И было кощунственно думать, что нежность Нинель, ее покойная осторожность напоминала любовь матери в детстве, когда он болел малярией, горел в жару, трясся в ознобе, а она сидела рядом с его постелью, и ее прохладные родственные ладони гладили его пылающий лоб.
   Только перед рассветом они очнулись от короткого и глубокого сна. Они лежали, вопросительно и молча глядя друг на друга, постепенно вспоминая, как все произошло между ними и что было этой почти бессонной ночью. Он сказал опавшим голосом:
   – Мне сначала показалось, что ты какая-то демонстративно пьющая девочка, которой море по колено. И, знаешь, когда ты села на диван рядом со мной, от тебя шел какой-то, прости, развратный запах духов.
   – Конечно.
   – Что «конечно»?
   – Мне в самом деле представляется, что я играю то Сафо, то Клеопатру, то Катерину из «Грозы», то принца Гамлета.
   – Зачем же так много? И при чем здесь Гамлет? Ты не Гамлет, а чудесная женщина из сказок Шахразады. Слушай, что у тебя за ресницы? Мне все время кажется – взмахнешь, и от них ветер поднимается. Я не смеюсь, Нинель, просто я таких не видел.
   – Обними меня, Саша. Только нежно-нежно. Милый, закупоренный войной малый.
   И, обнимая ее, он уткнулся лицом в ее грудь, вдыхая влажный телесный запах и еще оставшийся запах духов, который так неприятен был ему, когда на вечеринке она сидела возле него на диване.
   Теперь он шел в сиреневом сумраке рассветной улицы, беспричинно улыбался и, ударяя ладонью по фонарным столбам, повторял вслух:
   – Кто она? Откуда она?
   – Эй, парнюга, не опохмелился еще? – раздался оклик из-за его спины. – Чего бормочешь? Пойдем со мной, найдем по полторашке. Эй ты, хохряк!
   Александр приостановился, глянул из-за плеча, точно просыпаясь. Человек с безобразно выпуклыми морщинами на немолодом испитом лице смотрел на него, прислоняясь спиной к забору.
   – Ноги есть? – спросил Александр.
   – А чё тебе до ног? Идем ко мне, выпьем! Я без женщин живу. Погуляем, познакомимся, как следовает.
   – Ну вот, если есть ноги, иди, иди и иди подальше, пока я тебе по случайности не врезал по фронтону для отрезвления и знакомства.

Глава девятая

   На Пятницкой, уже совсем светлой, розовеющей за домами на окраине Москвы, громыхали трамваи с дремлющими в этот ранний час редкими пассажирами, стали появляться первые прохожие. Александр подробно не видел все это, слышал звук своих шагов и, вспоминая ночь, улыбался, морщился и хотел сейчас только одного: добраться до дома, упасть на постель и счастливо заснуть, веря и не веря в то, что случилось с ним. И одновременно угловатой тенью возникала и исчезала тревога, намекая на нечто случайное, непрочное, легковесное, что коснулось его и обмануло.
   На Чугунном мосту внезапно оглушило неистовым звоном, ревом мотора, мимо на всей скорости пронеслась отлакированно-красная пожарная машина, сверкая золотыми касками деревянно сидящих плечом к плечу пожарных. Он почему-то подумал: «Где-то пожар? Или учения? Куда они? В такую рань…» И взглянул вдоль Пятницкой, из праздного любопытства угадывая, куда они повернут – на Новокузнецкую улицу или в Лаврушенский переулок.
   Машина повернула на перекрестке Клементовского в сторону Новокузнецкой, и в эту минуту ему почудилось, что над крышами Клементовского переулка поднялась и расширилась заря, погожая, теплая, летняя, но в каком-то прозрачном дыму, в белесом тумане.
   Бой колокола машины удалялся и смолк за поворотом в переулок, а Александр начал ускорять шаги, подталкиваемый любопытством, смутным беспокойством, какое бывает при виде пожарных машин, раздражающих нервно-пронзительными звуками колокола, настойчивым оповещением о бедствии. В Клементовском переулке группа небритых замызганных фигур топталась у дверей забегаловки в нетерпеливом ожидании ее открытия. Они поглядели на небо и один за другим потянулись в сторону Большой Татарской, куда повернула пожарная машина, и Александр, быстро пройдя переулок, остановился на углу, и теперь ясно увидел, что горело на той стороне улицы за двухэтажными домами. Широкое пламя, перемешанное с черными смерчами дыма, вырывалось над крышами в зеленеющее небо, искры шапкообразным фейерверком осыпались на улицу в безветренном воздухе. А оттуда, из-за домов, доносились шум огня и воды, неразборчивые крики, гудение мотора, стояла, галдела толпа жильцов в проходе между домами, в пижамах, в накинутых на голые плечи пиджаках, в галошах на босу ногу; на лицах у иных пребывал страх, у иных болезненное возбуждение, и это скопление растерянных жильцов оттискивал и уговаривал соблюдать спокойствие рослый милиционер, делая неприступно-суровые глаза.
   «Что такое? Да это же дом Логачева? Что произошло?»
   Александр протискался через толпу, вышел на задний двор, и здесь его обдало жаром: было горячо глазам, запершило в горле от черных валов дыма, он накатывал из-под кипящего огня, по которому хлестали водяные струи из брандспойта, его тянули и расправляли вокруг машины человек шесть молодых пожарных, мелькая суровыми лицами, подбадривая себя свирепыми криками: «Давай! Пошел!» И несколько пожарных с баграми бежали к огню. Только сейчас все стало до отчетливости очевидно: буйно горели сараи на заднем дворе, мохнатое пламя с треском и гулом охватывало деревянные строения, огонь, взвиваясь, толкался в дым, нависший над двором, обваливались дощатые перекрытия, корежился и выгибался толь там, где ужасно били струи брандспойта, кое-где уже обугленными ребрами торчали концы дымящихся столбов. Но то, что бросилось в глаза Александру, это был черный провал в левой части двора рядом со старой липой, обвисшей над этим провалом спаленными, свернутыми в трубочки от жары листьями. Здесь был крайний сарай, голубятня Логачева, а теперь зияло мокрое пепелище, по мрачной черноте его курились, завивались змейками белые дымки, и тут, среди пепелища, пошатываясь, как незрячий, ходил мелкими шагами, по колена испачканный в бурой грязи Логачев, рот его разверзался квадратно и страшно на измазанном гарью полоумном лице. Он не то кричал, не то плакал истошными слезами безысходности, и рядом с ним ходил и мертво молчал хмурый Твердохлебов, свинцового цвета губы его были жестко сжаты. Маленькая худая женщина в ситцевом платочке семенила, спотыкалась за ними сзади, рот ее растягивался в плаче, она бормотала сквозь всхлипы:
   – Гришуня, не надо, не надо, миленький…
   По всей видимости, это была жена Логачева.
   – Я эту сволочь из-под земли достану, зубами глотку перегрызу! Я знаю, кто это сделал, падлюка! Знаю! – исступленно рыдал Логачев и, как в удушье, рвал ворот гимнастерки на раздувшейся бычьей шее. – Двадцать семь штук уморил, дотла сжег!.. А я их цельный год один к одному отбирал, два ленточных, голубка николаевская, палевый, четыре красных шпанциря, монахи, мраморные!.. – выкрикивал он будто в бреду, и крупные слезы текли по его грязному лицу, скапливались в щетинистых усах. – Раздавлю клопа! Гниду склизкую! Он у меня кровавыми соплями до захлеба умываться будет, курва блатная! В дерьме утоплю, ноздрями совать буду, пока не захлебнется, паскуда! Это ведь все одно что детей беззащитных сжечь! Двадцать семь ангелов сжечь, мокрица фашистская!..
   – Гришуня, не надо, миленький, не надо… сердце не надрывай, – причитала жена Логачева. – Не вернешь ведь голубенков-то!
   На краю пепелища стояли Кирюшкин, Эльдар и Билибин – все трое в ледяном безмолвии искали глазами что-то среди сгоревших, залитых водой головешек, точно надеялись найти нечто важное, раскрывавшее тайну этого пожара, но, кроме покореженных закопченных консервных банок, служивших поильницами для голубей, не было ничего в жиже из углей, золы и пепла. Эльдар, горбя шею, молитвенно провел руками по впалым бледным щекам, проговорил сбившимся голосом:
   – Земная жизнь – океан бедствий, лучше всего не родиться, а если родиться – лучше всего умереть.
   – Вот как дам сейчас по башке – ив ящик сыграешь. Мечта и реализовалась, – бесстрастно сказал Кирюшкин. – Не болтай ерундовину. Не паникуй. Молчи.
   Сейчас, вблизи этих горящих сараев, непрерывно гудящего мотора пожарной машины, бурно и туго хлещущих ударов струй брандспойта по огню и дыму, в котором с командными криками возились тени пожарных, баграми суетливо растаскивая догорающие доски сараев, сейчас было странно видеть его модный черный пиджак с подбитыми плечами, его щегольские белые брюки, отчего его высокая фигура выглядела атлетически конусообразной, чужой, какой-то театральной, случайно оказавшейся здесь. И стоял он, не двигаясь, твердо заложив руки в карманы, – и, вглядевшись, Александр поразился: он как будто похудел на глазах. Он был, пожалуй, в чрезвычайно возбужденном состоянии, змеиная неподвижная острота заморозилась в его взгляде, но по внешней позе своей он казался безучастным.
   – В чем я виноват? – еле различимо выговорил Эльдар, и в голосе его зазвенела обида, он понял, что Кирюшкин далеко зашел в своей ярости, не показывая ее, однако, явно.
   – Не ной, – отрезал, сцепив зубы, Кирюшкин, и не было сомнений, что нет у него в эту минуту за душой ни добрых слов, ни снисхождения. – Лазаря петь будешь в другом месте. Заткнись сейчас.
   Билибин, разглядывая разъеденными дымом глазами поднятую из пепелища изуродованную огнем миску из-под конопли, обтирая слезы с изрытых шрамами щек, неудобно сказал:
   – По своим не стреляй, Аркаша. Своих не бей.
   Кирюшкин глянул на Билибина с раздраженным удивлением.
   – Виват, – невесело произнес он и повелительным тоном приказал вполголоса: – И ты помолчи, Роман!.. Бой мы проиграли. Танки наши сожгли, орудия разбили. Поэтому грош нам цена со всей нашей болтовней. И умностями студентиков! Не думаем, а языками треплем!
   – Мы друзья твои, Аркаша, – жалобно прошептал Эльдар, потупясь. – Не сердись.
   – Сам знаешь: до гробовой доски… – подтвердил Билибин с намерением смягчить раздор. – За что ты нас?
   – Когда начинается война, Роман, нужны не друзья, а верные люди, – жестоко сказал Кирюшкин и показал крепкие зубы в дернувшейся усмешке. – Твой любимый Господь всемогущий решил посмешить наших врагов, когда создал нас с тобой, растяп и недоносков! Что ж, скорпионистый мальчик оказался не трепачом. Устроил нам сорок первый год. Ясно? Все мы подставились. Александр, подойди, – позвал он и, когда тот подошел, спросил: – Ну а ты, парень свежий среди нас, что думаешь по этому поводу? Есть какие-нибудь мыслишки?
   – Кто он такой, этот скорпионистый парень?
   Презрительная складка появилась на губах Кирюшкина.
   – Отврат.
   – Что это значит?
   – Отврат есть отврат.
   – Дошло. Рукоплесменты, все встают.
   – А ты сейчас не остри!
   – А что я должен делать? Рыдать вместе с Логачевым? Слезы проливать – ни хрена не поможет! Значит, подставились?.. Кто это сделал?
   – Хочешь знать от меня?
   – Хочу знать от тебя.
   – Могу расписаться на фоне этого дыма, что это дело Лесика и его банды.
   – Кстати, тебя и твоих ребят тоже называют бандой.
   Кирюшкин яростно расхохотался.
   – Не возражаю! Звучит! Меня это не пугает! Но моя несообразность в том, что бываю слишком доверчив. И не терплю уголовщину. Лесик – тот еще паренечек, положи ему в рот палец – всего до ушей сгрызет и еще долго облизываться будет. Но чую, наступает новая жизнь в Замоскворечье. Это я чую. Высочайшее право есть высочайшее бесправие.
   – Что?
   – Два шофера одну машину вести не могут! Так, Роман, а? – обратился он к Билибину. – Ответь мне как бывший танкист. Два механика-водителя могут вести одну машину? Да или нет?
   – Каким образом? Дураковаляние, а не вождение. – Билибин возбужденно покусал изуродованные следами ожогов губы. – Не-ет, это не человек. Это тень человека, сатанинский ублюдок.
   – И что ж делать надо? – спросил Александр, взглянув на заострившееся от ровной бледности лицо Кирюшкина.
   Кирюшкин холодно устранился от прямого ответа.
   – Злых злом учить надо. Уже давно чувствую вонь чужого дерьма! Сам себя иногда боюсь. Горло перерву, кто поперек встанет. Или фронтовика пальцем заденет.
   Александр опять увидел завораживающе-змеиную неподвижность в зрачках Кирюшкина, и вдруг подумалось, что он был неуязвим для своих недругов, этот загадочный парень, верный неписаным фронтовым законам, у него не было никакой робости перед жизнью, и умел он постоять, должно быть, не только за себя.
   Во дворе набиралась с улицы, скапливалась толпа, в проходе меж домов теснились полуодетые жильцы, смотрели в страхе на горящие сараи, на взлеты гудевшего пламени, по которому с напором били струи воды, доставая до стен крайнего дома, оглушали зычные команды пожарных, сухой треск обваливающихся крыш. В зловещих прыжках огня от ударов бревен о землю вздымались метели искр над двором под обезумелые выкрики Логачева, а он все как пьяный ходил по пепелищу голубятни в диком приступе раскаленного отчаяния, изуродовавшего его лицо, неудержимые рыдания вырывались из его горла:
   – Найду падлюку! Искалечу!.. Из-под земли достану, гадину вшивую!
   И, обняв его с неуклюжестью непривычного утешителя, косолапо покачивался сбоку огромный Твердохлебов, успокаивающе поглаживал клещатой ручищей его по спине, а позади семенила, спотыкалась худенькая, как подросток, большеглазая жена Логачева и причитала измученным голоском:
   – Гришуня, родненький, не надо, я кольцо свое продам, сережки… Часики золотые, что ты подарил… Юбку шелковую… Снова заведем голубочков, не убивайся, миленький, не разрывай ты мне сердце…
   В толпе шли разговоры.
   – Да-а, видать, сначала обокрали, а уж голубятню потом подожгли.
   – А за голубятней и сараи заполыхались, чтоб все шито-крыто было.
   – Какие-то орлы боевые действовали.
   – Воровство большое пошло. Какая-то «черная кошка» шурует.
   – Логачев-то – знаменитый голубятник на всё Замоскворечье. И до него добрались.
   – В 16-м веке ворам уши обрубали. Вот так надо их!..
   – Убивается как! Небось нервы лопнули, они ведь тоже не выдерживают.
   – Поубиваешься небось. Он всю жизнь на это дело положил. И до войны голубей гонял.
   – А это кто за ним ходит, баба-то?
   – Жена. Клавка. Она за него в огонь пойдет…
   – Жалко парня. Много тысяч потерял. Ба-альшая потеря. Голуби-то все породистые. Ба-агатый был Логачев-то!
   – Быть богатым – это профессия спекулянтская, а он солдатня беспортошная… В пехоте воевал.
   – А я тебе говорю – богатый! Бывает – голубь какой и две, и три косых стоит. Голубятники – они не водку, они ликеры и шампаньское пьют. Не нам чета!
   – Эй, земляк, а ведь ты тоже богач! – громко сказал Кирюшкин, приближаясь к жилистому человеку в хромовых сапогах, по-кавалерийски очерчивающих кривоватые ноги, с лицом беспокойным, взбудораженным, бедово играющим лучезарными глазками.
   – А чего такое? – напористо хохотнул жилистый. – Может, и богат, да не твой сват!
   – Я не про то, – сказал Кирюшкин. – У тебя другое богатство. Ты – барин своей вывески.
   – Это какой такой вывески?
   – Мордой хлопочешь здорово. Морда у тебя краковяк отплясывает. С какой бы это радости?
   – Но-но, ты не очень! Белые штаны надел и думаешь, кум королю. Полегче! А то мы из тебя тоже можем инвалида сделать, на коляску с четырьмя роликами посадить. Ишь, штаны натянул… Ты не очень, не очень, а то… Кто ты есть… кто? Чего выпендриваешься?..
   Он тупо завяз в словах и замолчал. Его шея, изрытая морщинами, злобно напружилась. Кирюшкин почти весело спросил:
   – Кто я? Я – Кирюшкин, запомнил? А ты, богач, вроде из шпаны Лесика? Так?
   Он двумя пальцами взял за кончик носа лучезарноглазого и так дернул книзу, что тот екнул горлом и попятился, визгливо вскрикивая:
   – Ты – как? Ты почему? Ты меня жисти лишиться хочешь?
   – Прекрати дребезжать, пошел вон, глупец, – сказал Кирюшкин спокойно и, не без брезгливости вытерев пальцы о плечо лучезарноглазого, с неохотой добавил: – Раздавлю, как крысу.
   И сразу же что-то изменилось в его лице, он повернулся, на ходу решительно тронул за локоть молчавшего Александра, давая знать, чтобы тот следовал за ним, и мимо притихшей толпы быстро пошел к пепелищу сгоревшей голубятни.
   Логачев уже стоял в окружении друзей, рот его был накрепко сжат, желваки застыли на скулах, он водил полоумными глазами по горящим сараям, где сновали фигуры пожарников, по толпе, по пожарной машине, по кучке жильцов, стеснившихся в проходе между домами, иногда подносил к глазам руку, слепо глядя на закопченное голубиное кольцо, найденное, вероятно, в золе или пепле, моргал, и слезы опять скатывались с его красных век.
   – Все! Пошли! Хватит! – приказывающе произнес Кирюшкин, обращаясь ко всем сразу. – Гриша, кончай панихиду, не поможет. Сходи домой, умойся. Клава, останешься здесь, если какой акт или протокол составлять будут.
   Никто не ответил ему. Все пошли за ним, кроме беззвучно плачущей Клавы, которая, мученически подняв полные слез глаза на Логачева, умоляла его о чем-то, но он, черный лицом, с набрякшими желваками, двинулся со всеми, услыхав команду Кирюшкина, и не взглянул на жену даже мельком.

Глава десятая

   – Сегодня не перепивать, разливать буду сам, – сказал Кирюшкин, расставляя стаканы и разливая водку. – Ну, поехали, по-разумному и поговорим, как будем жить дальше.
   Все выпили, по примеру Кирюшкина, по глотку, только Логачев выплеснул водку в рот, как в воронку, потянулся за колбасой и начал жевать размеренно, по-бычьи, тупо уставившись в одну точку перед собой, как бы ничего не слыша, ничего не воспринимая сейчас. Он, казалось, внутренне заледенел, закованный не известной никому, невысказанной мыслью – после пожара он не проронил ни слова. И было не по себе видеть, как иногда на его одичавшие глаза наплывала влага, скапливаясь на нижних веках. Никто не заговаривал с ним, опасаясь в ответ злобного срыва; даже Твердохлебов, не отходивший от него ни на шаг, безмолвствовал, лишь поглядывал на своего друга угрюмыми глазами.
   И Александр, наблюдая за полубезумием Логачева во время пожара, спрашивал самого себя с сомнением: неужели пожар, погубивший дорогих голубей, вызывал такое чувство у этого грубого матершинника, мрачноватого пехотинца с рыжеватыми щетинистыми усами? Про себя Александр знал и в школьную пору, какое счастливое, щекочущее радостью ощущение возникало порой при виде гуляния по приполку нагульника голубей, то ли аккуратно чистящих перья, то ли, в любовной истоме надувая зоб, танцующих перед голубками, то ли с оглушительным треском крыльев белой вьюгой поднятых над двором в летнюю синеву. Стая, купаясь в теплом воздухе, ходила кругами, круто подымалась к зениту, затем плавно снижалась, затем из ее середины отрывался и акробатическими кувырками начинал падать, сверкая белизной, показывая свое смелое озорство, первый турман, потом второй, оба они почти одновременно заканчивали падение к земле, лодочками расправляли крылья, пронизанные солнцем, делали круг над двором и снова взмывали вверх, присоединялись к стае, чтобы продолжать озорную игру в синем солнечном пространстве.
   Да, Александр мог понять эту похожую на страсть любовь к голубям, но злобное отчаяние Логачева, его слезы, его рыдания потерявшего над собою волю человека все-таки раздражали его как слабость, как мужская истерика; это дикое состояние Логачева хотелось оправдать его контузией, выплески которой были замечены и в пивной Ираиды, и на вечере у Людмилы.
   Во всем деревянном домике, в глубине двора на Малой Татарской, где жил Кирюшкин, было тихо, ни звука не доносилось с улицы.
   Все молчали, сидя за столом в небольшой комнате с плотно зашторенными окнами, уютной от кафельной голландки в углу, тесной от двух старинных книжных шкафов, поблескивающих сквозь стекла корешками книг, что удивило Александра, хотя уже известно ему было от Кирюшкина, что отец его, умерший перед самой войной, преподавал математику в институте, мать с сестрой в сорок первом году, когда начались бомбежки, эвакуировалась в Оренбург, там вышла замуж, свободную их однокомнатную квартиру заселили многосемейные соседи, живущие в другой половине дома. Однако занятую жилплощадь соседи безропотно освободили, как только появился Кирюшкин, демобилизованный после госпиталя, в чисто выстиранной гимнастерке, высокий, сияющий начищенными орденами, с левой рукой на перевязи и сказал твердо: «Скандалов не люблю. Квартира моя. Спасибо за сохраненную мебель. Три часа на переселение. Останемся добрыми соседями».
   «Любопытно, что за книги у него в шкафах?» – намереваясь спросить, пока все молчали, подумал Александр, но тишину прервал голос Кирюшкина:
   – Так что же, братцы, как жить будем дальше? Вчера ночью нас, как цыплят, накрыли большой шапкой! Не сомневаюсь, начала войну банда Лесика. Случайность и совпадения исключаю. Так какие будут мысли, братцы? Капитулировать перед зацепской воровской шпаной или начинать ответные действия? Или придерживаться мнения всех осторожных: уживайся, чтобы жить?
   Все глядели на Кирюшкина, придавленные его недобро обещающим голосом, и Кирюшкин неторопливо обвел всех своим дерзким холодным взглядом, в ожидании забарабанил по столу, выбивая какой-то ритм, похожий на галоп. Логачев, напрягая желваки, шумно задышав носом, протянул корявую руку к бутылке, но Кирюшкин произнес внушительно: «После», – и Логачев, насупленный, отдернул руку, подчиняясь безропотно. Твердохлебов сочувственно вздохнул, потер крепкую, подстриженную под боксера голову и вскинул вслушивающиеся глаза на Кирюшкина, продолжавшего в выжидательном раздумье выбивать ритм на столе. Эльдар сидел рядом с Билибиным, сдавив кулачками подбородок; его длинные волосы свисали вдоль щек, и в узеньком грустном лице его проглядывало что-то беззащитное. В нем не было недавно живой веселости, когда на вечеринке он ухаживал за Нинель, и не было той взъерошенности, когда он защищал фронтовиков в разговоре с ней. Эльдар изредка косился на Билибина. Он опустил голову, погруженный в самого себя, время от времени его рот кривила нервная зевота, и красноватые шрамы ожогов, не прикрытые бородой, некрасиво искривлялись по щекам, на миг старили его лицо. Это несообразное неудержимое зевание выдавало его внутреннее напряжение, он думал о чем-то, может быть, ища и не находя выхода из того, что случилось сегодня со всеми.
   «Это случилось и со мной, – говорил себе Александр, слыша галоп, выбиваемый по столу Кирюшкиным. – Я уже с ними… И кажется, они привыкли ко мне».
   – Ну? – резко произнес Кирюшкин, прекратив выстукивать галоп. – Начнем. Какие у кого соображения будут? Давай, Роман, что соображаешь по поводу всей этой б… похабщины?
   Билибин дернул головой от прямого вопроса, обращенного первым к нему, сказал глуховато:
   – Каждый за себя, Бог за всех. Благословясь…
   – Чушь гороховая! – прервал Кирюшкин. – Ко всем хренам монашеские сказки! Один за всех и все за одного – этот девиз я принимаю!
   – Не так понял, Аркаша, – смутился Билибин. – Все свершается под знаком Божьим. А может, по велению судьбы…
   – Ну что за хреновину ты городишь! – воскликнул Кирюшкин. – А явный поджог и пожар – под знаком Божьим? По велению судьбы?
   – Может быть, мы в чем-то заслуживаем наказания.
   Тут разом очнулся и, казалось, подкинутый дикой силой вскочил, качнув коленями стол, Логачев, он тяжело водил яростными глазами, с перехваченным горлом подыскивая слова:
   – Ты как мог… так? Сказать так? У тебя что… за мысли? Какая судьба? Выходит, Бог… Голубей… наказали, голубей… невинных… по велению?
   – Ты что молотишь, очумел?
   Кирюшкин хлопнул ладонью по столу.
   – Сядь, Гришуня, подожди! Так что же, Роман, значит, ты и в танке горел по велению Божьему?
   – Может быть, – не возразил Билибин, моргая красными безресничными веками, и договорил уже тверже: – Но Бог и спас. Живу и дышу, хоть и изуродованный, живу, хоть и инвалидом…
   Кирюшкин жестко поправил его:
   – Инвалид – тот, у кого родины нет, а не руки или ноги… Это еще не понял? Ладно. Хватит о Боге. Что предлагаешь, Роман, – не ясно, туманно? Надеюсь, ты не против мужского закона: зуб за зуб? Впрочем, это закон и солдатский.
   – Я подчиняюсь тебе, Аркаша, – ответил Билибин с сумрачной покорностью. – Ты капитан, я сержант, мой опыт по сравнению с твоим – кутенок. Решай… Только в Евангелии не так… «Какою мерою мерите, и вам будет мерить». Это в Нагорной проповеди.
   – Почти совпадает, – сказал Кирюшкин.
   – Решать-то что? – скрипнул зубами Логачев, уперев кулаки в колена. – Я сам придушу воровскую падлу своими руками, задавлю без всяких яких!.. Кроме Лесика, никто такую сволочную подлость не сделал бы. Он ведь из меня все нутро вынул, он душу мою сжег, а не голубей моих невиноватых… Он навроде детишек маленьких в сарае сжег, как фашист треклятый. Чего тут много решать, Аркадий? Я его на себя возьму, вон Михаил поможет… Вдвоем рассчитаемся. Я из него клюквенный сок выпущу. Ежели до смерти не убью, калекой или контуженым сделаю, на всю жизнь поносом изойдет, заикаться будет. Ежели жив останется…
   – Сполна смертный приговор заслужил, фашист, – загудел круглым голосом Твердохлебов. – Придавить его – и меньше ворья вонючего на земле будет. На кого он лапу поднял? На нас, стало быть, на фронтовиков? Всю войну в ординарцах кантовался…