– А ты как соображаешь по этому делу, Эльдар? – сухо спросил Кирюшкин.
   Эльдар выдавил слабым, перегоревшим шепотом:
   – Безумие. Разве вы точно уверены, что пожар Лесик устроил? А если не он? И вы что – избить или укокошить его хотите? А если не он? Господи, дай мне остановиться… – тридцатый стих двадцать третьей главы Корана, – забормотал он. – Аркадий, я, наверно, непозволительно глуп, но у нас нет доказательств, что это Лесик. Нет-нет, Гришуня. Нет-нет, Миша, – заторопился он, отрицательно мотая по плечам волосами. – Я не хочу, я против всякой крови…
   – Вот санинструктор гороховый, – выругался Логачев, втискивая кулаки в колени. – На войне только и знал, что раны перевязывал да, видать, причитал по убитым, как баба.
   – Нет, я санитаром в полевом госпитале был, а по причине комплекции санинструктором не взяли, – возразил Эльдар. – И в полевом насмотрелся крови и гноя, до сих пор тошнит. Нет, Гриша, как можно примирить человека со смертью? Ты, Миша, сказал «смертный приговор»? За что? А если не он?
   – Ты, видать, врагом моим будешь, чую по твоей трепотне, монах чертов, философ куриный! Не товарищ ты мне после твоих соплей и разных антимоний.
   – А так? – загорячился Эльдар. – Я с тобой говорю не за тем, чтобы философствовать и пререкаться! Знаешь ли ты, Гриша, что от того, что записано в Книге Судеб, никуда не уйдешь? Ты разве закупоренный войной? Хочешь убивать и калечить? После войны?
   «Все вы закупоренные малые», – вспомнил Александр слова Нинель.
   – Заткнись, трепло философское! – крикнул Логачев, и скопившаяся влага задрожала на его веках. – А то я тебя враз пошлю подальше на ухо, и будь здоров – не знакомы в трамвае, не соседи! А то еще и схлопочешь по очкам, у меня руки сейчас чешутся!.. Ты чего же предлагаешь, умник такой? Утереться?
   Эльдар потрогал дужку очков, сказал с печальной укоризной:
   – Зачем, Гриша, воздвигнута между нами стена?.. Послушай, Гриша, зачем ты на меня сердишься? Ты не хочешь понять…
   – Молчи, говорю! – обрезал Логачев. – Пока не разошлись с тобой, как в поле трактора! Война тебя не укусила как следовает. А я весь искусанный, потому никакой сволочи пощады не дам. Всякая сволочь – тыловой фашист, понял, нет? Потому морды буду бить вдрызг! Своих кулаков не хватит, вон Миша поможет – у него пудовые, смертельные!
   – Да что же это? Убийцы разве мы? Нас и так бандой называют! Аркадий, что это? – вскричал Эльдар и, как за помощью, всем худощавым телом потянулся к Кирюшкину.
   – Тих-хо, кончай базар! – властно поднял голос Кирюшкин, и сразу в комнате упала тишина. – Гришуне и Эльдару – помолчать. Никакие лишние слова здесь не помогут и никого не спасут. Смысл в продуманном действии, а не в озлоблении друг против друга. Если черная кошка пробегает между нами – сверните ей шею. Что касается того, Эльдарчик, что кто-то называет нас не голубиным братством, а бандой, то инкриминировать… обвинить нас ни в чем невозможно. Ясно? Никто не пойман за руку, никто ни разу не имел дело с милицейскими. Промысел голубиный… ловля и продажа голубей по Уголовному кодексу не наказуемы, все статьи коего мне известны. – Он сделал жест головой вбок, указывая на книжные шкафы, где за стеклом проступали корешки книг. – Кроме того, други мои, очень неплохо, что у нас два праведника, есть кому каяться… Пожалуй, ни в одной так называемой банде двух праведников нет. Я пребываю в надежде…
   Кирюшкин зло усмехнулся, эта усмешка изменила его лицо властно-непреклонным выражением самоуверенной силы, что, наверное, подчиняла ему людей. Он поворотом пальцев задавил папиросу в пепельнице, отпил глоток из своего стакана, этим показывая остальным, что выпить можно, и взглянул на Александра. Тот наполнил стакан пивом из отдельно поставленной перед ним бутылки, с избыточным вниманием наблюдая, как кипит и лопается на стекле пышная пена. «Как понимать его усмешку? – подумал он. – И что она значит?»
   – А что думаешь ты, Александр? Именно ты…
   «Он что – проверяет сейчас меня? Выделяет из всех?»
   – А имеет ли это значение? – сказал Александр тише и равнодушнее, чем надо было сказать после
   слов «именно ты». – Я пока еще не состою в вашем братстве. И мне на болтовню наплевать.
   Это была минута, когда все за столом разом повернулись к Александру и замерли, с подозрением ощупывая его лицо отчужденными взглядами, спрашивающими его не без угрозы: тогда кто ты?
   – Братья-а, закусим зубами палец удивления, – услышал он жаркой шершавой ниточкой протянутый полушепот Эльдара.
   – Мне очень хотелось бы знать твое мнение, Саша, – повторил так же спокойно Кирюшкин, точно бы не придавая значения словам Александра, и змеиная неподвижность, как тогда на пожаре, появилась в его задымленных дерзостью глазах. – Что касается братства, то это к слову. У нас не масонская ложа, посвящения нет. О масонах, если хочешь, могу дать тебе книжонку, в библиотеке отца осталась, довольно любопытно. В наше замоскворецкое братство пропуск простой. Парень должен быть из Замоскворечья и пройти войну не как бобик, а как мужик. Исключение – Эльдар, воевавший санитаром. Тыловые бобики, замаскированные власовские мокрицы и всякая разжиревшая за войну мразь – наши враги. И запомни: на все разговоры о банде Кирюшкина мне начхать, потому что с точки зрения уголовной – мы чисты, комар носа не подточит. Промысел голубиный – не преступление, в кодексе никакой статьи нет. Теперь вот что, Саша, я тебя силой к нам не тащу. Если тебе с нами не в дуду, то давай расстанемся как солдаты. Не сошлись – уходи. Понятно: язык за зубами ты держать умеешь. Только сейчас уходи. Чтоб не мараться тебе с голубятниками. Предупреждаю тебя. У нас все таки серьезные дела начинаются…
   Кирюшкин произнес это и опять зло усмехнулся, но усмешка злости на его лице была как бы связана не с тем, что он говорил, а отражала что-то иное, невысказанное, о чем думал он и что скрывал сейчас.
   – Так что, Саша?
   Если бы Александр с независимым видом встал в эту минуту, помахал ручкой ернически, говоря: «Ну, пока, братцы», – то явно совершил бы нечто такое, что походило бы на попрание фронтового товарищества, на некое предательство, даже тень мысли о котором ему всегда была до тошноты отвратительной. И Александр сказал, подавляя раздражение:
   – Не увязну. Расставаться бегством не имею привычки. Не усвоил пока.
   – А то рвани из банды, чтоб пятки в задницу влипали, дай стометровку, – искривленным издевкой голосом прогудел Твердохлебов. – Не нравимся, – отсекайся к едреной матери. Покуда не поздно…
   – Закупорь ротик, Миша, хоть ты и боксер, но нам не страшен даже серый волк с боксерскими бицепсами, – сказал Александр с ответной издевкой, вспыхивая и боясь приступа вспышки, о чем позже вспоминал с мерзким чувством к самому себе.
   – Прекратить перебранку! Не время! – скомандовал, не повышая голоса, Кирюшкин. – Так как же ты все-таки, Александр?
   – Я повторяю: никуда уходить у меня желания нет…
   Александр не успел договорить – в передней судорожно булькнул, взвизгнул звонок, и все с напряженной недоверчивостью быстро повернули лица к двери, не понимая, кто бы это еще должен сейчас прийти. Кирюшкин решительно встал, сделал рукой успокаивающий жест, сказал: «Пока сидеть всем тихо», – и, распрямляя плечи, твердо вышел из комнаты в переднюю. Все смотрели на отдернутую им над дверью занавеску, покачивающуюся темными волнами, это колебание вызывало почему-то чувство неспокойствия.
   – А-а, шут гороховый, проходи, проходи! – послышался голос Кирюшкина из передней. – Один? Ну а если не один, то приглашай остальных, как раз на ужин, водочки выпьем, поговорим по душам, если до нее доберемся. Ах ты один? Тоже неплохо, проходи, будешь драгоценным гостем, а то мы по тебе, Гоша, соскучились, давно не видели твою ушастенькую мордочку, проходи без всякого стеснения. Как раз вспоминали банду батьки Кныша! Входи и здоровайся с обществом!
   – Ты не один разве?
   – Проходи, проходи!
   И Кирюшкин втолкнул в комнату Гошку Малышева по кличке Летучая мышь, хилого паренька в кургузом, не по росту, полосатом, должно быть немецком, пиджаке; он покачивался на кривых ножках, обтянутых помятыми брючками, похожий на недоразвитого подростка голодных военных лет, с торчащими, как у летучей мыши, ушами; круглые оловянные глаза забегали по лицам сидящих за столом, чудилось, дрожали от страха, от совсем уже непредвиденной встречи со всеми, с кем, вероятно, не рассчитывал сейчас встретиться. По узкому книзу зеленому лицу, постоянно подвижному, танцующему, а теперь скользкому, мигом вспотевшему, можно было видеть, что он нетрезв и крайне растерян.
   – Садись, Гоша, и выпей для храбрости, – сказал Кирюшкин. – Садись вместе с нами и рассказывай. Поинтересней, поподробней. А мы послушаем.
   – Я-а… – протянул Гоша спотыкающимся голосом. – Я-а… вот… принес…
   И он начал раздергивать, рвать полу своего немецкого пиджачка, проталкивая руку во внутренний карман. Он достал оттуда смятый клочок бумаги, с трясущимся подбородком протянул этот клочок Кирюшкину, тот взял и, еще не читая его, спросил с заинтересованностью:
   – Чего это тебя так корежит, Гоша? Ты, я вижу, уже ломанул как следует? Так выпей еще водочки – выбей клин клином и рассказывай.
   Он щедро налил водки в чистый стакан, поставил его Малышеву, даже наклонил поощрительно его голову над стаканом: «Пей!» – после чего сел на свое место и, сохраняя заинтересованное выражение на лице, разгладил на столе клочок бумаги, потом прочитал вслух, отчеканивая слова:
   – «Последний раз придлагаю встречу с своим другом у Павелецкого вокзала в 21 час завтра. Пожалеешь, если не придешь».
   – Так. Ясно, – сказал Кирюшкин, небрежно выстукивая пальцами по записке галоп. – Давно знал, что Лесик большой ученый, но не знал, что знаток русского языка не в ладах с буквой «е». «Придлагаю». Молодец мужик, президентом академии наук будет. Но это сущие мелочи. Так что же, Гоша, значит, ты, мальчик, исполняешь роль посла? С тобой передана диппочта. И что еще тебе было приказано сказать мне? Ты пей, пей, не стесняйся, не сиди женихом, – ободрил он, пододвигая стакан, к которому не притронулся Малышев. Он сидел с втянутой в плечи головой, озираясь боязливо прыгающими глазами, приготовленный к удару по голове, к крику, к насилию, к тому, что должны были сделать с ним в этом окружении недругов.
   – Пей, дипломат, пока приглашают, – повторил Кирюшкин жестче, и Малышев вдруг засновал, изобразив своим заплясавшим лицом угодливо-льстивую улыбку всем сразу, залпом отпил половину стакана, вытер губы рукавом, выговорил сжатым голосом:
   – А я думал: вы меня бить будете… кости ломать…
   Кирюшкин моргнул Твердохлебову.
   – Представляешь, Миша, а? Избивать ребенка?
   – Ежели в я тебя, щенок, одним пальцем ударил, – загудел Твердохлебов пренебрежительно, – в землю бы загнал по уши. Одни бы ухи, как лопухи, торчали, задница ты кошачья!
   – Ну ладно, – сказал Кирюшкин, останавливая речь Твердохлебова. – Так что еще велел мне передать полупочтенный Лесик? А, Гоша? Записка – одно. А на словах – что?
   Малышев едва не прорыдал, страдающе ударяя кулачком себя в грудь:
   – Портсигар… Портсигар ему… Сказал: не принесешь портсигар, пощекочу, говорит, перышком, пока фонари не погашу. Отдай ты мне портсигар, Аркаша, десять косых я тебе возверну, которые ты спекулянтскому хмырю дал, с собой у меня гроши, тут, в кармане. – Малышев опять похлопал себя по груди. – Чердак у него набекрень поехал от этого портсигара, как бешеный стал, чокнутый.
   – И больше ничего родной Лесик нам всем не передавал?
   – С тобой встречи ждет.
   – Похоже его перышко на мое? – Кирюшкин извлек из футлярчика на бедре под гимнастеркой маленькую трофейную финку, взял за лезвие, подбросил над столом, ловко поймал не за костяную рукоятку, а за острие и с некоторым щегольством метнул финку в сторону двери, ведущей в переднюю, она вонзилась, подрагивая. – Так вот, Гоша, покажи-ка нам свои ногти. Не бойся, не бойся, пальцы рубить я тебе не буду. Так. Ясно. Можно хоть в протокол писать. Ноготочки до мяса обстрижены, как у всякого карманного вора. Вот видишь, жизнь тебя не научила. За карманный промысел с сорок пятого по сорок шестой ты срок отсидел? Чего носом дергаешь? Чихнуть желаешь? Отсидел на государственных харчах. Это мне известно. И опять начал. Ноготочки давно выхолил, чтобы кончики ловчее и мягче были. Так? Так. Портсигар этот… пощупай, пощупай его, – Кирюшкин подтолкнул портсигар к Малышеву. – Вот видишь, пальчики-то дрожат, а когда на рынке продавал эту золотую вещицу жирному клопу возле часовой палатки, пальчики были, как щупальцы. Тогда ты был молодец! Сколько ты взял с тылового клопа, по ноздри набитого деньгами? Пятьдесят косых? Ну а я дал ему десять и отобрал награбленное. Экспроприация, мой друг. Так? Так. Хмырь получил десять косых и два питательных раза по шее – и портсигар вернул как миленький. Чуял, что это за штучка. И с ним мы в полном расчете. Ты знаешь, чей это портсигар, Гоша?
   – Не знаю… Лесика…
   – Врешь, Летучая мышь. Это портсигар Шиянова. А его в живых нет. Уверен – Лесика рук дело.
   – Не знаю я, ничего не знаю… Лесик портсигар велел продать, – забормотал, ежась, как в приступе малярии, Малышев. – Он целых сто стоит. Лесик говорит: отдавай в крайнем случае за полтинник. Чистое золото… Старинный, музейный. С камнями. Я и так обиженный, а ты меня еще… Не ворую я, а присваиваю, – попробовал он заискивающе изобразить своим личиком прежалобную невинность. – Я только у пузанов и спекулянтов. Бедных ни-ни, не трогаю я…
   – Молодец! Так и пробежишь через жизнь, ушибленный сын легкомыслия! – похвалил Кирюшкин и отрезал неуклонно: – С портсигаром – все! Портсигар – общая наша собственность, а не моя личная. Теперь вот что, Гоша. Слушай меня внимательно и отвечай точно. Повторяю – точно. И коротко. Скажи нам, посол и дипломат, как оно было по порядку: сначала голубей выбрали, а потом красного петуха пустили или не смогли взломать голубятню и подожгли вместе с голубями? Ну? Как было?
   – Не знаю я, не знаю я ничего… – Узенький лоб Малышева покрылся зернистыми каплями пота, он трудно проглотил слюну, кадык заелозил на его загорелом или давно не мытом горле. – Путаешь меня, Аркаша. Зачем? Ни о каком красном петухе не знаю ничего. Слыхал я утром на толкучке, слыхал… что вроде где-то вчера горело в районе Зацепы. А я-то при чем, Аркаша?.. Я ведь письмо тебе принес. Мое ведь дело какое… мое дело маленькое, меня обидеть запросто, все в меня и плюют. Вот и ты… Верни мне портсигар, отдам я его Лесику, не то пришьет он меня. Верни, рабом, подстилкой на всю жизнь буду… языком сапоги чистить… Цыпленок я против тебя. А цыпленки тоже хочут жить…
   Его лицо странным манером заерзало, жалко перекосилось, изготовленное к плачу, и Кирюшкин перебил его:
   – Может, прекратишь бабиться и цыпленка изображать? Ответь-ка, ангел невинный, кто из банды Лесика участвовал в поджоге: Лесик, «красавчик» Амелин, ты и кто еще?
   Малышев так исступленно затряс головой, что капли пота полетели с его лба.
   – Нет, нет, не участвовал я! Нет, нет! Не верит мне Лесик! Я ему только добытые гроши ношу, а он меня за дерьмо считает. Ничего я не знаю, не участвовал я, Аркаша, ничего не знаю, ничего не видел, чистый я, не запачканный в этом деле! Чистый!..
   – Ты скажи, пожалуйста, какая незамаранная летучая мышь к нам в дом влетела, – проговорил как бы самому себе Кирюшкин и с сокрушенным вздохом предложил Твердохлебову: – Миша, если не трудно, поздоровайся сердечно с гостем, пожми его честную незапачканную руку.
   – С большим моим почтением, – отозвался, пренебрежительно фыркнув в нос, Твердохлебов. – Давай пять, хрен с ярмарки, поручкаемся.
   Он лениво встал, так же лениво протянул Малышеву через стол гигантскую клешню, а Малышев вскочил с дурашливо выкроенным смешком, зачем-то искательно, вертляво оглядываясь направо и налево, на своих молчаливых соседей, будто приглашая их посмеяться общей шутке, игриво выкинул лапку с обстриженными до мяса ногтями навстречу Твердохлебову. И тотчас пронзительный визг оглушил всех. Малышев, извиваясь, упал животом на стол, опрокинув стакан с недопитой водкой, он, стараясь выдернуть лапку из железных клещей руки Твердохлебова, задыхался и вскрикивал:
   – Бо-ольно! Ой-ой! Пусти! За что? Что я вам сделал? За что пытать? – Он заплакал с подвизгиванием, мотая головой, оскаливая зубы. – Я ведь мошка, а вы тигры! Терзайте, пытайте! Со мной-то вы справитесь, а с Лесиком… как с ним-то будете?
   – Тихо, гудок на бане! Зачем пытать? Здороваемся с благородным человеком, послом и дипломатом, – сказал Кирюшкин и кивнул Твердохлебову. – Миша, достаточно приветствий, мы еще разговор не закончили. Так вот, Гоша… Будем считать, что красного петуха ты лично не пускал, в поджоге голубятни и сараев не участвовал, а стоял на шухере. Положим так. Допускаю и то, что Лесик тебя вовсе не взял с собой по причине твоей общей хлипкости. Но… при всех вариантах одно ты знать должен.
   – Что знать-то, Аркашенька?..
   – Где голуби?
   Малышев, всхлипывая носом, бережливо растирал кисть, даже дул на нее, так остужая невыносимую физическую боль, и задушливое жалобное его бормотание еле можно было разобрать:
   – Не знаю… не был я… если бы чего… руку ведь чуть не сломал… за что меня… Не знаю ничего… не виноватый я…
   – Где голуби? – холодно повторил Кирюшкин.
   – Да разве я их видел? Не видел я ничего, матерью своей клянусь, не видел я…
   – Ну, мать свою ты, пожалуй, недорого ценишь, деньги ворованные Лесику несешь, а не в дом, – веско сказал Кирюшкин. – Значит, ничего не знаешь, ничего не видел, ни в чем не виноват. Миша, – опять позвал он с притворной усталостью. – Поздоровайся еще раз, поприветствуй чистосердечно нашего гостя, от любезности удержаться невозможно, до чего приятный, интеллигентный человек и любящий сын. Дай ручку, Гошенька, с тобой хотят еще раз поздороваться.
   – Нет, падло! Не тронь! Не дам руку сломать!.. – Малышев суматошно рванулся на стуле, то ли готовый бежать куда-то, то ли сопротивляться в буйном припадке. Он не кричал, а вопил визжащим голосом, он метался в бессилии на стуле, а Кирюшкин смотрел на него безжалостно – непроницаемыми глазами и не прерывал его вопль.
   – Нет моей вины, Аркаша!.. Не воровал я голубей! За что меня?.. Не я, не я! В чем я виноват?
   – Ты, Гоша, виноват уж тем, что живешь на свете. Смотреть на тебя рвотно. Спрашиваю в последний раз: где голуби?
   – Не знаю, не знаю, Аркаша, миленький!..
   – Значит, не знаешь? Что ж, и мое терпение лопнуло. Если ты не обтесался после моих вопросов, то глуп и уж вовсе дубина. За твою судьбу я не ручаюсь. То, что Лесик устроил поджог, только жопозвону не ясно. Значит, ты не знаешь, что с голубями?
   – Нет, Аркашенька, не виноват я… За что терзаешь? Тигр – ты, а я кто? Мошка… Убей, не виноват, не трогал я голубей, не я…
   – Какой я тебе на ухо Аркашенька? Какой еще тигр? Не корячься, не ползай на брюхе, скалопендра. Кто же тогда трогал голубей?
   – Аркашенька, не я, миленький…
   – А кто?
   – Не я, не я…
   – Кто, спрашиваю, – черт, сатана, дьявол? Или лесиковская шпана? И ты в том числе, мелкий карманник, который по зернышку носит в мошну Лесика! Ну? Больше вопросов не жди. Устал я от тебя, Летучая мышь. Будешь сейчас здороваться с Мишей, чтоб твоя золотая ручка ловчее на Тишинке чужие карманы проверяла! Все дошло? Походишь в гипсике, как в госпитале. Полезно.
   Малышев заплакал.
   – Аркашенька… не надо… не ломай мне руку… не приказывай Мише… Калекой ведь сделаешь… Что я тогда?..
   – Меньше воровать станешь. И вспомнишь, кто голубятню поджигал и где голуби.
   Малышев закинул голову, глаза его обморочно закатились, рот приоткрылся, он со стоном всасывал в себя воздух, как при удушье.
   – Не жить мне, видать… убьет Лесик… – выдыхал он плачущим шепотом. – Такой разговор слышал вчерась. В Верхушкове… А не жег я ничего, не виноват… не взял меня Лесик, не верит он мне… В Верхушкове он у дядька своего два дня проживает. А голуби там, в сарае. Акромя ничего мне не известно. Послал он к тебе с бумажкой и насчет портсигара. Отдай ты ему эту штуку, гроши возверну, Аркашенька. А ежели он узнает, что я тебе про голубей… сразу пришьет… и все, а труп в реке утопят. Знаю я его, крысу…
   – Верхушково? – пропустил через зубы Кирюшкин, и взгляд его стал завораживающим, неподвижным, змеиным, каким бывал в момент гнева. – А ну-ка объясни подробнее. Что за Верхушково?
   – С Киевского вокзала. На электричке. Деревня это, Аркаша… Убьет меня, ежели кто ему скажет, – снова запричитал Малышев. – У него оружие: немецкий «парабел» и финка… Думать не будет. Не уважает он мою личность. Мошка я для него, Аркаша…
   – «Парабел», финка, уважает, не уважает! Ох ты, грамотей! Личность, твою мать!.. – Кирюшкин выругался в сердцах. – Теперь вот что, мошка! Последнее!
   Он поднялся, с грохотом отодвинув стул (глаза Малышева округлились в испуге), подошел к письменному столу, на котором меж непочатых пивных бутылок, силового эспандера и гантелей валялись ненужные здесь книги, выдвинул затрещавший ящик и начал искать там что-то. Все, не говоря ни слова, точно в оцепенении, следили за ним, не предполагая, что могло быть этим последним действием после долгого допроса Летучей мыши, после всего того, что было услышано сейчас. Нежданно для всех случившееся прошлой ночью теперь выявилось настолько неопровержимым, что мысль Кирюшкина, высказанная вчера на пожаре, поражала безошибочным чутьем: «гопники» Лесика сперва взломали голубятню, выкрали голубей, видимо, захватив с собой заранее садки, потом подожгли голубятню, сараи, чтобы уничтожить следы кражи. Не без насилия над собой можно было поверить, что Малышев не участвовал в краже, хотя бы не стоял на шухере. Но фальшивый голос его, круглые неправдивые глаза, рыдающие взвизги в страхе перед болью, его дерганье на стуле, вертлявость, маленькое скукоженное личико, обрамленное оттопыренными ушами, – весь облик его был неприятен, жалок, вызывая у Александра озлобление и вместе с тем брезгливость, как прикосновение к чему-то нечистому, липкому. Наверное, это чувство не было одинаковым у всех, потому что Логачев, багрово-красный, сидел, исподлобья уперев буравящий ненавистью взгляд в Малышева, коричневые усы его топорщились, ноздри раздувались, рядом с ним Твердохлебов, показательно и твердо положив на стол огромную руку, как угрожающее орудие пытки, сжимал и разжимал пальцы, изготовленный к приказу Кирюшкина вторично здороваться с «послом». Билибин в угрюмой задумчивости нахмуривал редкие рыжеватые островки бровей, изредка взглядывая на Эльдара, который с печальным состраданием покачивал головой, его очки в металлической оправе с перевязанной дужкой то и дело съезжали на кончик потного носа, тогда он поправлял их торопливым пальцем, боясь что-либо упустить в изменении лица Малышева.
   «Пожалуй, он ему не верит, как не верю и я. Зачем фальшивая подобострастность, унизительный плач? Что за этим – страх, попытка разжалобить, вернуть какой-то таинственный злополучный портсигар, умилостивить Лесика?
   Кого он больше боится – Кирюшкина или Лесика? Наверняка он всецело подчинен Лесику. И все-таки предал его, если не водит нас за нос и не путает следы. В общем, мерзкий малый, слизняк…»
   – Он пришел в полное удивление и смеялся, пока не упал навзничь, – произнес шепотом Эльдар не очень доходчивую фразу.
   Никто не ответил ему. Все настороженно ждали, глядя на Кирюшкина.
   – Значит, сарай в Верхушкове? Так, Малышев? И голуби там, у дядька Лесика, говоришь? – послышался разрывающий тишину громкий голос Кирюшкина, и, задвинув ящик, он бросил на стол перед Малышевым карандаш и чистый лист бумаги. – Давай-ка, милый, для доказательства своих слов нарисуй-ка мне дорогу от станции до деревеньки, а в деревеньке обозначь, где находится дом дядька Лесика и этот сарай и есть ли рядом с домом какой-нибудь ориентир. Топограф, конечно, из тебя дерьмовый, но рисуй так, чтоб ясно было и слепому. Допер?
   – Не могу я, не умею… – задергался на стуле Малышев. – Зачем вам плант?
   – Чтобы убедиться, что ты не врешь, Летучая мышь. Бывал у Лесика, конечно? И не раз? Так вот. Рисуй и не задавай вопросов. Вопросы задаю я.
   – Дурак-дурак, а хитрый, карманная вошь, – с ненавистью выговорил Логачев. – Ох, церемонничаем мы с ними, мармелады разводим, сю-сю, пу-пу, а его бы надо…
   – Тихо, Гриша, – не дал договорить Кирюшкин. – Пусть рисует, а мы пока помолчим, не будем мешать невинному мальчику. Как-никак он все-таки своего рода парламентер.
   Видно было, что Малышев своими натренированными для чужих карманов пальцами чрезвычайно редко держал карандаш, и водил он им сейчас по бумаге с той робостью, какая бывает у впервые рисующих детей, съеженный лобик его маслено залоснился, кончик языка то и дело облизывал неспокойные губы, но Кирюшкин выжидательно выстукивал какой-то ритм по краю стола, не торопя его. Когда Малышев наконец закончил водить карандашом, обтер рукавом пот со лба и робко подсунул бумагу поближе к Кирюшкину, тот прищурился и долго рассматривал ее, потом заговорил медлительно:
   – Н-да, гениальный рисовальщик, Рафаэль, ну ладно. Вся эта загогулина изображает дорогу от станции электрички до Верхушкова? Так? Теперь вот эти кружки вдоль дороги – дома деревни, что ли? Раз, два, три. Четвертый дом дядька Лесика – большой кружок? Так? Тоже ясно. А что обозначают вот эти буквы справа и слева от дома? Цэ и пэ?