– А ты, хоть бывший голубятник, но отстал от жизни, поэтому запомни вот что. Нам с Логачевым и Твердохлебовым не впервой ходить по ночам. Понимаешь? После войны голуби стали в большой цене. И тут легко головы лишиться можно. Как в твоей разведке.
   – Пустой головы можно лишиться везде.
   – Что верно, то верно. Иди. Я жду.
   Спустя полчаса после того, как погас свет в окне, Твердохлебов приступил к работе. Ломиком он старался беззвучно выломать петли из двери; дверь под его нажимом время от времени тихонько потрескивала, и тогда большая его фигура замирала, огромные руки мигом прекращали работу, и все оглядывались на дом, несколько минут выжидая. В доме ни света, ни движения; только из щелей сарая вместе с ядовитой вонью проникало дремотное похрюкиванье да бессонный коростель на одной ноте дергал и дергал в ночных полях, и этот однообразно-утомительный повторяющийся звук, звук, обманывающий тишину лунного покоя, неизвестно почему стал раздражать Александра так же, как весной на Украине в разведке сладострастный оглушающий стон лягушек, мешающий слышать другие звуки в ночи.
   Он озяб. Может быть, холодок раздражения появился не от тоскующего назойливого крика коростеля, а потому, что начали взламывать дверь чужого сарая, и сразу же от скрежета дверных досок почти незатруднительное любопытство этой ночной поездки и некой игры в легковесный риск кончилось. И воровской скрежет взламываемых дверей соединился с чем-то крайне несообразным, с какой-то тягостью пустоты, в которую его вдруг втолкнула новая непонятная жизнь.
   «А дальше что? Что за этим?»
   – Черт возьми дурацкого дергача, – проговорил с сердцем Александр, из-за яблонь наблюдая за домом. – Надоел как суп-пюре гороховый.
   – Не поминай черта сейчас, – отозвался умоляющим шепотом Эльдар. – Перекрестись, Саша.
   Эльдар стоял метрах в четырех от Александра и, чутко вращая головой, следил за всем, что происходило или могло произойти вокруг сарая, получив приказание Кирюшкина – подать сигнал предупреждения в случае непредвиденного, затем – немедленно прийти на помощь Логачеву и Твердохлебову, как только они начнут выносить садки с голубями.
   А Твердохлебов продолжал работать над петлями замка неспешно, с истовой предосторожностью, приостанавливаясь на миг, когда выламываемое из досок железо издавало опасный в тишине скрежещущий звук. Потом возле сарая прополз вязкий шорох, произошло заметное шевеление, похоже, там что-то изменилось, мутно задвигалось, что-то вкрадчиво звякнуло, после чего все стихло. Но через минуту в верхнем окне сарая замельтешил, запрыгал лучик света, то возникая, то пропадая – и Александр понял, что замок взломан, дверь в сарай открыта, и теперь Кирюшкин с Логачевым и Твердохлебовым уже находились на чердаке, на подловке, в то же время по ищущим быстрым скачкам света карманного фонарика невозможно было угадать, оказались ли на чердаке голуби; а может быть, успел Лесик переправить их для продажи в какое-либо другое место?
   И подталкиваемый скорее любопытством, чем нетерпением, Александр посоветовал Эльдару:
   – Пойди в сарай и узнай, что там. Я буду здесь.
   Эльдар горбато съежился, как если бы хотел стать меньше ростом, и, ныряя головой, поднимая колени, чтобы не шумела под ногами трава, приблизился вплотную к сараю и сейчас же вернулся оттуда, горячим шепотом доложил:
   – Все нормально, на чердак есть лестница, голуби наверху, в садки сажают. Скорей бы только…
   – Помолчи, Эльдар. Тихо. Слышишь?
   – Что? Что?
   – Тихо, говорят тебе!
   В доме проскрипела дверь так отчетливо и протяжно, что отдалось в ушах, на крыльце, голо побеленном луной, появилась узкоплечая фигура в белой майке, в черных трусах. Фигура, издавая трубные звуки, пошатываясь спросонья, приникла к перилам крыльца, за которым темнели кусты, и листва внизу зашумела, как под дождем.
   – Лесик, – прошептал, отплевываясь, Эльдар. – Ишь ты, паровоз, видно, нажрался и поливает, как из шланга.
   Александр не воспринимал слова Эльдара, потому что свет в чердачном окне сарая скакал, изламывался, передвигался вверх и вниз, справа и налево, и этот свет мог быть виден с крыльца, где стоял Лесик, и в ту секунду, когда Александр подумал это, раздался тонкий, разбухший до пресекающегося хрипа крик:
   – Кто? Кто там?.. Падло! Кто там? Дядя Степан! Воры! Дядя Степа-ан! В сарай залезли! Сволочуги! Дядя Степа-а-ан!..
   Фигура попятилась, исчезла с крыльца, внутри дома ярко вспыхнуло электричество, послышалась какая-то суматошная беготня, засновали две тени в освещенном окне, а Эльдар, уже без нужды подкинутый командой Александра: «Быстрей! К ребятам! Всем вниз и отходить к пруду!» – мчался к сараю, где, вероятно, не расслышали крик Лесика, и луч фонарика продолжал прыжки за чердачным стеклом. А на крыльцо выскочили две фигуры, белея нижним бельем, в руках рослого человека в кальсонах задвигалось, заблестело под луной нечто тяжелое, продолговатое, затем вместе с пронзительным грохотом ослепительная рваная звезда вылетела в сторону сарая, зазвенело разбитое чердачное стекло, разом пропал свет фонарика, что-то зашумело, затрещало в сарае, надсадно завизжала свинья, около дверей скользнули неясные силуэты, и тотчас вторая звезда, разрываясь с грохотом, ослепила Александра, чей-то жалобный голос изумленно, по-детски вскрикнул возле сарая: «Ой! Ранило! Ой!» – показалось, что это был голос Эльдара. Но было непонятно все-таки, кого ранило там, подле сарая, голос вскрикнул и смолк, в промежутке звоном обрушенной тишины донесся шелест, топот ног, поднялись и исчезли три силуэта у левой стены сарая на фоне тусклого блеска пруда за изгородью, оттуда, сливаясь со свинячьим визгом, прорезал минутное затишье длительный свист Кирюшкина, означающий отход. И в эту минуту дикий надрывный рев вперемежку с ругательствами толкнулся в уши:
   – Ворье! Мать вашу в душу! Воры! Свинью крадут! Не выйдет! Ленька, патроны давай! На полке, в коробке! Быстро, твою так! Волчью дробь! Быс-стро, дубак нечесаный! Чего пасть разинул? Беги!..
   «Неужели эта горластая сволочь ранила Эльдара? Где он? Успел ли он отойти к калитке в изгороди? Почему мне показалось, что я увидел только троих – пронеслось в голове Александра. – И почему я стою здесь под яблонями и не продвигаюсь к калитке? Туда, к ним?..»
   Нет, он не подумал в этот миг, что против воли не поспешил к калитке после сигнала Кирюшкина, быть может, бессознательно подчинился выработанной привычке отходить в разведке последним, быть может, из самолюбия или из показного спокойствия перед опасностью, в чем мог признаться только себе. Но жалобный вскрик у сарая «Ой, ранило! Ой!», полоумный горловой рев на крыльце озверелого человека, стрелявшего из охотничьего ружья, вдруг как морозом ожгли его сопротивлением озлобления, опаляющим азартом гнева, в сознании промчалось вспышкой: «Попугать эту дикую сволочь!» – и, должно быть, движением инстинкта рука сама по себе рванулась к ТТ, пальцы обхватили нагретый бедром гладкий металл, и Александр, видя две белые фигуры на крыльце, дважды выстрелил, целясь выше их голов в оконце над дверью. Посыпались осколки. Горько завоняло порохом. Две фигуры на крыльце бросились со ступеней вниз, в кусты, нырнули, как пловцы в воду, оттуда достиг слуха Александра задушенный хрип:
   – А-а, стреляешь, б…! Я т-тя устаканю! На, держи пару, глотай, дерьмо!..
   И тотчас две одновременно взорвавшихся огненных звезды оглушили ночь таким близким взвизгом металла, что жаркий ветер стеной пронесся мимо виска, вдавился в грудь, что-то тупо и деревянно ударило по левой руке выше локтя («Что такое? Неужели ранило? Этого еще не хватало! Быть не может! Неужели здесь? Как же я подставился?») – и, уже чувствуя онемение и бессилие в левой руке, проклиная себя за игривую легковерную беспечность, он с помутненной от ненависти головой к самому себе и к этому незнакомому человеку, кто стрелял в него, он сделал шаг, защищаясь за стволом яблони, поднял пистолет и с мстительной злобой, стиснув зубы, выстрелил в кусты перед крыльцом, в то место, откуда пять секунд назад выплеснулись слепящие и визжащие звезды. И оттолкнувшись от яблони, качаясь, пошел напрямик через сад, к калитке в изгороди, заталкивая пистолет в задний карман. Когда он достиг калитки, позади взвивался железной спиралью и сквозь чье-то хрипение и стоны спадал до сипоты тонкий вопль:
   – Дядя Степан, дядя Степан, убили они тебя, а? Руки разожми, ружье дай! Ах, падло, падло! Уби или! Дядьку мово угробили! Знаю, кто его! Знаю! Горло перерву! Кишки через нос выпущу! Дядю Степа-ана угробили!..
   «Почти так же обезумело кричал и плакал Логачев на пожаре. Как это чудовищно похоже, – прошло стороной в сознании Александра. – Зачем я стрелял? Чьи это были стоны? Ранил я его или убил?»
   И, придерживая правой рукой безжизненную левую руку, без боли, ощущая теплую влагу, слипающую пальцы на рукаве, он с ужасом к тому, что только что, не выдержав, стрелял в ответ на двойные выстрелы из кустов, рассчитанные убить его, и еще с неверием в то, что сам убил или мог убить человека здесь, в тылу, после войны, что было противоестественно, Александр стремительно выбежал за калитку и тут, на тропинке, на берегу сияющего лунным зеркалом пруда в упор столкнулся с Кирюшкиным. Тот с нетерпением, с отрывистой одышкой выговорил:
   – Стрелял? Ранен? Рука? Эльдар тоже ранен! Кажется, шея! Пошли быстрей! Бегом! Ждал тебя! Всех послал вперед! К машине! Надо уходить, быстрей, немедля!
   Они, не останавливаясь, круто повернули от пруда вверх, в проулок, бежали по тропинке, слыша какие-то неразборчивые голоса, всполошенно перекликающиеся справа и слева в соседних домах, загорелся и тут же погас свет в одном окне, будто там опомнились и испугались выстрелов в проулке, а когда после подъема в гору с разбега перемахнули кювет, выскочили из проулка на дорогу напротив разрушенной церковки и без передышки бросились по светлеющему в темноте проселку к пристанционному лесу, оба задыхались, и Кирюшкин крикнул:
   – Как ты? Терпимо?
   – Хватит! – озлобленно оборвал Александр. – Нормально!
   В этом его ответе «хватит» и «нормально» была самолюбивая ложь, так как онемевшая в набухавшем рукаве безвольная рука, которую он придерживал слипшимися в крови пальцами, мешала ему свободно бежать, она ненормально сковывала верхнюю часть тела, точно обе руки были связаны. Он отставал от Кирющкина, обильный пот обливал лицо и грудь, жарким молотом бухала в голове мысль, что у него, видимо, тяжело ранена рука, а где-то там позади, в кустах, лежит убитый им дядька Лесика; и чувствовал, что он, Александр, попал в положение непоправимое, какое бывает во сне, что случилось чудовищное, настигшее, как обвал.
   Кирюшкин не обгонял его, бежал рядом, наверно, этим показывая, что они вместе, и уже на опушке леса выкрикнул ободряюще:
   – Сейчас в машине жгут сделаем, кровь остановим!
   Машина работала мотором, выделяясь черным пятном посреди дороги под елями. В кузове все были в сборе, сидели на ящиках впотьмах, не видя друг друга, только затрудненно дышали, в это общее смешанное дыхание врывался шорох, треск крыльев дерущихся голубей в тесных садках, сонное воркование; пахло горьким пером, горячим мужским потом, тревогой, а когда Кирюшкин и с его помощью Александр последними взобрались в машину и лучик включенного карманного фонарика скакнул по влажным осунувшимся лицам, по садкам на полу, набитым голубями, по окровавленной руке Эльдара, прижимавшей пропитанный кровью носовой платок к шее, было уже очевидно, что дело серьезное. Никто не мог предположить решительность родственника Лесика, насмерть защищавшего свой сарай огнем двухстволки. И особо дохнуло на всех металлической встревоженностью от незнакомого голоса Кирюшкина, приказавшего насупленному Логачеву.
   – Держи фонарь. Будешь светить туда, куда скажу. Твердохлебов! – позвал он громче, уравнивая дыхание. – Садись в кабину с Билибиным. Пусть гонит машину по проселку параллельно шоссе. Никакой паники. Ясно? Минут через десять я тебя сменю. Александр, садись сюда на ящик. Показывай руку. Гриша, свети в мою сторону, – распорядился без промедления Кирюшкин и сейчас же спросил Александра: – Пиджак, наверно, снять не сможешь?
   – Вряд ли.
   Тупое онемение в руке, чудилось, ослабело, но в глубине предплечья воткнутое с грубой силой заработало огненное сверло, оно вращалось в кости, с хрустом вкручивалось, как в больной зуб, кроша плоть кости, и Александра охватывало темное желание выдернуть это раскаленное зазубренное сверло, звучавшее в ушах орудием пытки. Он поморщился: бормашина обморочно шумела в голове от потерянной крови, неудачная попытка поднять плечо, шевельнуть рукой, чтобы вытащить ее из теплого набухшего рукава, отдалась ломающей болью, и он тогда подумал, что дело с рукой плохо: должно быть, задело кость или сильно разворотило мякоть ниже локтя, нужна была поликлиника, врач, укол от столбняка, перевязка, это знал по прошлым двум фронтовым ранениям, но врачу надо было отвечать на вопросы: где, когда, как, кто стрелял, и отсюда потянется ниточка, за которую можно ухватиться. «И все-таки почему? Почему я стрелял? Потому что в меня стреляли в упор с расчетом убить. Так? Он первым, я вторым. Он убит, я ранен. Нет, я стрелял еще по какой-то другой причине, которую не могу себе объяснить. Что-то другое мною командовало. Привычка? Инстинкт? Механическое нажатие на спусковой крючок? Что?..»
   Самоуверенный голос Кирюшкина срезал молчание в машине, и Александр очнулся:
   – Подвинься ко мне ближе. Правую руку опусти. Сейчас сделаем что нужно. Главное – не потерять много крови. И держаться на ногах.
   Карманный фонарик светил неестественно ярко. Луч подрагивал. Машина неслась, встряхиваясь с железным лязгом, подпрыгивая на ухабах. Ветер обрушивался на брезент, крысиный писк врывался в щели кузова. Александр сцепливал зубы при каждой встряске, думал, охолонутый ознобом: «Скорей бы, скорей…»
   Кирюшкин, голый до пояса, сидел напротив Александра, колени к коленям, левой рукой оттягивая влажный, густо почерневший рукав, правой как лезвием бритвы разрезал материю снизу, открылась окровавленная сорочка, на которой можно было различить темное отверстие сочившейся кровью раны. Кирюшкин оттянул прилипшую рубаху, разрезал ее и оборвал ниже локтя. Теперь очень ясно видны были две рваные сквозные раны, сделанные самодельной дробью, вернее – нарезанными кусками железа, и Кирюшкин сказал только:
   – Вот сволочь. В голову попал бы – концы. Н-да! Так что, если ты его угробил – Божья кара. Так, что ли, Эльдар? – крикнул он с яростью, но Эльдар не ответил. – Именно так, – закончил Кирюшкин тоном, исключающим возражения. – Большая дерьма есть большая дерьма.
   И своим брючным ремнем, тонким и жестким, стянул Александру руку выше локтя, накладывая жгут с такой силой, что Александр сдержал его:
   – Полегче, полегче…
   – Полегче будет потом, месячишка через полтора. Ранение в руку у меня было, так что моли Бога, что насквозь, – сказал Кирюшкин и, располосовав финкой свою нижнюю майку, ловко и плотно сделал перевязку, договорил: – Снимай-ка, Александр, свой ремень и – руку на перевязь. Дай-ка я тебе помогу. С одной рукой теперь будешь колупаться.
   – Сниму сам, – ссохшимся голосом выговорил Александр. – Правая работает…
   – Действуй правой.
   Сказав это, Кирюшкин надел на голое тело рубаху, пиджак, взял фонарик у Логачева, выключил его, видимо, экономя батарейку, и тьма крытого брезентом кузова заслоилась перед глазами Александра коричневыми полосами, и в этом движении железисто запахло ветром, кровью и голубиным пером, вдруг вызвавшими тошнотные позывы в горле. Александр закашлялся, ему на вдох не хватило воздуха, он глотнул ртом, едва справился с удушьем, похожим на подступившую рвоту, с мимолетным удивлением подумал, как бы не веря этому ощущению озноба и тошноты, знакомому по прежним ранениям: «Кажется, меня серьезно», – и сделал движение правой рукой, чтобы расстегнуть и вытянуть из брючных петель ремень, но пальцы здоровой руки плохо подчинялись, и он почти беззвучно выругался, уже сознавая, что здесь, в тылу, в этой голубиной переделке ему не повезло, хотя все должно было пройти как забавлявшее его нетрудное ночное приключение.
   «Что-то со мной случилось. Что-то изменило мне. Не изменил только пистолет, – толкалось в его голове. – Но, пожалуй, я не убил его, наверное, ранил. Он стрелял как безумный. А я почти наугад. По вспышкам. И не мог точно попасть. Хочу себя убедить в этом? Смешно. Я мог и попасть…»
   Голос сквозь мягкий звон в ушах, пробился к нему:
   – Ну что? Сумел? Дай-ка я.
   Вспыхнул свет фонарика, уперся ему в грудь, Кирюшкин проворно расстегнул, сдернул ремень, ловко зажал фонарь между колен и сделал из ремня петлю, сказал: «Терпи и всовывай руку», – и после того, как Александр с усилием просунул совсем чужую, окаменевшую руку в петлю, Кирюшкин перекинул ременную перевязь через его плечо, сказал опять: «Терпи до Москвы», – и замолчал, погасив фонарик, и снова темнота зашевелилась оранжевыми полосами перед закрытыми глазами, поплыла волнистыми нитями, и снова свист ветра принес морозный запах крови и голубиных перьев, где-то сбоку голубым стеклом блеснула плоскость пруда с тенями берез на лунной воде, появилась сумеречная неподвижность спящих яблонь, куда-то вкось заскакал луч фонарика в чердачном окне сарая и исчез, растворяясь впотьмах дома с темными кустами под крыльцом, светло-пустым от лунного фонаря за садом, потом эту ночную пустоту неожиданно оглушило и ослепило двумя разрывающимися звездами, одновременно вылетевшими из кустов, и в лицо ударил надрывный вопль, прокатившийся по саду: «Угробили дядю Степана, угробили!» Этот крик сверлил в ушах, стихал и повторялся, как в бреду, чудилось, исторгнутый разрывающимися звездами, и почему-то ощущалась вместе с тем привычная гладкая тяжесть пистолета в пальцах, воспринявших отдачу выстрела. «Сколько выстрелов я сделал? Один? Два? Нет, один. Я это помню. Потом раздался из кустов вопль…»
   – Саша, что молчишь? – настойчиво всплыл звук замутненного голоса где-то вблизи со стеклянно блестевшей водой, с разительно черным силуэтом церквушки, за которой над крышами поселка раскаленным фонарем висела полная луна, и Александр открыл глаза, соображая, что не может освободиться от навязчивых видений этого проклятого Верхушкова, что он сидит в машине, где натужно ревет мотор, то и дело с лязгом встряхивает кузов, и боль пронзает руку от кисти к плечу, затуманивая голову, и неясно, что ему надо делать и как, что решить через какой-нибудь час после приезда в Москву: прийти домой, сказать, что на него напали ночью, ранили, послать Исая Егоровича за врачом Яблочковым… Но что будет с матерью? Как она, больная, воспримет все это?
   – О чем думаешь, Саша? – повторил уже отчетливый голос Кирюшкина. – Может, сожалеешь, что поехал с нами?
   – Если бы… Сожалеть об этом теперь поздно, – грубо сказал Александр. – Если бы у бабушки была борода, то это уже дедушка. «Если бы» – всегда чепуха. Для невезучих.
   – Ясно. И не сожалеешь, что наказал дядька Лесика? Или?..
   – Сожалею, если я его… – выговорил Александр сведенными ознобом губами. – Вот опять, «если»…
   – Напрасно, – непримиримо и внятно сказал Ки-рюшкин. – Убил ты его или не убил – выкинь из головы. Бешеных собак стреляют не задумываясь. Обезумел сволочной хуторянин, палил из двухстволки на поражение, идиот. Не сожалей. Сам нарвался, дубина! Не останови ты его, у всех у нас были бы хор-рошие дырочки, возможно – и в черепушке. Вину беру на себя…
   – Пошел знаешь куда… и прослезись от умиления. И помолчи.
   – Молчу.
   Машина неслась, завывая мотором, незакрепленный брезент взвивался, трещал, хлопал над задним бортом, за которым однообразной сереющей полосой убегал назад проселок, синевато затопленные луной, текли и текли ночные поля, и где-то далеко позади низко светились то ли тусклые звезды, то ли слабые огоньки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не застонать от боли, и необъяснимо почему вспомнилось, как давно, в детстве, сидя у окна в продутом ночными ветерками поезде, он смотрел на далекие огоньки, рассыпанные вдоль опушки леса, на костер, опрокинутый возле гулкого моста в реку, на одиноко горевшее пустынным квадратом окно в безмятежно спящем городке, и тогда невнятное грустное любопытство заставляло его представлять незнакомых людей, их счастливую незнакомую жизнь, куда тянуло его, как к неизведанной радости. Это ощущение иногда непонятным образом приходило и на фронте, когда в часы разведки проступали впереди, посреди зимнего звездного неба, силуэты занесенного снегом городка с прямыми белыми дымками из труб, с терпким запахом печей.
   Но сейчас все, что не было болью, стало отчужденным, безразличным, лишним: скорее бы кончались эти лунные до предела поля, желтые огоньки в прыгающем пространстве. И скорее бы Москва… А была только мука, пыткой вгрызающаяся в руку при каждом толчке машины, и ледяной испариной его охватывала тоска неотступающего злого отвращения к самому себе. «Что ж это я? Что со мной? Страх?» В нем нарастало мерзко сосущее чувство чего-то непредвиденно опасного, похожего на роковое окружение, вдруг разрушившего все мирное, московское, тыловое, ставшее его жизнью. «Нет, к матери прийти я не могу. Заехать в поликлинику, сказать, что на меня напали, в драке ранен, попросить перевязку. А после? Направят, пожалуй, в госпиталь, как лейтенанта запаса. А после? Если я не промахнулся и Лесик подымет шум, а Малышев предаст Кирюшкина, то меня найдут в госпитале без труда – и суд, и прощай, московская жизнь, и мама, и Нинель со странной ее нежностью… Но почему такая боль в руке? Задело наверняка кость?..»
   – Идиотизм, – с хрипотцой сказал он вслух и, услышав свой, сдавленный болью голос, стиснул зубы, испытывая и злость, и презрительную досаду к тому, что случилось с ним этой ночью, ставшей мстительной ловушкой в его в общем-то везучей военной судьбе.
   – Что? Идиотизм? Курить хочешь? – отозвался Кирюшкин и, повозившись в потемках, должно быть, доставая папиросы, заговорил спокойным тоном, словно знал, о чем думал Александр: – В нашей жизни такого добра до хрена. Все живут по принципу: можно, а нельзя, нельзя, а можно. Или: нужно, а нельзя, нельзя, а нужно. Одно и то же. Если дуроломство обобщать, то и воевать, и жить после войны, конечно, вредно. Да и небезопасно. Дать папиросу, чтоб мысли не размножались?
   – Нет.
   Скрипнуло колесико зажигалки, фиолетовым язычком заколебался огонек над папиросой, зажатой в твердых губах Кирюшкина, блеснули узкие глаза, он, прикуривая, внимательно смотрел на Александра, и Александр с раздражением ощутил настороженные взгляды Логачева и Эльдара, оба ногами придерживали на полу ползающие от скорости машины садки, набитые голубями. Оба ни слова не проронили от самого Верхушкова, и сейчас в их молчании, в их взглядах, как показалось Александру, было поразительное ожидание какой-то выходки с его стороны за неудачу, в чем вина была всех, а расплатился он, новичок. Никто из них не пострадал, кроме Эльдара, царапнутого дробинкой в шею, и это пойманное выражение в направленных на него взглядах задело Александра оскорбительным недоверием. По своему опыту он знал, что после случившегося неудачливого и самого трагического дела искать виновных – попытка пустая. Вернуть ничего невозможно. И он криво улыбнулся, проговорил:
   – Что смотрите на меня, как на зебру в трамвае? Никто из вас не виноват. После драки машут кулаками только болваны. Так что успокойтесь, ребята. Вы с Лесиком квиты. Со всем остальным справлюсь сам.
   Кирюшкин, не отзываясь, курил, жарко разгорался и сникал багровый светлячок папиросы. Логачев с сердитым кряхтеньем завозился впотьмах, поправляя около ног садки, но тоже не сказал ничего.
   Ветер гудел, трепал, ударял брезентом над задним бортом, хилых огоньков уже не было в облуненных полях, откуда подступала тоска, забивавшая Александру грудь.
   – Капаешь яд в наши уши, – юродствующим голосом первым отозвался Эльдар и прибавил совсем смиренно: – Меня бы угробили, если бы не ты. Я молюсь за тебя.
   И Логачев, точно тяжелые кирпичи уронил к ногам Александра, произнес увесисто:
   – Точно! Все за одного, один за всех. Все! Закон!
   «Какие они, в общем-то, наивные ребята, хотя почти уголовники, как теперь и я», – подумалось Александру сквозь неутихающую сквозную боль, и он сказал насколько мог уравновешенно:
   – Ладно. Молись, Эльдар, если это помогает. Но тебя тоже поймало.
   – Укусило в шею. Как оса. Если бы не ты, поймало бы голову. Когда ты выстрелил в первый раз, я вдруг вспомнил стих из главы «Таха»: «О Муса, что у тебя в правой руке?» Так Бог говорит Мусе, библейскому Моисею…
   – Неважно. Сколько раз я стрелял?
   – Два раза.
   – Два? Не может быть.
   – Точно, – подтвердил Логачев.
   «Значит, не один, а два раза? Разве так? Почему я не помню? Второй выстрел вырвался против моей воли. Что-то инстинктивное, необъяснимое командовало мной».
   – При чем здесь правая рука? – раздраженно спросил Александр.
   – Что у тебя было в правой руке?
   – Пистолет.
   – И ты стрелял?
   – Да.
   – И убил?
   – Этого не знаю. А кто-нибудь из вас знает? Я слышал крик Лесика…
   Он не договорил, уточнять было бессмысленно.
   – Я тоже, – согласился Эльдар, – слышал крик… Когда мы выбежали за калитку. Аркадий задержался, ждал тебя. Нам велел не останавливаться. Мы побежали.