивым терпением наблюдая Тарутина: тот как ни в чем не бывало разглядывал остаток коньяка, подняв бутылку к закатному свету в окне.
– Не Понтий ли вы Пилат? – спросил Битвин неестественно веселым голосом. – Не послали бы вы всю науку на Голгофу? А?
– Послал бы, – равнодушно ответил Тарутин. – За малым исключением. Но сам пошел бы первым. Дроздова оставил бы на развод либералов. – Он глянул на Дроздова. – И еще пяток.
– Понятно и ясно, – бодро выговорил Битвин, опуская брови, и кивнул бритой головой. – Всех благ, будьте здоровы!
– Спасибо. Постараюсь.
– Понтий не Понтий, а уж вы, Георгий Евгеньевич, всепрощенец! Иисус из Назарета в полнейшем виде. Слезу-то к чему пустили, овечка райская? К чему? – пренебрежительно фыркнул Козин, следуя за Битвиным к двери, и на ходу зло потискал округлую спину Чернышева, отчего он оробело ссутулился, втянул голову в плечи. – Слезу-то, слезу к чему? К чему это вы рассиропились, разнюнились, когда вам ребра ломают? И вы еще хотите быть организатором в науке? Поучитесь выдержке хотя бы у своего соперника! Учитесь у Дроздова!
Он говорил желчным голосом, нисколько не заботясь о репутации жалкого в своей доброте и непротивлении Чернышева, рассчитывая, что выговор этот будет воспринят и Битвиным и, несомненно, Дроздовым, которому не без цели нашел нужным мимоходом польстить.
И Дроздов понял это.
– Глубоко ошибаетесь, Филимон Ильич, – сказал он внятно. – Я соперник только вашего комплимента!
С ненатуральной улыбкой, обнажившей бледные десны, Козин оглянулся, помахал около виска ручкой: «Адью, адью!» – и сейчас же как-то послушно и испуганно скроил улыбку Чернышев. Его полнокровное лицо с капельками не то слез, не то пота было обмыто тоской гибели.
«Надо ли было приходить? – подумал Дроздов с испорченным настроением. – Для чего Чернышов так широко пригласил всех? Неужели он не понимает, что это фальшивое объединение, в сущности, ничего сейчас не значит? Он глуп, хитер или слишком расчетлив? Как грустно все-таки, черт возьми! И Тарутин снова пьян».
Он недовольно посмотрел на него и с удивлением поправил себя: нет, по всей видимости, Николай не был пьян. Он, покойно усмехаясь, стоял в окружении Гогоберидзе, его скромной жены, взволнованного Улыбышева, до такой степени жарко говорившего, что от перевозбужденных жестов воротник затерханного пиджачка налезал углом на его худую шею.
– Нодар Иосифович прав, мы ваши друзья, мы вас любим! Но вы никого на свете не признаете! – вскрикивал срывающимся тенором Улыбышев. – Я могу им в лицо крикнуть, что вы честнее их! Но вы ведете себя, как ницшеанец, вас даже называют грубым, циничным человеком! Неандертальцем! Они вас возненавидят! Они не понимают! Они будут сводить счеты с вами! Мне это больно! Неужели вы так надеетесь на свою силу? На свои бицепсы, да? В науке – это доказательство? Вы сами меня учили, что факты…
– Ну, хватит, парень, хватит бить копытами, – сказал Тарутин и, мягко взяв за ребяческие плечи Улыбышева, подтолкнул его к столу, где продолжали есть и пить «а-ля фуршет», иногда с остреньким опасением поглядывая в сторону Тарутина. – Иди-ка, Яша, к столу и принеси-ка мне бутылочку шампанского, если еще осталось среди этого жрущего царства. На худой конец – сухого вина.
– Не ходи, не ходи! Он готов! Ему не надо! – взбудораженно воскликнул Гогоберидзе, озираясь на столпившихся вокруг стола коллег, разъяренным взглядом отталкивая их неприязненное любопытство. – Ты – гордыня, выщипанный павлин, хочешь возвыситься над всеми? – закричал он шепотом в лицо Тарутина, и растопыренные пальцы штопором взлетали, взвинчивались в воздух. – Ты наживаешь поголовных врагов! Ты ущипнул и Игоря, Игоря! Он либерал? Я перестаю тебя понимать! Ты – мастер наживать себе врагов! Хочешь быть против всех? И против друзей?
– Разве? А хрен с ними, с врагами. А Игорь над схваткой. Он не в счет, – ответил Тарутин с легкомысленной убежденностью и заботливо оправил на Улыбышеве поношенный пиджачок. – Паря, ты медлишь. Давай к тому столу. Ты перестал выполнять мои приказания.
Улыбышев, несмотря на частые несогласия с ним, верный и преданный ему, кинулся к столу, всегда нацеленный с радостью выполнить любую просьбу своего кумира, влюбленный в его таежное прошлое, в его независимость, всегда готовый спорить с ним и самоотреченно защищать его от нелюбви и нападок.
– Нодар, у меня нет врагов, у меня лишь недруги, – сказал Тарутин и засмеялся.
Но за этим его смехом угадывалась до предела скрученная внутри ненависть, удерживаемая от разжатия каким-то последним крючочком, сохранявшим прочность неимоверным усилием.
– Николай! – позвал Дроздов, подходя с рюмкой к нему.
И он, полуоборачиваясь, отозвался беспечным голосом:
– С утра был им…
Дроздов приготовлен был спросить, не пора ли им исчезать «по-английски», не пройтись ли пешком по московским улочкам, не проветриться ли после духоты, но почему-то произнес совершенно другую, насильственную фразу:
– Как чувствуешь себя, Николай?
– Отлично. Хорошо. Даже, можно сказать, удовлетворительно! Продаю патент на остроту. Где шампанское, Яша?
Он взял бутылку шампанского из услужливых рук Улыбышева, подхватил чистый фужер и салфетку с тумбочки и, твердо ступая, пошел в дальний конец комнаты, где в углу под торшером сидела на диване Валерия в обществе экономиста Федяева, педантично модно одетого в кремовую тройку, элегантного от клетчатой бабочки на ослепительной рубашке, он женолюбиво мерцал голубенькими глазками и говорил, искусно владея голосом:
– Как только угроза нависает над миром, женщина во имя спасения рода человеческого должна стать во главе общества и, вне всякого сомнения, во главе семьи. Я – за матриархат. Почему бы вам не стать во главе института? Вы бы прекрасно…
– Вы об эмансипации? Но я бы не прекрасно… – Валерия отвечала невнимательно, с любезной рассеянностью. Она лишь вскользь поддерживала разговор; в любимой позе своей закинув ногу на ногу, покачивая туфлей, она со стороны наблюдала гостей, словно вовсе не замечая той злобной напряженности коллег после того, что произошло здесь несколько минут назад. Когда же Тарутин с беспечальной решительностью направился к ней, наискось пересек комнату мимо всполошенно посторонившихся, как перед танком, гостей, она подняла глаза навстречу, казалось, через пространство ища его зрачки, и знакомая безбурная улыбка усталой от поклонников куртизанки заиграла на ее губах. Тарутин сказал:
– Мечтаю присоединиться к обществу луноликих красавиц. Позволите?
– Я рада, – ответила она. – Вы дурак, Николай.
– Вопрос по Козину: это вы сказали мне?
– Нет. Это я сказала Федяеву.
– Ой, как вы свили меня в веревочку, Валерия Павловна! Как мигом превратили в мальчика для битья! А я не хочу!.. – воскликнул с кокетливым страхом Федяев и вскочил, тряся бабочкой, начал пятиться от дивана. – Не смею быть лишним, не смею мешать… Миллион извинений!..
Тарутин мельком поддержал его:
– Прозой ты чешешь здорово. Да вознаградит тебя аллах лучшими гуриями из своего сада. Пока, медоточивые экономисты! Встретимся в сауне!
Валерия проговорила укоряющим голосом:
– Николай, все остроты уже были высказаны великими. Современный острослов – хорошо замаскированный плагиат. Не слишком ли усердно мы обижаем друг друга? – Она показала на место рядом с собой. – Посидите. И не уходите. Хоть вы и дурак порядочный. От вас скоро будут бегать, как от прокаженного.
– Благодарю, луноликая.
Тарутин склонил голову, постоял так в покорной позе, подчеркивая этой позой некую восточную признательность, затем с тем же идолопоклонством опустился на одно колено перед Валерией, спросил тихим голосом трезвого человека:
– Валерия, вы придете на мои похороны?
Она, без удивления принимая его шутовство, сказала с ласковой грустью:
– О, да. Вы хотите рассказать какую-то историю в стиле Эдгара По? Я слушаю…
– Я хочу выпить с вами шампанского, – проговорил Тарутин и слегка дрожащей рукой налил в чистый фужер зашипевшее пеной вино. – И по струям шампанского забраться вместе с вами на небо.
– Вряд ли удастся. Очень уж высоко. – Она взяла фужер, кипящий, стреляющий пузырьками, договорила легковесным тоном, какой в праздном разговоре установила с ним: – Зачем такие невыполнимые задачи?
Он возразил с убедительной бесстрастностью:
– Удастся в одном случае. Если я выпью шампанское из вашей туфельки. Можно, я сниму?
Она перестала покачивать туфлей, в ее серых глазах не было ни искорки смеха.
– Что с вами, Николай? Бедненький, что случилось? Вы здоровы? – Она наклонилась к нему, потрогала обратной стороной ладони его лоб. – Послушайте, Коля, вы весь как лед. Должно быть, пора уже, а? Давайте выпьем шампанского – и по домам?
– Я умру, если вы не разрешите снять вашу туфельку. Так можно? – повторил упрямо Тарутин, не стесняясь того, что в комнате отливом смолкали голоса, потом из тишины донеслась, наподобие мычания, чья-то непрожеванная фраза, произнесенная набитым ртом: «Это что же, до Кащенки так дойдем?» – и за столом зашелестел язвительный смешок, неприятно опахнувший враждебностью.
– Николай, я прошу вас, не надо этой шутовской куртуазности, – шепотом попросила Валерия и умоляюще, соучастливо положила руку ему на голову. – Вы ставите себя в неудобное положение. Встаньте, пожалуйста. Нас не так поймут. На кой черт вам моя туфелька?
– В золотой туфельке мы смогли бы взобраться на небо, – сказал Тарутин и, морщась, отклонил голову из-под ее руки. – Все правильно. – Он быстро поднялся с колена, выпрямил свой атлетический торс. – Так и должно быть. Понимаю, как я вам надоел. Вы правы. Как, впрочем, и все здесь, жрущие и пьющие ученые мужи. – Он с холодным бешенством оглянул спины гостей за столом, откуда по-мышиному пискнул злорадный голосок: «Чацкий!» – Мне приятно, что я вызываю у многих ненависть. Да, я удовлетворен, коллеги. И думаю, что все здесь будут не против, если я сделаю вам приятное… прыжок в космос один… без туфельки… вот из этого окна, – проговорил он мертво усмехающимися губами, указывая головой на пылающее в закате огромное окно над крышами. – И в том числе удовлетворены будете и вы, Валерия Павловна. Одним современным дураком станет меньше. И уж тогда кое-кто под победные колокола обвенчается с вами. Один из вдовцов, вполне достойных. Имеет право…
– Для чего вы все это говорите? Для чего? – поперхнулся в визгливом крике Улыбышев и на тонких ногах забегал вокруг Тарутина. – Зачем? Зачем? Зачем?..
«Нет, я его не видел таким никогда. Он или мертвецки пьян, или с ним что-то случилось нездоровое. Для чего эта туфелька, шампанское, несусветные слова о небесах?.. И клоунское стояние на одном колене. И это демонстративное излияние перед Валерией, похожее на безумие и на издевательское объяснение в любви. Откуда этот пошлейший „прыжок в космос“ – он просто издевается над своими коллегами, которых без разбора ненавидит? Если это мщение, то оно бессмысленно. Значит, он ревнует меня к Валерии? „Один из вдовцов…“
– Николай, – сказал Дроздов вполголоса и за локоть подвел его к окну, сплошь багровому от заката, разлитого в пролете шумевшей внизу улицы, сильным движением раскрыл окно, сказал, стараясь придать бодрость голосу: – Не против совершить с тобой прыжок в космос, если это спасет человечество. – Он высвободил из руки Тарутина бутылку шампанского, поставил ее на подоконник, вдохнул вечерний воздух. – Но чтобы было яснее, давай минуту постоим на ветерке и просвежимся. Без шампанского. В комнате уже дышать нечем. – И, сжимая локоть Тарутина, он договорил: – Мне не хотелось бы, чтобы о нас с тобой подумали здесь, как о неких соперниках. Во-первых, это не так. Во-вторых, был ли повод?
– Был и есть! – отрезал Тарутин, кривясь, как в позыве тошноты. – Без всей вашей лживой науки земля была бы чище! Изнасиловали и надругались над собственной матерью! Плюгавцы!.. И ты в той же банде!
– Будет разумно, если мы уйдем отсюда вместе, – сказал Дроздов. – Пить тебе больше нельзя. Поверь, говорю из любви к тебе.
Тарутин вырвал руку, глянул неостывшими от ярости глазами.
– Пошел к черту, Игорь! Пьян я или трезв – дело абсолютно мое! Будь счастлив! Смотри, как я пьян…
Он повернулся, как поворачиваются гимнасты, всем корпусом, не покачнувшись, и прочными, рассчитанными шагами пошел через всю комнату к двери, мимо столиков, плотно загороженных спинами гостей с тарелками в руках. Вокруг затихал говор, а он шел в этом мертвенном безмолвии, точно сквозь пустоту, украдкой провожаемый отчужденно враждебными, презрительными взглядами, и Дроздов отметил про себя, что никто из оскорбленных коллег не осмелился встретиться с ним глазами: его опасались, его боялись, его трусливо сторонились – возможно, этого он хотел всегда, не сближаясь, не играя ни с кем в приятельские отношения, не желая выглядеть отзывчивым, добрым. В ту минуту Дроздову подумалось, что в каждом поражении Тарутина была какая-то недобрая победа, и тут же раздался истерический, полуобморочный вскрик из-за стола:
– Чацкий! Чацкий!
– По струям шампанского мы могли бы забраться на небо! Ха-ха! Пошляк!
– Не Чацкий, а Берия! Он расстрелял бы всех нас! Дайте ему пулемет! К стенке бы поставил! К стенке!..
– Инквизитор!..
– Ниспровергатель! Невежда! Бездарность!
Послышался злорадный смех, хохочущий кашель, крики, стук вилок по тарелкам, топот ногами, женский визг, как будто огромные черные крылья со свистом рассекали, резали душный воздух в комнате – над гвалтом, звоном разбитых рюмок, смехом, истерикой, над красным лицом Чернышева. Он был в драматическом душевном состоянии и, выпучив глаза, выбежал откуда-то из толпы гостей за столом и с видом врача, наконец опознавшего умалишенного, задвигался, засеменил сбоку Тарутина, соболезнующе приговаривая:
– Николай Михайлович, я вынужден, я вынужден, знаете…
Тогда Тарутин приостановился возле двери и снова, как у окна, не покачнувшись, повернулся всем корпусом к столу, в упор принимая эту бушующую хохотом, визгом и криками бессильную ненависть к себе, сказал: «Прекрасно, я надолго запомню ваши милые лица, гуманисты», – и под его непрощающим, медленным взглядом стали опадать крики, топот, гвалт в комнате, мстительная истерика, жестокий взрыв беспощадности, который не мог даже предположить Дроздов в среде знакомых и незнакомых коллег, образованных, добропорядочных, и, загораясь сопротивлением и гневом, он выговорил:
– Так что же это, друзья? Все против одного? Завидная храбрость!..
Тарутин жестко рассмеялся.
– Сантименты, Дроздов! Один против всех. Так лучше. И надежнее. Никто не предаст. Общий привет!
Он поднес два пальца к виску и вышел. Все это было похоже на сумасшествие.
Глава одиннадцатая
– Да какое отношение имеет к вашей пьяной грубости Сартр? Вы хотите изобразить из себя экзистенциалиста? Хотите исходить из эгоистического «я»? Ни с кем не считаясь? Да кто вы такой? Апостол? Пророк? Корифей науки? С-стыдно и невыносимо вас слушать!
– Не убивайте, Филимон Ильич, не прибейте до смерти сирого! – взмолился ернически Тарутин. – Выслушайте мысль, хотя бы не Сартра, а мою. Все неизменно в Академии наук. Есть лишь вариации бессмысленности.
– Что за чушь вы молотите невразумительную! Для разговора я к вашим услугам, извольте! Только искренно! В трезвом виде! Искренно! Разумно! А не во хмелю!
– Хотите искренности? Отвечаю, будучи не очень под булдой. Искренна только природа, а мы все ее покорители – тараканы, тараканчики, клопы, мокрицы, мошки, букашки, возомнившие нечто. В том числе и вы, великий наш ученый, факел разума и светоч наш, угробивший Волгу и Ангару! На очереди – Чилим?
– Да как вы смеете издеваться над всем? – угрожающе вскричал Козин. – Вы в своем уме? Вы отвечаете за свои слова?
– Полностью. Как видите, жизнь – река, бегущая к океану. Для одних он называется смертью, для других вечностью. Мементо мори. Вы, по-моему, не любили Григорьева? Вижу: вам не нравится мой пессимизм, но… наверняка понравится рюмка коньяку. Желаете? Армянский, пятизвездочный… Где ваша рюмочка? Помянем светлую душу Григорьева…
– Вы здоровы, товарищ Тарутин? Или вы психически нездоровы?
– Здесь все здоровы, и вы это видите, – сказал досадливо Битвин, стоя в странном ожидании конца злоречия.
– Так помянем Федора Алексеевича Григорьева?.. – повторил Тарутин и, подмигнув Козину, опять подкинул и поймал бутылку коньяка. – Где ваша рюмочка?
– Я не пью, уважаемый. Не пью! Вы с ума сошли?
Дроздов достаточно знал непредсказуемость Тарутина, но то, что происходило сейчас на этом «светском междусобойчике», показалось ему уже не вздором и не ссорой, а грубым, подготовленным представлением, заранее отрепетированным, кому-то для чего-то нужным. И стало ясно, что и академик Козин со своим барственным негодованием, своей защитой оскорбленных коллег (которых он в душе презирал), с лживым призывом к трезвой искренности, и Чернышов, растерянный (в то же время торжественно затянутый в черный костюм), умоляющий влажными глазами каждого не ссориться, и Улыбышев, обмеревший в восторге ужаса, и нахмуренный Гогоберидзе рядом с молчаливой женой, и все, кто был в гостиной, пил, ел, слушал, слышал и видел, что происходило здесь, все, кто раздражался, опускал глаза, отворачивался, мрачнел, кривился злобой, – все они, что бы ни говорил Тарутин, оставались, в сущности, неуязвимыми, ничем не рискующими, ничто не могло поколебать их репутацию, лишить научного звания, понизить в должности. Это, мнилось, была шутовская перчатка, брошенная Тарутиным всем сразу, но по мертвецки натянувшемуся костлявому лицу Филимона Ильича, по его заостренной, пикообразной бородке, суженным векам видно было, что Николай в эти минуты подписал себе самоубийственный конец научной карьеры и не будет прощен до конца своих дней. Но вместе с издевательской клоунадой шла от Тарутина какая-то ледяная сила твердости, как будто он навсегда, решенно и цинично обрывал все, что непереносимо опротивело ему.
– Мне было бы интересно знать, Филимон Ильич, да и не только мне… – заговорил Тарутин, не отводя глаз от коричневого лица Козина. – Вы хорошо спите по ночам? К вам не приходит во сне тень Федора Алексеевича?
– Да что вы мелете? Что за тарабарщина? – воздел плечи Козин, обращая вспыхивающий яростью взгляд на Битвина, который молча слушал с ничего не выражающим лицом. – Что за галиматья! – выговорил он гадливо. – Не белая ли горячка у вас, милейший?
– Я позволю себе спросить, прошу прощения, – подчеркнуто извиняясь за возможную несправедливость по отношению к Филимону Ильичу, продолжал Тарутин. – Не являлись ли вы злым роком Григорьева? И не состоите ли вы в заговоре?
– Как вы сказали? Что? В заговоре? В каком заговоре?
– Против всего живого. Вы были…
– Что? Как вы смеете?..
– Вы были не палачом на эшафоте, Боже упаси. Но палачиком в кресле, в течение многих лет. И казнили все живое. Вы протестуете?
Он проговорил это почти спокойно, но в тишине гостиной стало от обморочной духоты нехорошо дышать – жирно залоснилась разом проступившая испарина на затылке Чернышова, белое лицо Битвина мгновенно отпустило раздумчивое выражение, стало сосредоточенно-непонимающим, а Козин дважды глотнул ртом и, переводя дыхание, выкрикнул гневным шепотом:
– Эт-то вы сказали мне? М-мальчишка! Вы в сыны мне годитесь! В-вы такое сказали мне?..
– Не обязательно. Это я в соседнем направлении. – И Тарутин по-приятельски моргнул Чернышову: – Вы, Георгий Евгеньевич, должны быть признательны моему отцу, академику Козину. Он расчищает вам путь. Так что скорее всего вы займете место Федора Алексеевича, как достойный ученик.
– Неужели вы можете так шутить?.. Так издеваться? Я ничего плохого вам не сделал! Никто вам ничего плохого не сделал! – заговорил Чернышев, задыхаясь от обиды. – Я не хочу никакой вражды! Я за десять лет работы в институте никому не причинил зла! И вам, и вам, Николай Михайлович! Вы ко мне несправедливы! Вы… недобросовестны! Вы умный, образованный человек, а стоите от глупости на один шаг! Вы позволяете себе глупость…
– На шаг? Так близко? Впрочем, проверю.
С невозмутимым видом Тарутин поставил на пол бутылку, затем отмерил шаг в сторону Чернышова и выпрямился перед ним, простодушно глядя ему в глаза.
– Совершенно верно. Один шаг. Почти по-наполеоновски. – И обернулся к Битвину. – Не обращайте внимания на наши шалости. Какова наука, таковы и шалости.
– За что вы меня? В чем я провинился?
И Георгий Евгеньевич в страхе попятился от Тарутина, замахал короткими ручками, как тюлень ластами. Полные щеки его судорожно подтянулись в нервном ознобе, и маленькие слезы покатились по лицу, по его губам.
– Я виноват, я виноват, я, должно быть, очень виноват, а я хочу только одного – мира, согласия, дружбы… Извините нас, Сергей Сергеевич, за эти розыгрыши, за эти неловкие шутки…
И, побито улыбаясь сквозь уже умиленные слезы, он нежно взял под руку Битвина, намереваясь увести его. Но Сергей Сергеевич задержался, с недоверчивым терпением наблюдая Тарутина: тот как ни в чем не бывало разглядывал остаток коньяка, подняв бутылку к закатному свету в окне.
– Не Понтий ли вы Пилат? – спросил Битвин неестественно веселым голосом. – Не послали бы вы всю науку на Голгофу? А?
– Послал бы, – равнодушно ответил Тарутин. – За малым исключением. Но сам пошел бы первым. Дроздова оставил бы на развод либералов. – Он глянул на Дроздова. – И еще пяток.
– Понятно и ясно, – бодро выговорил Битвин, опуская брови, и кивнул бритой головой. – Всех благ, будьте здоровы!
– Спасибо. Постараюсь.
– Понтий не Понтий, а уж вы, Георгий Евгеньевич, всепрощенец! Иисус из Назарета в полнейшем виде. Слезу-то к чему пустили, овечка райская? К чему? – пренебрежительно фыркнул Козин, следуя за Битвиным к двери, и на ходу зло потискал округлую спину Чернышева, отчего он оробело ссутулился, втянул голову в плечи. – Слезу-то, слезу к чему? К чему это вы рассиропились, разнюнились, когда вам ребра ломают? И вы еще хотите быть организатором в науке? Поучитесь выдержке хотя бы у своего соперника! Учитесь у Дроздова!
Он говорил желчным голосом, нисколько не заботясь о репутации жалкого в своей доброте и непротивлении Чернышева, рассчитывая, что выговор этот будет воспринят и Битвиным и, несомненно, Дроздовым, которому не без цели нашел нужным мимоходом польстить.
И Дроздов понял это.
– Глубоко ошибаетесь, Филимон Ильич, – сказал он внятно. – Я соперник только вашего комплимента!
С ненатуральной улыбкой, обнажившей бледные десны, Козин оглянулся, помахал около виска ручкой: «Адью, адью!» – и сейчас же как-то послушно и испуганно скроил улыбку Чернышев. Его полнокровное лицо с капельками не то слез, не то пота было обмыто тоской гибели.
«Надо ли было приходить? – подумал Дроздов с испорченным настроением. – Для чего Чернышов так широко пригласил всех? Неужели он не понимает, что это фальшивое объединение, в сущности, ничего сейчас не значит? Он глуп, хитер или слишком расчетлив? Как грустно все-таки, черт возьми! И Тарутин снова пьян».
Он недовольно посмотрел на него и с удивлением поправил себя: нет, по всей видимости, Николай не был пьян. Он, покойно усмехаясь, стоял в окружении Гогоберидзе, его скромной жены, взволнованного Улыбышева, до такой степени жарко говорившего, что от перевозбужденных жестов воротник затерханного пиджачка налезал углом на его худую шею.
– Нодар Иосифович прав, мы ваши друзья, мы вас любим! Но вы никого на свете не признаете! – вскрикивал срывающимся тенором Улыбышев. – Я могу им в лицо крикнуть, что вы честнее их! Но вы ведете себя, как ницшеанец, вас даже называют грубым, циничным человеком! Неандертальцем! Они вас возненавидят! Они не понимают! Они будут сводить счеты с вами! Мне это больно! Неужели вы так надеетесь на свою силу? На свои бицепсы, да? В науке – это доказательство? Вы сами меня учили, что факты…
– Ну, хватит, парень, хватит бить копытами, – сказал Тарутин и, мягко взяв за ребяческие плечи Улыбышева, подтолкнул его к столу, где продолжали есть и пить «а-ля фуршет», иногда с остреньким опасением поглядывая в сторону Тарутина. – Иди-ка, Яша, к столу и принеси-ка мне бутылочку шампанского, если еще осталось среди этого жрущего царства. На худой конец – сухого вина.
– Не ходи, не ходи! Он готов! Ему не надо! – взбудораженно воскликнул Гогоберидзе, озираясь на столпившихся вокруг стола коллег, разъяренным взглядом отталкивая их неприязненное любопытство. – Ты – гордыня, выщипанный павлин, хочешь возвыситься над всеми? – закричал он шепотом в лицо Тарутина, и растопыренные пальцы штопором взлетали, взвинчивались в воздух. – Ты наживаешь поголовных врагов! Ты ущипнул и Игоря, Игоря! Он либерал? Я перестаю тебя понимать! Ты – мастер наживать себе врагов! Хочешь быть против всех? И против друзей?
– Разве? А хрен с ними, с врагами. А Игорь над схваткой. Он не в счет, – ответил Тарутин с легкомысленной убежденностью и заботливо оправил на Улыбышеве поношенный пиджачок. – Паря, ты медлишь. Давай к тому столу. Ты перестал выполнять мои приказания.
Улыбышев, несмотря на частые несогласия с ним, верный и преданный ему, кинулся к столу, всегда нацеленный с радостью выполнить любую просьбу своего кумира, влюбленный в его таежное прошлое, в его независимость, всегда готовый спорить с ним и самоотреченно защищать его от нелюбви и нападок.
– Нодар, у меня нет врагов, у меня лишь недруги, – сказал Тарутин и засмеялся.
Но за этим его смехом угадывалась до предела скрученная внутри ненависть, удерживаемая от разжатия каким-то последним крючочком, сохранявшим прочность неимоверным усилием.
– Николай! – позвал Дроздов, подходя с рюмкой к нему.
И он, полуоборачиваясь, отозвался беспечным голосом:
– С утра был им…
Дроздов приготовлен был спросить, не пора ли им исчезать «по-английски», не пройтись ли пешком по московским улочкам, не проветриться ли после духоты, но почему-то произнес совершенно другую, насильственную фразу:
– Как чувствуешь себя, Николай?
– Отлично. Хорошо. Даже, можно сказать, удовлетворительно! Продаю патент на остроту. Где шампанское, Яша?
Он взял бутылку шампанского из услужливых рук Улыбышева, подхватил чистый фужер и салфетку с тумбочки и, твердо ступая, пошел в дальний конец комнаты, где в углу под торшером сидела на диване Валерия в обществе экономиста Федяева, педантично модно одетого в кремовую тройку, элегантного от клетчатой бабочки на ослепительной рубашке, он женолюбиво мерцал голубенькими глазками и говорил, искусно владея голосом:
– Как только угроза нависает над миром, женщина во имя спасения рода человеческого должна стать во главе общества и, вне всякого сомнения, во главе семьи. Я – за матриархат. Почему бы вам не стать во главе института? Вы бы прекрасно…
– Вы об эмансипации? Но я бы не прекрасно… – Валерия отвечала невнимательно, с любезной рассеянностью. Она лишь вскользь поддерживала разговор; в любимой позе своей закинув ногу на ногу, покачивая туфлей, она со стороны наблюдала гостей, словно вовсе не замечая той злобной напряженности коллег после того, что произошло здесь несколько минут назад. Когда же Тарутин с беспечальной решительностью направился к ней, наискось пересек комнату мимо всполошенно посторонившихся, как перед танком, гостей, она подняла глаза навстречу, казалось, через пространство ища его зрачки, и знакомая безбурная улыбка усталой от поклонников куртизанки заиграла на ее губах. Тарутин сказал:
– Мечтаю присоединиться к обществу луноликих красавиц. Позволите?
– Я рада, – ответила она. – Вы дурак, Николай.
– Вопрос по Козину: это вы сказали мне?
– Нет. Это я сказала Федяеву.
– Ой, как вы свили меня в веревочку, Валерия Павловна! Как мигом превратили в мальчика для битья! А я не хочу!.. – воскликнул с кокетливым страхом Федяев и вскочил, тряся бабочкой, начал пятиться от дивана. – Не смею быть лишним, не смею мешать… Миллион извинений!..
Тарутин мельком поддержал его:
– Прозой ты чешешь здорово. Да вознаградит тебя аллах лучшими гуриями из своего сада. Пока, медоточивые экономисты! Встретимся в сауне!
Валерия проговорила укоряющим голосом:
– Николай, все остроты уже были высказаны великими. Современный острослов – хорошо замаскированный плагиат. Не слишком ли усердно мы обижаем друг друга? – Она показала на место рядом с собой. – Посидите. И не уходите. Хоть вы и дурак порядочный. От вас скоро будут бегать, как от прокаженного.
– Благодарю, луноликая.
Тарутин склонил голову, постоял так в покорной позе, подчеркивая этой позой некую восточную признательность, затем с тем же идолопоклонством опустился на одно колено перед Валерией, спросил тихим голосом трезвого человека:
– Валерия, вы придете на мои похороны?
Она, без удивления принимая его шутовство, сказала с ласковой грустью:
– О, да. Вы хотите рассказать какую-то историю в стиле Эдгара По? Я слушаю…
– Я хочу выпить с вами шампанского, – проговорил Тарутин и слегка дрожащей рукой налил в чистый фужер зашипевшее пеной вино. – И по струям шампанского забраться вместе с вами на небо.
– Вряд ли удастся. Очень уж высоко. – Она взяла фужер, кипящий, стреляющий пузырьками, договорила легковесным тоном, какой в праздном разговоре установила с ним: – Зачем такие невыполнимые задачи?
Он возразил с убедительной бесстрастностью:
– Удастся в одном случае. Если я выпью шампанское из вашей туфельки. Можно, я сниму?
Она перестала покачивать туфлей, в ее серых глазах не было ни искорки смеха.
– Что с вами, Николай? Бедненький, что случилось? Вы здоровы? – Она наклонилась к нему, потрогала обратной стороной ладони его лоб. – Послушайте, Коля, вы весь как лед. Должно быть, пора уже, а? Давайте выпьем шампанского – и по домам?
– Я умру, если вы не разрешите снять вашу туфельку. Так можно? – повторил упрямо Тарутин, не стесняясь того, что в комнате отливом смолкали голоса, потом из тишины донеслась, наподобие мычания, чья-то непрожеванная фраза, произнесенная набитым ртом: «Это что же, до Кащенки так дойдем?» – и за столом зашелестел язвительный смешок, неприятно опахнувший враждебностью.
– Николай, я прошу вас, не надо этой шутовской куртуазности, – шепотом попросила Валерия и умоляюще, соучастливо положила руку ему на голову. – Вы ставите себя в неудобное положение. Встаньте, пожалуйста. Нас не так поймут. На кой черт вам моя туфелька?
– В золотой туфельке мы смогли бы взобраться на небо, – сказал Тарутин и, морщась, отклонил голову из-под ее руки. – Все правильно. – Он быстро поднялся с колена, выпрямил свой атлетический торс. – Так и должно быть. Понимаю, как я вам надоел. Вы правы. Как, впрочем, и все здесь, жрущие и пьющие ученые мужи. – Он с холодным бешенством оглянул спины гостей за столом, откуда по-мышиному пискнул злорадный голосок: «Чацкий!» – Мне приятно, что я вызываю у многих ненависть. Да, я удовлетворен, коллеги. И думаю, что все здесь будут не против, если я сделаю вам приятное… прыжок в космос один… без туфельки… вот из этого окна, – проговорил он мертво усмехающимися губами, указывая головой на пылающее в закате огромное окно над крышами. – И в том числе удовлетворены будете и вы, Валерия Павловна. Одним современным дураком станет меньше. И уж тогда кое-кто под победные колокола обвенчается с вами. Один из вдовцов, вполне достойных. Имеет право…
– Для чего вы все это говорите? Для чего? – поперхнулся в визгливом крике Улыбышев и на тонких ногах забегал вокруг Тарутина. – Зачем? Зачем? Зачем?..
«Нет, я его не видел таким никогда. Он или мертвецки пьян, или с ним что-то случилось нездоровое. Для чего эта туфелька, шампанское, несусветные слова о небесах?.. И клоунское стояние на одном колене. И это демонстративное излияние перед Валерией, похожее на безумие и на издевательское объяснение в любви. Откуда этот пошлейший „прыжок в космос“ – он просто издевается над своими коллегами, которых без разбора ненавидит? Если это мщение, то оно бессмысленно. Значит, он ревнует меня к Валерии? „Один из вдовцов…“
– Николай, – сказал Дроздов вполголоса и за локоть подвел его к окну, сплошь багровому от заката, разлитого в пролете шумевшей внизу улицы, сильным движением раскрыл окно, сказал, стараясь придать бодрость голосу: – Не против совершить с тобой прыжок в космос, если это спасет человечество. – Он высвободил из руки Тарутина бутылку шампанского, поставил ее на подоконник, вдохнул вечерний воздух. – Но чтобы было яснее, давай минуту постоим на ветерке и просвежимся. Без шампанского. В комнате уже дышать нечем. – И, сжимая локоть Тарутина, он договорил: – Мне не хотелось бы, чтобы о нас с тобой подумали здесь, как о неких соперниках. Во-первых, это не так. Во-вторых, был ли повод?
– Был и есть! – отрезал Тарутин, кривясь, как в позыве тошноты. – Без всей вашей лживой науки земля была бы чище! Изнасиловали и надругались над собственной матерью! Плюгавцы!.. И ты в той же банде!
– Будет разумно, если мы уйдем отсюда вместе, – сказал Дроздов. – Пить тебе больше нельзя. Поверь, говорю из любви к тебе.
Тарутин вырвал руку, глянул неостывшими от ярости глазами.
– Пошел к черту, Игорь! Пьян я или трезв – дело абсолютно мое! Будь счастлив! Смотри, как я пьян…
Он повернулся, как поворачиваются гимнасты, всем корпусом, не покачнувшись, и прочными, рассчитанными шагами пошел через всю комнату к двери, мимо столиков, плотно загороженных спинами гостей с тарелками в руках. Вокруг затихал говор, а он шел в этом мертвенном безмолвии, точно сквозь пустоту, украдкой провожаемый отчужденно враждебными, презрительными взглядами, и Дроздов отметил про себя, что никто из оскорбленных коллег не осмелился встретиться с ним глазами: его опасались, его боялись, его трусливо сторонились – возможно, этого он хотел всегда, не сближаясь, не играя ни с кем в приятельские отношения, не желая выглядеть отзывчивым, добрым. В ту минуту Дроздову подумалось, что в каждом поражении Тарутина была какая-то недобрая победа, и тут же раздался истерический, полуобморочный вскрик из-за стола:
– Чацкий! Чацкий!
– По струям шампанского мы могли бы забраться на небо! Ха-ха! Пошляк!
– Не Чацкий, а Берия! Он расстрелял бы всех нас! Дайте ему пулемет! К стенке бы поставил! К стенке!..
– Инквизитор!..
– Ниспровергатель! Невежда! Бездарность!
Послышался злорадный смех, хохочущий кашель, крики, стук вилок по тарелкам, топот ногами, женский визг, как будто огромные черные крылья со свистом рассекали, резали душный воздух в комнате – над гвалтом, звоном разбитых рюмок, смехом, истерикой, над красным лицом Чернышева. Он был в драматическом душевном состоянии и, выпучив глаза, выбежал откуда-то из толпы гостей за столом и с видом врача, наконец опознавшего умалишенного, задвигался, засеменил сбоку Тарутина, соболезнующе приговаривая:
– Николай Михайлович, я вынужден, я вынужден, знаете…
Тогда Тарутин приостановился возле двери и снова, как у окна, не покачнувшись, повернулся всем корпусом к столу, в упор принимая эту бушующую хохотом, визгом и криками бессильную ненависть к себе, сказал: «Прекрасно, я надолго запомню ваши милые лица, гуманисты», – и под его непрощающим, медленным взглядом стали опадать крики, топот, гвалт в комнате, мстительная истерика, жестокий взрыв беспощадности, который не мог даже предположить Дроздов в среде знакомых и незнакомых коллег, образованных, добропорядочных, и, загораясь сопротивлением и гневом, он выговорил:
– Так что же это, друзья? Все против одного? Завидная храбрость!..
Тарутин жестко рассмеялся.
– Сантименты, Дроздов! Один против всех. Так лучше. И надежнее. Никто не предаст. Общий привет!
Он поднес два пальца к виску и вышел. Все это было похоже на сумасшествие.
Глава одиннадцатая
Он бросил пиджак на спинку кресла, распустил узел душившего его галстука и долго ходил по своей пустынной квартире, не успокаивающей прижившейся здесь тишиной, сладковатым запахом книг и пыли, скрипом рассохшегося паркета. Он то и дело останавливался перед телефоном, удерживая себя набрать номер Тарутина, не вполне уверенный в разумном разговоре с ним сейчас.
Злобный хохот, крики, женские взвизги, топот ног вновь отпечатывались в ушах Дроздова и отвратительно, и враждебно звучали еще. Все, что произошло на вечере у Чернышева, все было скандальным, пьяным, шутовским, но одновременно врезалось в сознание какое-то не пьяное, а осмысленное бесстрашие Тарутина, близкое к отчаянию его презрение, его вызов и Битвину, и академику Козину, и своим коллегам, как если бы он порывал с ними навсегда.
– Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Да, Тютчев, Тютчев! – сказал вслух Дроздов и до боли провел рукой по лбу. – И что же? Что?
За окнами синел над крышами сентябрьский вечер, и темнеющая в небе синева, огни улицы были еще теплыми, летними. Но оголяющий электрический свет в квартире, мышиный писк паркета, глухое ворчание холодильника на кухне, синтетический запах мебели, которую когда-то любовно подбирала Юлия, стеллажи, заставленные пыльными книгами, и заваленный папками письменный стол – все после ухода ее было неотразимым признаком одиночества, тягостным по вечерам, когда память возвращала его к их давней молодой поре, к незабвенным дням их близости. И с комком в горле он вспоминал Митю, которого он неизъяснимо, почти мистически полюбил, еще не видя его, но уже радостно чувствуя по скупым словам ее телеграммы, переданной ему ночью по телефону в забытом миром алтайском поселке, где он задерживался в командировке. Этот текст он помнил с удивительной разительностью: «Милый Игорь, теперь у нас есть мальчик». Тогда он вышел с почты, как хмельной, и сел на крыльце под соснами, глядя в весеннее небо, где в черноте над тайгой происходило таинственное праздничное колдовство, где все было иллюминировано взрывами, горением, мерцанием, пульсацией, сиянием лучевых колец.
Потом он увидел тихое домашнее мигание из-за ветвей одинокой звезды, поразившей его посреди этого сатанинского сверканья кротостью, родственностью, точно связывало их что-то неразгаданное, покровительственное, счастливое. И он вдруг представил за тысячи километров отсюда, в московском роддоме, где лежала Юлия, маленькое появившееся на свет существо, частичку, пылинку этого майского неба, этой сырой к ночи земли, похолодавшего воздуха, существо незнакомое, хрупкое, уже земное, его сын, частица его сознания, частица Юлиной плоти, и он, мальчик, явившись на свет, не знал, что родился со своей судьбой, бедами, любовью, о которых не мог знать и он, отец. Но то, что его сын неведомыми законами утвержденное на земле существо, еще без имени, был пока только надеждой, несвершившимся временем, явлением самой чистой природы, родным его мостиком через пропасть забвения, пронизывало его такой нежностью, таким впервые испытанным чувством, что, возвращаясь домой во влажной тьме поздней сибирской весны, он половину ночи пробродил вокруг поселка, растроганно воображая себя в новом положении отца и повторяя вслух:
– Как все непонятно. Может быть, это и есть главное?
И смотрел в небо, играющее над тайгой яростными вспышками созвездий, находя успокоительное мигание домашней звезды, ее мирный взгляд в глаза, принимая ее покровительственное тепло, и словно бы маленькие доверчивые руки обнимали его за шею и доверчивое тельце безымянного существа прижималось к нему, прося защиты, и оба они подымались в медленном полете к тихой звезде, обещающей спасение, покойную радость…
Ночью ему было нехорошо от одиночества. Он проснулся в тоске, ощущая на затылке, на шее слабое объятие, ищущее в этом страшном мире помощи и защиты. Он никогда не подозревал раньше, что в нем так сильны отцовские инстинкты.
Наверное, самым тяжким в годы болезни Юлии была разлука с Митей, которому встречаться с отцом разрешалось раз в месяц. Он встречал сына возле школы, и они длительно шли до дома на Ленинском проспекте, где жил Григорьев, время от времени задерживались у киосков с мороженым, переглядываясь в критическом раздумье, съесть ли еще пломбир или «с орехами по двадцать две копейки», а когда Дроздов предлагал заменить «замороженную банальщину» плиткой полезного во всех смыслах шоколада, смешливыми и лукавыми становились ясно-зеленые глаза Мити: «Знаю, почему схитрить хочешь: боишься ангиной заболею, но ведь я молчать буду».
Злобный хохот, крики, женские взвизги, топот ног вновь отпечатывались в ушах Дроздова и отвратительно, и враждебно звучали еще. Все, что произошло на вечере у Чернышева, все было скандальным, пьяным, шутовским, но одновременно врезалось в сознание какое-то не пьяное, а осмысленное бесстрашие Тарутина, близкое к отчаянию его презрение, его вызов и Битвину, и академику Козину, и своим коллегам, как если бы он порывал с ними навсегда.
– Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Да, Тютчев, Тютчев! – сказал вслух Дроздов и до боли провел рукой по лбу. – И что же? Что?
За окнами синел над крышами сентябрьский вечер, и темнеющая в небе синева, огни улицы были еще теплыми, летними. Но оголяющий электрический свет в квартире, мышиный писк паркета, глухое ворчание холодильника на кухне, синтетический запах мебели, которую когда-то любовно подбирала Юлия, стеллажи, заставленные пыльными книгами, и заваленный папками письменный стол – все после ухода ее было неотразимым признаком одиночества, тягостным по вечерам, когда память возвращала его к их давней молодой поре, к незабвенным дням их близости. И с комком в горле он вспоминал Митю, которого он неизъяснимо, почти мистически полюбил, еще не видя его, но уже радостно чувствуя по скупым словам ее телеграммы, переданной ему ночью по телефону в забытом миром алтайском поселке, где он задерживался в командировке. Этот текст он помнил с удивительной разительностью: «Милый Игорь, теперь у нас есть мальчик». Тогда он вышел с почты, как хмельной, и сел на крыльце под соснами, глядя в весеннее небо, где в черноте над тайгой происходило таинственное праздничное колдовство, где все было иллюминировано взрывами, горением, мерцанием, пульсацией, сиянием лучевых колец.
Потом он увидел тихое домашнее мигание из-за ветвей одинокой звезды, поразившей его посреди этого сатанинского сверканья кротостью, родственностью, точно связывало их что-то неразгаданное, покровительственное, счастливое. И он вдруг представил за тысячи километров отсюда, в московском роддоме, где лежала Юлия, маленькое появившееся на свет существо, частичку, пылинку этого майского неба, этой сырой к ночи земли, похолодавшего воздуха, существо незнакомое, хрупкое, уже земное, его сын, частица его сознания, частица Юлиной плоти, и он, мальчик, явившись на свет, не знал, что родился со своей судьбой, бедами, любовью, о которых не мог знать и он, отец. Но то, что его сын неведомыми законами утвержденное на земле существо, еще без имени, был пока только надеждой, несвершившимся временем, явлением самой чистой природы, родным его мостиком через пропасть забвения, пронизывало его такой нежностью, таким впервые испытанным чувством, что, возвращаясь домой во влажной тьме поздней сибирской весны, он половину ночи пробродил вокруг поселка, растроганно воображая себя в новом положении отца и повторяя вслух:
– Как все непонятно. Может быть, это и есть главное?
И смотрел в небо, играющее над тайгой яростными вспышками созвездий, находя успокоительное мигание домашней звезды, ее мирный взгляд в глаза, принимая ее покровительственное тепло, и словно бы маленькие доверчивые руки обнимали его за шею и доверчивое тельце безымянного существа прижималось к нему, прося защиты, и оба они подымались в медленном полете к тихой звезде, обещающей спасение, покойную радость…
Ночью ему было нехорошо от одиночества. Он проснулся в тоске, ощущая на затылке, на шее слабое объятие, ищущее в этом страшном мире помощи и защиты. Он никогда не подозревал раньше, что в нем так сильны отцовские инстинкты.
Наверное, самым тяжким в годы болезни Юлии была разлука с Митей, которому встречаться с отцом разрешалось раз в месяц. Он встречал сына возле школы, и они длительно шли до дома на Ленинском проспекте, где жил Григорьев, время от времени задерживались у киосков с мороженым, переглядываясь в критическом раздумье, съесть ли еще пломбир или «с орехами по двадцать две копейки», а когда Дроздов предлагал заменить «замороженную банальщину» плиткой полезного во всех смыслах шоколада, смешливыми и лукавыми становились ясно-зеленые глаза Мити: «Знаю, почему схитрить хочешь: боишься ангиной заболею, но ведь я молчать буду».