Страница:
«Да что это со мной? Для чего я здесь? От кого я скрываюсь? От уголовника Лесика и его банды? От милиции, которая разыскивает убийцу? Плыву, как в сне сумасшедшего, что-то делаю, двигаюсь, что-то говорю… А есть только одно: вина перед матерью. Больше ни перед кем. И еще безумная тоска, и нет никакого страха. Ни перед кем. Ни перед чем. Стало быть, я теряю разум. Стало быть, случилось дикое безумие. Почему так замерзла спина и так кольнуло руку? Озноб опять?..»
– Ты спрашиваешь, что с рукой? – проговорил с ненатуральной беспечностью Александр. – Огнестрельная рана. Ничего страшного. Бывает и хуже.
– В драке?
– Что-то в этом роде.
– Хулиган какой-нибудь?
– Думаю, рангом повыше. Уголовник.
– Он стрелял в тебя?
– Да. Из охотничьего ружья.
– Ого, не все понял. Он носил с собой ружье? Интересно, каким образом? Или, может, обрез какой-нибудь?
– Пожалуй, обыкновенная двустволка, заряженная крупной дробью.
– Он выстрелил, а ты что?
– Что я? Я тоже выстрелил.
– У тебя было оружие?
– Было. Я выстрелил из пистолета.
– И что же? Конечно, не промахнулся.
– Откуда тебе это известно?
– Иначе Нинель не привезла бы тебя ко мне в такую рань. Да, значит, ты дорого ей стоишь. Ясно, что Нинель будет помогать тебе до последнего.
– Что ты называешь «до последнего»?
– Она отшивала всех хахалей из студенческой братии, с моей, конечно, помощью. Своего рода разборчивая, строптивая невеста. И знает себе цену. Ты первый, кого она признала. Понятно: у нее серьезно. Тебе повезло потому, что Нинель не столько ресницы Шахерезады, сколько неразгрызенный орешек. Ее-то я изучил с детства прекрасно… Александр, мне все ясно. Больше можешь ничего не рассказывать…
Максим глубоко задвинул руки в карманы измазанных гипсом потрепанных брюк и, нагнув голову, заходил по мастерской, задевая ботинками за ведра с песком, за прислоненные к ящикам подрамники.
– У меня ты можешь находиться сколько тебе потребуется, – проговорил он и вдруг по-шутовски изогнулся, наставил в окно внушительную фигу. – Вот, крокодилы! – И взволнованно зажурчал своим заразительным смешком, – Ни в чем не помешаешь. Располагайся как дома. Чем богат…
– Что ж, спасибо, – сказал Александр, не испытывая облегчения, а чувствуя, что какая-то неподчиненная ему сила уже не один день управляет им, как во сне, и он теперь почти не способен сопротивляться ей. Колючая зыбь озноба проходила по его спине, время от времени-шершавым огнем охватывало руку от пальцев до плеча, во рту было сухо.
Глава девятая
Глава десятая
– Ты спрашиваешь, что с рукой? – проговорил с ненатуральной беспечностью Александр. – Огнестрельная рана. Ничего страшного. Бывает и хуже.
– В драке?
– Что-то в этом роде.
– Хулиган какой-нибудь?
– Думаю, рангом повыше. Уголовник.
– Он стрелял в тебя?
– Да. Из охотничьего ружья.
– Ого, не все понял. Он носил с собой ружье? Интересно, каким образом? Или, может, обрез какой-нибудь?
– Пожалуй, обыкновенная двустволка, заряженная крупной дробью.
– Он выстрелил, а ты что?
– Что я? Я тоже выстрелил.
– У тебя было оружие?
– Было. Я выстрелил из пистолета.
– И что же? Конечно, не промахнулся.
– Откуда тебе это известно?
– Иначе Нинель не привезла бы тебя ко мне в такую рань. Да, значит, ты дорого ей стоишь. Ясно, что Нинель будет помогать тебе до последнего.
– Что ты называешь «до последнего»?
– Она отшивала всех хахалей из студенческой братии, с моей, конечно, помощью. Своего рода разборчивая, строптивая невеста. И знает себе цену. Ты первый, кого она признала. Понятно: у нее серьезно. Тебе повезло потому, что Нинель не столько ресницы Шахерезады, сколько неразгрызенный орешек. Ее-то я изучил с детства прекрасно… Александр, мне все ясно. Больше можешь ничего не рассказывать…
Максим глубоко задвинул руки в карманы измазанных гипсом потрепанных брюк и, нагнув голову, заходил по мастерской, задевая ботинками за ведра с песком, за прислоненные к ящикам подрамники.
– У меня ты можешь находиться сколько тебе потребуется, – проговорил он и вдруг по-шутовски изогнулся, наставил в окно внушительную фигу. – Вот, крокодилы! – И взволнованно зажурчал своим заразительным смешком, – Ни в чем не помешаешь. Располагайся как дома. Чем богат…
– Что ж, спасибо, – сказал Александр, не испытывая облегчения, а чувствуя, что какая-то неподчиненная ему сила уже не один день управляет им, как во сне, и он теперь почти не способен сопротивляться ей. Колючая зыбь озноба проходила по его спине, время от времени-шершавым огнем охватывало руку от пальцев до плеча, во рту было сухо.
Глава девятая
За окном горел солнечный день.
Во дворе на стройке рабочие в пропотевших майках, как сонные, носили кирпичи. Повсюду жаркий блеск августовского зноя, на низкой крыше гаража, на асфальте двора, на железной бочке под водосточной трубой – везде пекло и духота. Молоденький рабочий, оголенный до пояса, отошел от стройки в тень липы и, запрокинув голову, стая жадно пить из носика чайника, вода лилась на его голый живот, он вытирал ее локтем.
– Денек будет адский, – говорил Максим, двигаясь около верстака. – Пустыня Сахара поменялась местом с Москвой. Сейчас бы залезть по горло в воду, пить пиво и не вылезать до вечера!
Он сноровисто работал рубанком, отделывая доску для подрамника, кудрявые стружки сыпались под ноги, он с сочным хрустом ступал по ним, запах свежего дерева, сладкого скипидара распространялся в мастерской, напоминая Александру какой-то лесок на Украине, синеву меж деревьев, пахучую траву, где он лежал на спине, глядя на высокие дымки облаков. А может, в Германии это было, в мае сорок пятого? Или на даче под Москвой до войны?
«Не бред ли это начинается?»
Он полулежал на диване, не произнося ни слова, курил, а вкус папиросы был железисто-горьким, каждая затяжка отдавалась болью в виске, – о, как надо было бы с отвращением бросить папиросу, закрыть глаза, чтобы хоть на время забыть это душное беспокойство о матери, эту мучительную неопределенность своего положения, всасывающего его как вязкой тиной.
– Что ты сказал? – спросил он, неясно расслышав голос Максима, и швырнул папиросу в ведро с водой, переспросил:
– Ты, кажется, что-то… о немцах?
Максим помахал рубанком в направлении окна.
– Яговорю: пленных немцев на работу привезли. Вон, полюбуйся.
– Пленные немцы? Откуда они в Москве?
– А ты их в первый раз видишь?
Александр подошел к окну и прижмурился: подоконник, залитый солнцем, слепил глаза. Грузовик с откидным задним бортом, загруженный досками, стоял справа от стройки, два человека, это и были немцы в своей зеленой, выгоревшей до сероватого цвета форме, в порыжевших каскетках, в потертых сапогах, сгружали доски, клали их аккуратным штабелем на землю. Шофер, жилистый, с сержантскими усами мужичок, в поношенной гимнастерке без ремня, помогал им сверху, подавая доски, командовал сипловатым тенором:
– Шнель, шнель, ребятки! Доски носить – не шнапс пить!
Немцы благодушно принимали его подбадривающие команды, и один из них, сутулый, пожилой, отзывался, казалось, охотливо:
– Водка тринкен! Карашо! Данке! Спасибо! Карашо!
– Какие милые ребята, просто золото, друзья закадычные, – сказал Александр. – Когда берешь вот какого-нибудь такого «языка» – зверь, волк, зубами в горло бы вцепился. А когда притащишь его к нам в тыл, становится овечкой, и сплошное блеяние: «Гитлер капут», «карашо».
– Ну, наши тоже не все герои, – возразил Максим. – А сволочь генерал Власов сдался и служил немцам.
– И это верно, – проговорил Александр и с преодолением и вместе с желанием взглянуть вблизи на тех, кого не раз пришлось касаться собственными руками, чей запах помнил (запах пота, смешанного с химической сладковатостью солдатского одеколона), неожиданно добавил: – Интересно, что это за викинги? В общем-то, солдаты они были настоящие, воевать умели. Может, поговорим с ними? Интересно, как сейчас они? Правду не скажут, но все-таки…
– Ты говоришь по-немецки?
– Немного.
– А что – пошли, любопытно даже! – Максим всей грудью выдул остатки стружек из рубанка, поставил его на верстак, энергично выщелкнул из пачки папиросу. – Мне эта мысль в голову не приходила.
Солнце с беспощадностью предобеденного часа горячо припекало двор, над асфальтом змеисто дрожал стеклянный парок, и в этом пекле лишь напоминанием прохлады звенела о железо струя брандспойта в гараже, а когда проходили мимо его раскрытых дверей, дохнуло маслом, обдало тёплой водяной пылью. Они подошли к стройке, где пленные немцы выгружали из машины доски, ровно укладывая их одна к одной, под добродушные подбадривания шофера:
– Давай, немчишки, давай, шнель! У нас хлеб не даром, как и у вас! Кто не работает, тот не ест! Нихт кушает, ежели не работает! Гут?
– Я, я, клеп, – отвечал сутулый пожилой немец подобострастно-отзывчиво. – Арбайтен карашо! Гут!
Он, видимо, понимал незлобивые покрикивания шофера и, поддерживая добрые отношения, откликался на них, в то время как второй немец, смуглолицый, не отвечал ничего, работал, как немой, нелюдимо не замечая никого вокруг.
– Привет, – сказал Александр, сделав шоферу знак здоровой рукой, нечто вроде козыряния. – Устрой перекур пленным, земляк. Ты прав: на русской жаре план выполнять – не дрова рубить. А с твоего разрешения я угощу их папиросами… Идет?
Глупее фразы невозможно было придумать, но шофер смахнул пот со скуластенького лица, сообразительными глазами сверху вниз скользнул по фигуре Александра, на секунду оценивающе ощупал взглядом его ордена, забинтованную руку и спрыгнул на землю, стукнув в асфальт растоптанными «кирзачами», крепенький, должно быть, расторопный сержант из фронтовых шоферов, подвозивших боеприпасы на передовую.
– А почему не покурить? Возражениев нет! Курить – не дрова рубить! – одобрил он, похохатывая, и скомандовал немцам: – Хальт! Раухен! Гут!
По этой команде немцы моментально прекратили работу, с субординационной предупредительностью выпрямились подле досок, при виде Александра выказывая солдатскую выправку, вероятно, по орденам, по кителю угадав в нем офицера.
– Гутен таг, – кивнул Александр, спешно вспоминая немецкие слова, оставшиеся от школы и от примитивного общения на фронте с захваченными «языками». – Неймен зи плац. Битте, раухен. Битте, папиросен.
Немцы не садились и не притрагивались к пачке предлагаемых папирос. Они не отводили глаз от его забинтованной руки, в глазах их было выражение почтительного сочувствия. Максим сказал:
– Вышколенные ребята.
– Садись, садись, перекур, говорят! Русского языка не понимаете, гансики? Орднунг ист орднунг. Порядок. Бери папиросы, ежели угощают. Битте, хрените, данке, хренанке! – покрикивал шофер, по приятельски моргая немцам, и бесцеремонно вытянул ногтями папиросу из пачки Александра, следом потянулись к папиросам и пленные. – Человеческое отношение понимать надо! – продолжал он задушевно. – Не хухры-мухры! Эти не как вы нас в лагерях гноили! Мы – люди добрые, незлые!
– Подождите со своей добротой, – возмутился Максим. – Знаете, слюнявую доброту к чертям собачьим! Нам поговорить с ними надо!
– Не серчай, парень, на дыбки не вставай, я-то свой никак.
– Зетцен зи, битте, камараден. Садитесь, пожалуйста, камарады, – приказал Александр ровным голосом.
Немцы наконец сели на доски, и Александр, для удобства разговора устроившись напротив, спросил, подыскивая некогда заученные фразы:
– Ви гейт ее? (Как поживаете?) Антвортен зи курц. (Отвечайте коротко.)
Не отвечая, пожилой, вялоглазый немец курил, горбя спину, его по-гусиному длинная шея, поросшая волосами, желтое продолговатое лицо были унылыми, как у человека, снедаемого тоской; в нем, видно, гнездилась то ли изгрызающая его болезнь, то ли тоска по дому, по семье, по свободе – все проступало в облике этого нездорового, крайне уставшего человека.
«Есть ли смысл с ним говорить? – засомневался Александр. – От таких „языков“ не было проку. Где воевал вот этот второй немец, смуглый, плечистый?» И Александр спросил его:
– Дранг нах Москау?
– Наин. Нихт ферштеен. Не понимайт, – четко ответил смуглый и жадно затянулся, задержал дым в выпуклой груди.
Только сейчас он увидел, что часть левой щеки и висок этого плечистого немца как бы покрыты коричневым лаком, мокрая от пота кожа собрана мелкими рубчиками, не было сомнения, что это следы ожогов, сразу напомнивших ожоги Романа Билибина, по которым безошибочно можно было узнать танкиста.
– Шпрехен зи русиш, – посоветовал Александр, догадываясь, что в разговорном запасе немца есть русские слова, способные облегчить их общение. – Шпрехен, битте.
Из-под козырька каскетки, из ее тени остро вонзались в ордена Александра чернильно-черные зрачки немца, но губы фальшиво растягивались, в заученной улыбке, как наклеенной насильно.
– О, зер, вениг. Мало. Плёхо.
– Прекрасно говорите, – одобрил Александр. – Зер гут. Вундербар. (Великолепно.) Антвортен, битте. Панцерн? Танкист?
– Я, – удерживая ту же улыбку, немец поднял подбородок с волевой и, как показалось Александру, жестокой ямочкой посредине.
– Наступали на Курск? Манштейн?
– Курск. Служиль фельдмаршаль фон Манштейн.
– А Сталинград? Котельниково? Тоже Манштейн?
– Сталинград? О! – Немец приложил руку к коричневым рубцам на виске, продолжая ненатурально улыбаться. – Те «тридцатчетыре» стреляль, мой танк горель. Финиш.
«Да на кой черт мне все это знать нужно? Зачем я задаю вопросы? Десятки раз я видел таких вот, с неподдающимися глазами и приклеенной улыбкой, – вдруг подумал Александр с тупой болью в голове, ругая себя за попытку поговорить с пленными. – Все ушло, все не нужно. Все фальшиво, кроме одного – воевали мы с ним на одних фронтах… И что из того? И он, и я прошли войну в убивающих друг друга армиях. Повезло ли мне? Повезло ли ему? Рано или поздно он и этот вялоглазый вернутся из плена в Германию. Я тоже вернулся домой. И что же?»
– Да, Манштейн мастер танковых ударов. Так его называли в Германии, – проговорил со злой задумчивостью Александр. – Мы его разбивали дважды. Под Сталинградом и под Курском. Наверно, русская «тридцатьчетверка» сожгла ваш танк, когда панцерн-группен Манштейна прорывалась к окруженному Паулюсу. Зо?
Немец перестал улыбаться, уголки его рта затвердели.
– Паулюс – зер шлехт (Паулюс – очень плохо), – произнес он, и грудь его расширилась, глубоко вбирая дым папиросы, – Гитлер не хорошо. Нет успех. Фельдфебель. Сталин ест побед. А фельдмаршаль Манштейн ест гросс генераль. Гросс маршаль.
– Я, Манштейн зер гут, – внезапно слабым эхом подхватил вялоглазый, до этого непробиваемо молчавший, и поморгал восковыми веками, ловя приказывающий взгляд смуглого.
«Прорезался и этот, – подумал Александр. – Они разъединены, но чем-то и объединены – товариществом пленных, страхом?»
– Ясно, – сказал Александр и взглянул на Максима, щепкой отвлеченно рисующего на земле квадраты и треугольники. – Все понял? Дипломаты и хитрецы, стараются держать марку. Манштейн остается Богом. Паулюс предатель. Образцовые солдаты. Но песнь старая: Гитлер проиграл – капут. Сталин победил – гут. Если еще скажут, что русский народ – гут, то в плену им сносно.
– А ну их к черту! – закряхтел Максим и отшвырнул щепочку. – Тебе привычно. А мне тошно на них смотреть. По заднице им наложили, а они все «гросс генераль». Не знаю, как ты, а я считаю, что весь немецкий народ по макушку виноват в войне. К. черту сантименты! Как по-немецки – цум Тейфель? Вот именно! А этот обожженный танкист – будь здоров субъект! Тебя бы он раскокошил, попадись ты ему под прицел! Но случилось наоборот!
Танкист вздрогнул подбородком, заострил зрачки на Максиме.
– Варум цум Тейфель? – проговорил он с четкими расстановками, опять устраивая на губах фальшивую улыбку. – Варум немецки нарот, рюсски нарот? Немецки нарот не победиль, нет. Рюсски народ взяль побед. Абер – плёхо кушайт, плёхо одевайт, плёхо живьет… Варум? Почему плёхо?
Александр помял в пальцах папиросу, не показывая, что слова немца покоробили его.
– Что же, в вашей Германии сейчас живут не лучше, – сказал он. – Мне пришлось быть в Берлине, и я видел, как за банку тушенки, за пачку сигарет готовы продать душу.
– Вас ист дас «не лючче»? Плёхо? Нихт гут? – Губы немца все держали улыбку, а глаза, неподчиненные этой трудной выдержке, отливали зимним холодком. – Мы не победиль, – повторил он тоном презрения к себе. – Мы не победиль…
– Не победиль? Плёхо живут ваши немцы! – с размаху вторгся в разговор Максим, по мальчишески передразнивая танкиста. – Чешут набитые затылки, задницы и голодают, как крысы! Страна бюргеров и колбасников, возмечтавших о мировом господстве! Найн орднунг в Европе! Ваши девочки идут в проститутки, продаются американцам. Забыли, что у вас был Бетховен, Гете и Кант! Хотели огнем и мечом добыть жизненное пространство в России! И получили то, что хотели! По мозгам! Плёхо, вот оно и есть плёхо! Доннер веттер, мать вашу так!
– Максим, не обижай пленных, – сказал Александр. – Они сейчас в слабой позиции.
Немец, разобрав отдельные слова из жаркой вспышки Максима, понял, что русский парень рассержен, однако не убрал улыбку, его обожженный висок залоснился потом. Вялоглазый еще ниже робко нагнул свою гусиную волосатую шею, прорезанную трещинками.
– Вас ист лёс? (Что случилось?) – выговорил танкист хрипло и, похоже было, за поддержкой обратился к Александру: – Уберзетцен, битте шён, герр официер…
– Алес гут, – сказал Александр, подбирая немецкие слова. – Мой друг прав в том, что ни огнем, ни мечом… файер унд шверт… Германия не смогла завоевать лебенераум… жизненное пространство. И никогда не сможет победить Россию!
– О, найн, – сухо произнес немец, поняв все. – Германия будет победиль в двадцать первый век. Германия будет победиль Америка… Плутократ, гроссраум. Большой пространств.
– Вот как? – сказал Александр. – Не думало, что после этой войны кто-то победит.
– Ну и аппетиты у нибелунгов! – воскликнул Максим. – Даже в плену не очухались!
От машины донеслась команда шофера:
– Кончай перекур! Генуг, хватит, гансики! Кто не работает, тот не кушает! Шнель, быс-стро!
Шофер сидел в тени, на ступеньке кабины, разговаривая с дворником, с тем самым желчным стариком, который проводил Александра и Нинель до квартиры Максима. Разговор, должно быть, шел о пленных. Дворник, астматически покашливая, сплевывал, оборачивал к немцам морщинистое лицо, штаны пузырились на коленях, обвисали на тощих ногах.
– Кончай ночевать! По местам, орлы, воробьиные перья! Шнель, Дейтчланд, – и точка! – со смешливой лихостью крикнул коренастый шофер и, шустро перекидывая ногу через борт, влез в кузов, пружинисто потоптался на досках сапогами. – Шнель, шнель, други закадычные! Давай на хлеб зарабатывать!
Немцы по-военному вскочили, словно бы не забывая свою подчиненность, солдатскую привычку к исполнению приказов, что остается неизменным и в плену. Танкист попрощался с Александром кивком подбородка. Вялоглазый пробормотал искательным голосом:
– Виедер зеен.
– Виедер, – бросил Александр.
– Ауф виедер зеен! – с едкостью ответил Максим. – Будьте здоровы, салют, привет, тысяча поклонов благороднейшим викингам от порабощенных иванов!
Немцы заспешили к машине, где шофер уже ворочал доски, подсовывая их к заднему борту. Александр сказал:
– Максим, здесь нервы тратить нет смысла.
– А ну их… подальше! – выругался Максим. – Они с наших солдат в плену кожу на абажуры сдирали, а мы с ними – битте, гут, данке. Кожу с них, конечно, сдирать нечего, но пусть чувствуют, что им ничего не простили. Вон видишь – ухарь шофер едва не целуется с ними. Рас-сея-матушка!
– О, Максим, это не просто сейчас.
– Что?
– Ненависти, что была в войну, у меня к ним нет. Знаешь, сейчас ненавижу всякую тыловую шушеру, свою, родную мразь, пожалуй, больше, чем немцев. Мне самому трудно это понять.
– Прекрасно понимаю, – хмыкнул Максим. – Вон, погляди-ка, чудесненький старичок, В нашем дворе самая замечательная шушера. Сказочный городовой, а не дворник. Знает, у кого кошка рожает, кто чихнул в понедельник, а кто треснул под одеялом во вторник. Ходит по квартирам, сатана эдакая, и вместо управдома квартплату выбивает. Экспонат выше всех похвал. А в чем душа держится! Наводит порядок в государстве. Привет и мое почтение дяде Федору, блюстителю закона и общего благоденствия! – воскликнул Максим, простирая руки навстречу сухонькому дяде Федору, шмыгающей походкой приближающемуся к ним. – Как драгоценное? Как тетя Зина? Как дети? Вы прекрасно выглядите, молодеете, здоровеете, становитесь шире в плечах, вероятно, употребляете гематоген!..
– Добренького здоровьица, Максим Борисыч, – обласкал дядя Федор окающим голосом и сладкой ухмылкой вдавленного рта. – Шуткуете все, настроение, стало быть, хорошее, деньжата есть, за квартиру внесете. Должок за два месяца. А то сын такого хорошего человека, а неаккуратен, ах, как неаккуратен, Господи, не приведи…
– Всенепременно и обязательно, – затряс своими небрежно причесанными волосами Максим. – Завтра же раскошелюсь. Управдом и вы будете довольны чрезвычайно. Внесу за апартаменты сумму!
– Добро, добро, так оно по закону… Я вашего отца очень уважаю. А вы картинки рисуете, продаете, а неаккуратен, ох, неаккуратен…
Дядя Федор медовым голосом выговаривал все это Максиму, но при этом глядел с некоторой опаской на Александра, без слов извиняясь, что помешал общению между ними. Видимо, у него была астма, он шумно дышал, в груди клокотало, он откашлялся, сплюнул, растер каблуком, вытер ладонью песочные губы.
– А вы, молодой человек, беседы с немчишками беседуете? – отдышавшись, продолжал он заинтересованно. – И о чем говорить со зверьем? Сейчас-то они голубки, а сколько нашего народа изнахратили, скольких замучили… Антихристы! И какой интерес беседы вести с врагами… с вражьими элементами? – Дядя Федор съежил лицо гадливостью, но спохватился и сейчас же изобразил намекающую осведомленность. – Или вы… по этому делу… у нас?
Александр рассмеялся.
– По какому этому?
– Ну, по этому, сами знаете… политическому… – Дядя Федор заговорщицки качнул головой в сторону немцев, разбирающих доски на машине.
– Нет, не по этому. Не совсем понимаю, что вас интересует?
Дядя Федор подобрал беззубый рот, бесцветные глаза его выразили служебную неприступность.
– Надолго в гостях у нас будете?
– «У нас»?
– У Максима Борисыча то есть. Вь дружок его будете?
– Дя-адя Фе-одор, благоде-етель, – с жалобным притворством взмолился Максим. – Мой гость – фронтовик, из госпиталя. Я пишу его портрет по заказу. Давайте будем гостеприимными и не надоедать. Прошу покорно. Ему квартплату не платить.
– А мне что? Детей крестить? Пиши себе, пиши… Водку пей, да дело разумей. Заколачивай деньгу, авось по закону жить будешь без всяких претензиев.
Дядя Федор старчески заелозил локтями по бокам, в сердцах поддергивая сползавшие с жиденьких ягодиц штаны, двинулся к воротам, надсадно кашляя и отплевываясь.
Максим заговорил, когда вошли в мастерскую:
– Этот чудесный старичок – из рода сколопендр. Говорят, двадцать лет работал в тюрьме надзирателем. Самая благородная профессия, достойная душевного восторга. Но какой-то заключенный выбил ему зубы. Потом заболел астмой, вероятно, на нервной почве. И теперь видишь: командует в дворниках. По закоренелой привычке сует нос во все дыры, как старая овчарка, которая былой нюх потеряла. Милиция у меня уже была разика два. Претензии – спекулянт картинами и керамикой. Студент-капиталист. Побывали и успокоились, выкушав самогонки. Любят это дело.
– Именно этого как раз и не хватало, – сказал Александр.
– Ты насчет чего?
– Насчет твоего знакомства с милицией.
– А-а, тут просто. Посмотрели, задали вопросы, потом: «Не очень гостеприимны вы, товарищ художник». И с большим удовольствием выкушали. И еще раз заходили. Сделал вывод; не все кристально чисты наши блюстители, стражи и охранники.
– Я тоже об этом думал в последнее время, – сказал Александр, как-то легко допуская, что Лесик, еще с сорок второго года освобожденный из тюрьмы и взятый в армию, участвовал в предательстве и казни своего друга под Сталинградом, уже связанный с «блюстителями порядка и закона», и связь эта, быть может, продолжалась до сих пор, позволяя ему чувствовать себя по мере обстоятельств защищенным. – Да, возможно, – Александр лег на диван, придавился затылком к спинке, чтобы облегчить боль в голове. – Ну, ничего, пока живы – прорвемся, – сказал он глухо, видя, что Максим, задвинув руки в карманы, стоит посреди комнаты, размышляя о чем-то.
– Крупно чхать! Ох, как я вас люблю, мордовороты тыловые, разжиревшие на крови! Вот вам ответ Чемберлену! – сказал Максим и, как бы угрожая своим противникам и дразня их, снова наставил внушительную фигу на окно, шагнул к столу, взял бутылку. – Налить тебе самогончику, дабы снять напряжение?
– Нет. Спасибо.
– Я-то сниму. Дзынь – и все. Сосуды расширились – и цветут розы, поют соловьи, чирикают кузнечики.
– Выпей, если поможет.
Александра познабливало, во рту было горячо, должно быть, начинался жар.
Во дворе на стройке рабочие в пропотевших майках, как сонные, носили кирпичи. Повсюду жаркий блеск августовского зноя, на низкой крыше гаража, на асфальте двора, на железной бочке под водосточной трубой – везде пекло и духота. Молоденький рабочий, оголенный до пояса, отошел от стройки в тень липы и, запрокинув голову, стая жадно пить из носика чайника, вода лилась на его голый живот, он вытирал ее локтем.
– Денек будет адский, – говорил Максим, двигаясь около верстака. – Пустыня Сахара поменялась местом с Москвой. Сейчас бы залезть по горло в воду, пить пиво и не вылезать до вечера!
Он сноровисто работал рубанком, отделывая доску для подрамника, кудрявые стружки сыпались под ноги, он с сочным хрустом ступал по ним, запах свежего дерева, сладкого скипидара распространялся в мастерской, напоминая Александру какой-то лесок на Украине, синеву меж деревьев, пахучую траву, где он лежал на спине, глядя на высокие дымки облаков. А может, в Германии это было, в мае сорок пятого? Или на даче под Москвой до войны?
«Не бред ли это начинается?»
Он полулежал на диване, не произнося ни слова, курил, а вкус папиросы был железисто-горьким, каждая затяжка отдавалась болью в виске, – о, как надо было бы с отвращением бросить папиросу, закрыть глаза, чтобы хоть на время забыть это душное беспокойство о матери, эту мучительную неопределенность своего положения, всасывающего его как вязкой тиной.
– Что ты сказал? – спросил он, неясно расслышав голос Максима, и швырнул папиросу в ведро с водой, переспросил:
– Ты, кажется, что-то… о немцах?
Максим помахал рубанком в направлении окна.
– Яговорю: пленных немцев на работу привезли. Вон, полюбуйся.
– Пленные немцы? Откуда они в Москве?
– А ты их в первый раз видишь?
Александр подошел к окну и прижмурился: подоконник, залитый солнцем, слепил глаза. Грузовик с откидным задним бортом, загруженный досками, стоял справа от стройки, два человека, это и были немцы в своей зеленой, выгоревшей до сероватого цвета форме, в порыжевших каскетках, в потертых сапогах, сгружали доски, клали их аккуратным штабелем на землю. Шофер, жилистый, с сержантскими усами мужичок, в поношенной гимнастерке без ремня, помогал им сверху, подавая доски, командовал сипловатым тенором:
– Шнель, шнель, ребятки! Доски носить – не шнапс пить!
Немцы благодушно принимали его подбадривающие команды, и один из них, сутулый, пожилой, отзывался, казалось, охотливо:
– Водка тринкен! Карашо! Данке! Спасибо! Карашо!
– Какие милые ребята, просто золото, друзья закадычные, – сказал Александр. – Когда берешь вот какого-нибудь такого «языка» – зверь, волк, зубами в горло бы вцепился. А когда притащишь его к нам в тыл, становится овечкой, и сплошное блеяние: «Гитлер капут», «карашо».
– Ну, наши тоже не все герои, – возразил Максим. – А сволочь генерал Власов сдался и служил немцам.
– И это верно, – проговорил Александр и с преодолением и вместе с желанием взглянуть вблизи на тех, кого не раз пришлось касаться собственными руками, чей запах помнил (запах пота, смешанного с химической сладковатостью солдатского одеколона), неожиданно добавил: – Интересно, что это за викинги? В общем-то, солдаты они были настоящие, воевать умели. Может, поговорим с ними? Интересно, как сейчас они? Правду не скажут, но все-таки…
– Ты говоришь по-немецки?
– Немного.
– А что – пошли, любопытно даже! – Максим всей грудью выдул остатки стружек из рубанка, поставил его на верстак, энергично выщелкнул из пачки папиросу. – Мне эта мысль в голову не приходила.
Солнце с беспощадностью предобеденного часа горячо припекало двор, над асфальтом змеисто дрожал стеклянный парок, и в этом пекле лишь напоминанием прохлады звенела о железо струя брандспойта в гараже, а когда проходили мимо его раскрытых дверей, дохнуло маслом, обдало тёплой водяной пылью. Они подошли к стройке, где пленные немцы выгружали из машины доски, ровно укладывая их одна к одной, под добродушные подбадривания шофера:
– Давай, немчишки, давай, шнель! У нас хлеб не даром, как и у вас! Кто не работает, тот не ест! Нихт кушает, ежели не работает! Гут?
– Я, я, клеп, – отвечал сутулый пожилой немец подобострастно-отзывчиво. – Арбайтен карашо! Гут!
Он, видимо, понимал незлобивые покрикивания шофера и, поддерживая добрые отношения, откликался на них, в то время как второй немец, смуглолицый, не отвечал ничего, работал, как немой, нелюдимо не замечая никого вокруг.
– Привет, – сказал Александр, сделав шоферу знак здоровой рукой, нечто вроде козыряния. – Устрой перекур пленным, земляк. Ты прав: на русской жаре план выполнять – не дрова рубить. А с твоего разрешения я угощу их папиросами… Идет?
Глупее фразы невозможно было придумать, но шофер смахнул пот со скуластенького лица, сообразительными глазами сверху вниз скользнул по фигуре Александра, на секунду оценивающе ощупал взглядом его ордена, забинтованную руку и спрыгнул на землю, стукнув в асфальт растоптанными «кирзачами», крепенький, должно быть, расторопный сержант из фронтовых шоферов, подвозивших боеприпасы на передовую.
– А почему не покурить? Возражениев нет! Курить – не дрова рубить! – одобрил он, похохатывая, и скомандовал немцам: – Хальт! Раухен! Гут!
По этой команде немцы моментально прекратили работу, с субординационной предупредительностью выпрямились подле досок, при виде Александра выказывая солдатскую выправку, вероятно, по орденам, по кителю угадав в нем офицера.
– Гутен таг, – кивнул Александр, спешно вспоминая немецкие слова, оставшиеся от школы и от примитивного общения на фронте с захваченными «языками». – Неймен зи плац. Битте, раухен. Битте, папиросен.
Немцы не садились и не притрагивались к пачке предлагаемых папирос. Они не отводили глаз от его забинтованной руки, в глазах их было выражение почтительного сочувствия. Максим сказал:
– Вышколенные ребята.
– Садись, садись, перекур, говорят! Русского языка не понимаете, гансики? Орднунг ист орднунг. Порядок. Бери папиросы, ежели угощают. Битте, хрените, данке, хренанке! – покрикивал шофер, по приятельски моргая немцам, и бесцеремонно вытянул ногтями папиросу из пачки Александра, следом потянулись к папиросам и пленные. – Человеческое отношение понимать надо! – продолжал он задушевно. – Не хухры-мухры! Эти не как вы нас в лагерях гноили! Мы – люди добрые, незлые!
– Подождите со своей добротой, – возмутился Максим. – Знаете, слюнявую доброту к чертям собачьим! Нам поговорить с ними надо!
– Не серчай, парень, на дыбки не вставай, я-то свой никак.
– Зетцен зи, битте, камараден. Садитесь, пожалуйста, камарады, – приказал Александр ровным голосом.
Немцы наконец сели на доски, и Александр, для удобства разговора устроившись напротив, спросил, подыскивая некогда заученные фразы:
– Ви гейт ее? (Как поживаете?) Антвортен зи курц. (Отвечайте коротко.)
Не отвечая, пожилой, вялоглазый немец курил, горбя спину, его по-гусиному длинная шея, поросшая волосами, желтое продолговатое лицо были унылыми, как у человека, снедаемого тоской; в нем, видно, гнездилась то ли изгрызающая его болезнь, то ли тоска по дому, по семье, по свободе – все проступало в облике этого нездорового, крайне уставшего человека.
«Есть ли смысл с ним говорить? – засомневался Александр. – От таких „языков“ не было проку. Где воевал вот этот второй немец, смуглый, плечистый?» И Александр спросил его:
– Дранг нах Москау?
– Наин. Нихт ферштеен. Не понимайт, – четко ответил смуглый и жадно затянулся, задержал дым в выпуклой груди.
Только сейчас он увидел, что часть левой щеки и висок этого плечистого немца как бы покрыты коричневым лаком, мокрая от пота кожа собрана мелкими рубчиками, не было сомнения, что это следы ожогов, сразу напомнивших ожоги Романа Билибина, по которым безошибочно можно было узнать танкиста.
– Шпрехен зи русиш, – посоветовал Александр, догадываясь, что в разговорном запасе немца есть русские слова, способные облегчить их общение. – Шпрехен, битте.
Из-под козырька каскетки, из ее тени остро вонзались в ордена Александра чернильно-черные зрачки немца, но губы фальшиво растягивались, в заученной улыбке, как наклеенной насильно.
– О, зер, вениг. Мало. Плёхо.
– Прекрасно говорите, – одобрил Александр. – Зер гут. Вундербар. (Великолепно.) Антвортен, битте. Панцерн? Танкист?
– Я, – удерживая ту же улыбку, немец поднял подбородок с волевой и, как показалось Александру, жестокой ямочкой посредине.
– Наступали на Курск? Манштейн?
– Курск. Служиль фельдмаршаль фон Манштейн.
– А Сталинград? Котельниково? Тоже Манштейн?
– Сталинград? О! – Немец приложил руку к коричневым рубцам на виске, продолжая ненатурально улыбаться. – Те «тридцатчетыре» стреляль, мой танк горель. Финиш.
«Да на кой черт мне все это знать нужно? Зачем я задаю вопросы? Десятки раз я видел таких вот, с неподдающимися глазами и приклеенной улыбкой, – вдруг подумал Александр с тупой болью в голове, ругая себя за попытку поговорить с пленными. – Все ушло, все не нужно. Все фальшиво, кроме одного – воевали мы с ним на одних фронтах… И что из того? И он, и я прошли войну в убивающих друг друга армиях. Повезло ли мне? Повезло ли ему? Рано или поздно он и этот вялоглазый вернутся из плена в Германию. Я тоже вернулся домой. И что же?»
– Да, Манштейн мастер танковых ударов. Так его называли в Германии, – проговорил со злой задумчивостью Александр. – Мы его разбивали дважды. Под Сталинградом и под Курском. Наверно, русская «тридцатьчетверка» сожгла ваш танк, когда панцерн-группен Манштейна прорывалась к окруженному Паулюсу. Зо?
Немец перестал улыбаться, уголки его рта затвердели.
– Паулюс – зер шлехт (Паулюс – очень плохо), – произнес он, и грудь его расширилась, глубоко вбирая дым папиросы, – Гитлер не хорошо. Нет успех. Фельдфебель. Сталин ест побед. А фельдмаршаль Манштейн ест гросс генераль. Гросс маршаль.
– Я, Манштейн зер гут, – внезапно слабым эхом подхватил вялоглазый, до этого непробиваемо молчавший, и поморгал восковыми веками, ловя приказывающий взгляд смуглого.
«Прорезался и этот, – подумал Александр. – Они разъединены, но чем-то и объединены – товариществом пленных, страхом?»
– Ясно, – сказал Александр и взглянул на Максима, щепкой отвлеченно рисующего на земле квадраты и треугольники. – Все понял? Дипломаты и хитрецы, стараются держать марку. Манштейн остается Богом. Паулюс предатель. Образцовые солдаты. Но песнь старая: Гитлер проиграл – капут. Сталин победил – гут. Если еще скажут, что русский народ – гут, то в плену им сносно.
– А ну их к черту! – закряхтел Максим и отшвырнул щепочку. – Тебе привычно. А мне тошно на них смотреть. По заднице им наложили, а они все «гросс генераль». Не знаю, как ты, а я считаю, что весь немецкий народ по макушку виноват в войне. К. черту сантименты! Как по-немецки – цум Тейфель? Вот именно! А этот обожженный танкист – будь здоров субъект! Тебя бы он раскокошил, попадись ты ему под прицел! Но случилось наоборот!
Танкист вздрогнул подбородком, заострил зрачки на Максиме.
– Варум цум Тейфель? – проговорил он с четкими расстановками, опять устраивая на губах фальшивую улыбку. – Варум немецки нарот, рюсски нарот? Немецки нарот не победиль, нет. Рюсски народ взяль побед. Абер – плёхо кушайт, плёхо одевайт, плёхо живьет… Варум? Почему плёхо?
Александр помял в пальцах папиросу, не показывая, что слова немца покоробили его.
– Что же, в вашей Германии сейчас живут не лучше, – сказал он. – Мне пришлось быть в Берлине, и я видел, как за банку тушенки, за пачку сигарет готовы продать душу.
– Вас ист дас «не лючче»? Плёхо? Нихт гут? – Губы немца все держали улыбку, а глаза, неподчиненные этой трудной выдержке, отливали зимним холодком. – Мы не победиль, – повторил он тоном презрения к себе. – Мы не победиль…
– Не победиль? Плёхо живут ваши немцы! – с размаху вторгся в разговор Максим, по мальчишески передразнивая танкиста. – Чешут набитые затылки, задницы и голодают, как крысы! Страна бюргеров и колбасников, возмечтавших о мировом господстве! Найн орднунг в Европе! Ваши девочки идут в проститутки, продаются американцам. Забыли, что у вас был Бетховен, Гете и Кант! Хотели огнем и мечом добыть жизненное пространство в России! И получили то, что хотели! По мозгам! Плёхо, вот оно и есть плёхо! Доннер веттер, мать вашу так!
– Максим, не обижай пленных, – сказал Александр. – Они сейчас в слабой позиции.
Немец, разобрав отдельные слова из жаркой вспышки Максима, понял, что русский парень рассержен, однако не убрал улыбку, его обожженный висок залоснился потом. Вялоглазый еще ниже робко нагнул свою гусиную волосатую шею, прорезанную трещинками.
– Вас ист лёс? (Что случилось?) – выговорил танкист хрипло и, похоже было, за поддержкой обратился к Александру: – Уберзетцен, битте шён, герр официер…
– Алес гут, – сказал Александр, подбирая немецкие слова. – Мой друг прав в том, что ни огнем, ни мечом… файер унд шверт… Германия не смогла завоевать лебенераум… жизненное пространство. И никогда не сможет победить Россию!
– О, найн, – сухо произнес немец, поняв все. – Германия будет победиль в двадцать первый век. Германия будет победиль Америка… Плутократ, гроссраум. Большой пространств.
– Вот как? – сказал Александр. – Не думало, что после этой войны кто-то победит.
– Ну и аппетиты у нибелунгов! – воскликнул Максим. – Даже в плену не очухались!
От машины донеслась команда шофера:
– Кончай перекур! Генуг, хватит, гансики! Кто не работает, тот не кушает! Шнель, быс-стро!
Шофер сидел в тени, на ступеньке кабины, разговаривая с дворником, с тем самым желчным стариком, который проводил Александра и Нинель до квартиры Максима. Разговор, должно быть, шел о пленных. Дворник, астматически покашливая, сплевывал, оборачивал к немцам морщинистое лицо, штаны пузырились на коленях, обвисали на тощих ногах.
– Кончай ночевать! По местам, орлы, воробьиные перья! Шнель, Дейтчланд, – и точка! – со смешливой лихостью крикнул коренастый шофер и, шустро перекидывая ногу через борт, влез в кузов, пружинисто потоптался на досках сапогами. – Шнель, шнель, други закадычные! Давай на хлеб зарабатывать!
Немцы по-военному вскочили, словно бы не забывая свою подчиненность, солдатскую привычку к исполнению приказов, что остается неизменным и в плену. Танкист попрощался с Александром кивком подбородка. Вялоглазый пробормотал искательным голосом:
– Виедер зеен.
– Виедер, – бросил Александр.
– Ауф виедер зеен! – с едкостью ответил Максим. – Будьте здоровы, салют, привет, тысяча поклонов благороднейшим викингам от порабощенных иванов!
Немцы заспешили к машине, где шофер уже ворочал доски, подсовывая их к заднему борту. Александр сказал:
– Максим, здесь нервы тратить нет смысла.
– А ну их… подальше! – выругался Максим. – Они с наших солдат в плену кожу на абажуры сдирали, а мы с ними – битте, гут, данке. Кожу с них, конечно, сдирать нечего, но пусть чувствуют, что им ничего не простили. Вон видишь – ухарь шофер едва не целуется с ними. Рас-сея-матушка!
– О, Максим, это не просто сейчас.
– Что?
– Ненависти, что была в войну, у меня к ним нет. Знаешь, сейчас ненавижу всякую тыловую шушеру, свою, родную мразь, пожалуй, больше, чем немцев. Мне самому трудно это понять.
– Прекрасно понимаю, – хмыкнул Максим. – Вон, погляди-ка, чудесненький старичок, В нашем дворе самая замечательная шушера. Сказочный городовой, а не дворник. Знает, у кого кошка рожает, кто чихнул в понедельник, а кто треснул под одеялом во вторник. Ходит по квартирам, сатана эдакая, и вместо управдома квартплату выбивает. Экспонат выше всех похвал. А в чем душа держится! Наводит порядок в государстве. Привет и мое почтение дяде Федору, блюстителю закона и общего благоденствия! – воскликнул Максим, простирая руки навстречу сухонькому дяде Федору, шмыгающей походкой приближающемуся к ним. – Как драгоценное? Как тетя Зина? Как дети? Вы прекрасно выглядите, молодеете, здоровеете, становитесь шире в плечах, вероятно, употребляете гематоген!..
– Добренького здоровьица, Максим Борисыч, – обласкал дядя Федор окающим голосом и сладкой ухмылкой вдавленного рта. – Шуткуете все, настроение, стало быть, хорошее, деньжата есть, за квартиру внесете. Должок за два месяца. А то сын такого хорошего человека, а неаккуратен, ах, как неаккуратен, Господи, не приведи…
– Всенепременно и обязательно, – затряс своими небрежно причесанными волосами Максим. – Завтра же раскошелюсь. Управдом и вы будете довольны чрезвычайно. Внесу за апартаменты сумму!
– Добро, добро, так оно по закону… Я вашего отца очень уважаю. А вы картинки рисуете, продаете, а неаккуратен, ох, неаккуратен…
Дядя Федор медовым голосом выговаривал все это Максиму, но при этом глядел с некоторой опаской на Александра, без слов извиняясь, что помешал общению между ними. Видимо, у него была астма, он шумно дышал, в груди клокотало, он откашлялся, сплюнул, растер каблуком, вытер ладонью песочные губы.
– А вы, молодой человек, беседы с немчишками беседуете? – отдышавшись, продолжал он заинтересованно. – И о чем говорить со зверьем? Сейчас-то они голубки, а сколько нашего народа изнахратили, скольких замучили… Антихристы! И какой интерес беседы вести с врагами… с вражьими элементами? – Дядя Федор съежил лицо гадливостью, но спохватился и сейчас же изобразил намекающую осведомленность. – Или вы… по этому делу… у нас?
Александр рассмеялся.
– По какому этому?
– Ну, по этому, сами знаете… политическому… – Дядя Федор заговорщицки качнул головой в сторону немцев, разбирающих доски на машине.
– Нет, не по этому. Не совсем понимаю, что вас интересует?
Дядя Федор подобрал беззубый рот, бесцветные глаза его выразили служебную неприступность.
– Надолго в гостях у нас будете?
– «У нас»?
– У Максима Борисыча то есть. Вь дружок его будете?
– Дя-адя Фе-одор, благоде-етель, – с жалобным притворством взмолился Максим. – Мой гость – фронтовик, из госпиталя. Я пишу его портрет по заказу. Давайте будем гостеприимными и не надоедать. Прошу покорно. Ему квартплату не платить.
– А мне что? Детей крестить? Пиши себе, пиши… Водку пей, да дело разумей. Заколачивай деньгу, авось по закону жить будешь без всяких претензиев.
Дядя Федор старчески заелозил локтями по бокам, в сердцах поддергивая сползавшие с жиденьких ягодиц штаны, двинулся к воротам, надсадно кашляя и отплевываясь.
Максим заговорил, когда вошли в мастерскую:
– Этот чудесный старичок – из рода сколопендр. Говорят, двадцать лет работал в тюрьме надзирателем. Самая благородная профессия, достойная душевного восторга. Но какой-то заключенный выбил ему зубы. Потом заболел астмой, вероятно, на нервной почве. И теперь видишь: командует в дворниках. По закоренелой привычке сует нос во все дыры, как старая овчарка, которая былой нюх потеряла. Милиция у меня уже была разика два. Претензии – спекулянт картинами и керамикой. Студент-капиталист. Побывали и успокоились, выкушав самогонки. Любят это дело.
– Именно этого как раз и не хватало, – сказал Александр.
– Ты насчет чего?
– Насчет твоего знакомства с милицией.
– А-а, тут просто. Посмотрели, задали вопросы, потом: «Не очень гостеприимны вы, товарищ художник». И с большим удовольствием выкушали. И еще раз заходили. Сделал вывод; не все кристально чисты наши блюстители, стражи и охранники.
– Я тоже об этом думал в последнее время, – сказал Александр, как-то легко допуская, что Лесик, еще с сорок второго года освобожденный из тюрьмы и взятый в армию, участвовал в предательстве и казни своего друга под Сталинградом, уже связанный с «блюстителями порядка и закона», и связь эта, быть может, продолжалась до сих пор, позволяя ему чувствовать себя по мере обстоятельств защищенным. – Да, возможно, – Александр лег на диван, придавился затылком к спинке, чтобы облегчить боль в голове. – Ну, ничего, пока живы – прорвемся, – сказал он глухо, видя, что Максим, задвинув руки в карманы, стоит посреди комнаты, размышляя о чем-то.
– Крупно чхать! Ох, как я вас люблю, мордовороты тыловые, разжиревшие на крови! Вот вам ответ Чемберлену! – сказал Максим и, как бы угрожая своим противникам и дразня их, снова наставил внушительную фигу на окно, шагнул к столу, взял бутылку. – Налить тебе самогончику, дабы снять напряжение?
– Нет. Спасибо.
– Я-то сниму. Дзынь – и все. Сосуды расширились – и цветут розы, поют соловьи, чирикают кузнечики.
– Выпей, если поможет.
Александра познабливало, во рту было горячо, должно быть, начинался жар.
Глава десятая
К вечеру душного дня над Москвой наволокло тучи, отдаленно погромыхивал в небесных высотах ленивый гром, дождь не проливался, но стало темно, и лампа под зонтикообразным железным колпаком горела в полуподвале ярко.
Уже больше часа на первом этаже беспрерывно заводили патефон, по потолку топали и скребли ногами, изредка доносились голоса, женский визг. Максим пояснил: «Инженер-сосед, выпивоха и бабник, вернулся из командировки и отмечает приезд в теплой компании». И не без удовольствия вытянулся на кровати, покуривая после чая.
Слыша это веселье над головой, Александр листал сборник стихов Иннокентия Анненского, сборник этот предложил «для освежения души» Максим из своей маленькой, умещавшейся на двух полках библиотеки, немыслимо разнокнижной, зачитанной до ветхости пожелтевших страниц, – все это покупалось, надо полагать, на рынке, вразнобой, однако было отдано предпочтение поэзии. На полках, до невозможности притиснутые друг к другу, размещались Достоевский («просто гений») и Анатоль Франс («иронист»), Оскар Уайльд («эстетствующий малый») и Шолохов («мировая, знаешь ли, книга»), проза Лермонтова («непревзойденный») и Андрей Белый («клоунада»), Блок и Есенин («таланты»), вперемежку с самыми разными поэтами девятнадцатого века, монографиями о художниках.
– Почитай Анненского. Случайно купил на Тишинке. Его мало знают, да и ты, поди, не слыхал. В школе, даже в десятом классе, не проходят, – сказал Максим, рассеянно стряхивая пепел с кончика папиросы. – Нехотя, знаешь, развернул его, а читал всю ночь. И пришел к выводу, что жизнь – расстояние между двумя болями, рождением и смертью. А само это расстояние – радостная боль. Вывод: три боли составляют жизнь.
– Радостная боль? – повторил Александр. – А если чуть проще?
– Дай-ка, пожалуйста, книжку. Вот послушай, как можно сказать о жизни.
Он загасил папиросу в керамической пепельнице собственноручного изготовления, взял книгу, полистал ее, нашел нужное место:
Уже больше часа на первом этаже беспрерывно заводили патефон, по потолку топали и скребли ногами, изредка доносились голоса, женский визг. Максим пояснил: «Инженер-сосед, выпивоха и бабник, вернулся из командировки и отмечает приезд в теплой компании». И не без удовольствия вытянулся на кровати, покуривая после чая.
Слыша это веселье над головой, Александр листал сборник стихов Иннокентия Анненского, сборник этот предложил «для освежения души» Максим из своей маленькой, умещавшейся на двух полках библиотеки, немыслимо разнокнижной, зачитанной до ветхости пожелтевших страниц, – все это покупалось, надо полагать, на рынке, вразнобой, однако было отдано предпочтение поэзии. На полках, до невозможности притиснутые друг к другу, размещались Достоевский («просто гений») и Анатоль Франс («иронист»), Оскар Уайльд («эстетствующий малый») и Шолохов («мировая, знаешь ли, книга»), проза Лермонтова («непревзойденный») и Андрей Белый («клоунада»), Блок и Есенин («таланты»), вперемежку с самыми разными поэтами девятнадцатого века, монографиями о художниках.
– Почитай Анненского. Случайно купил на Тишинке. Его мало знают, да и ты, поди, не слыхал. В школе, даже в десятом классе, не проходят, – сказал Максим, рассеянно стряхивая пепел с кончика папиросы. – Нехотя, знаешь, развернул его, а читал всю ночь. И пришел к выводу, что жизнь – расстояние между двумя болями, рождением и смертью. А само это расстояние – радостная боль. Вывод: три боли составляют жизнь.
– Радостная боль? – повторил Александр. – А если чуть проще?
– Дай-ка, пожалуйста, книжку. Вот послушай, как можно сказать о жизни.
Он загасил папиросу в керамической пепельнице собственноручного изготовления, взял книгу, полистал ее, нашел нужное место: