Страница:
– Да, – сказал Александр. – Они мне очень нужны.
– Мы ждем вас утром, – сказала она, не отводя темных смеющихся глаз от Александра. – Приходите, неисправимые, закупоренные мальчики.
– Почему ты называешь их закупоренными мальчиками? Что это значит? – спросил Александр, облегченно переводя дыхание после разговора Нинель по телефону: необъяснимо было, но он боялся другого звонка, связанного то ли с матерью, то ли с Кирюшкиным, то ли с тем проклятым Верхушковом.
– И ты, Саша, тоже закупоренный, – объявила Нинель шутя. – Я сейчас вернусь, и ты узнаешь, что это значит.
Все, что Нинель расставила на столике под торшером, – бутылка еще довоенной водки, две рюмки, бутерброды с колбасой, хрустальная сахарница, изящные ложечки, фарфоровые чашки для кофе – все выглядело не в меру роскошно, гостеприимно, напоминало Александру что-то довоенное, домашнее, праздничное. Но есть ему не только не хотелось, наоборот, вид еды был неприятен. Она же пододвинула кресло к дивану, присела, подперла пальцем подбородок, спросила:
– Угодила или нет?
Этот неспокойный телефонный звонок и прервавший его не совсем серьезный тон Нинель не давали повода ни для жалости, ни для сочувствующего воздыхания и оханья – правда, он не знал: способна ли она на это?
– У меня дурацкая роль, – сказал Александр, посмеиваясь. – Я, как кавалер, что называется, должен ухаживать за дамой, но кавалер после дуэли находится в не очень сильной позиции, поэтому просит снизойти. Всю вину беру на себя.
Он, превозмогая боль, отдающую в плечо, наполнил рюмки, проговорил с озорной беспечностью: «Я за красоту», – и чокнулся с Нинель, которая потянулась к нему улыбающимися губами, прошептала после того, как он поцеловал ее:
– Так хорошо. Я люблю ритуалы.
Они выпили, и он сразу же зажег папиросу, жадно затянулся, чувствуя головокружение и от забытого огонька водки, и от папиросы.
Она спросила, поддевая его:
– Это вы так пили на войне? И вытирались рукавом шинели? А все же тебе надо поесть, несмотря на фронтовые традиции.
– Пока не хочу. Так ответь, пожалуйста, мой ангел-хранитель, почему мы все закупоренные?
– Почему? Вы закупорены войной, каким-то сумасшедшим фронтовым братством, убийством людей, не обижайся, пожалуйста. И ненавистью ко всем тыловикам. Так это, Саша?
– Убийством?
– Разве война – это не убийство? Вы огрубели, очерствели, стали жестокими. Скажи, Саша, зачем ты носишь с собой пистолет? Ты привез его с фронта? Я обнаружила его в заднем кармане твоих брюк. Я подержала его в руках, и стало как-то жутко. Черный, пахнущий порохом, какой-то горькой гадостью… Ты тоже закупорен войной. Ну зачем тебе пистолет, зачем? Что? Болит? – перебила она себя, и необычно плотные восточные ресницы ее раздвинулись тревожно. – Рана?
Он молчал, слушая ее. Знобящий холодок стягивал лицо, и он на миг ощутил его болезненно застывшим.
– Налей мне еще, – сказал он пасмурно, ненавидя себя за это, а когда она посмотрела на него с кротким соучастием, добавил тоном иронического приказа: – Налей и себе, мудрый ангел-хранитель. Без тебя я не могу. Выпьем и помолчим немного. Просто помолчим. У тебя рука удивительно нежная…
И, пьянея от второй рюмки, он взял ее согревшиеся пальцы, откинулся на подушку, закрыв глаза с облегчением отпускающей боли, подумал одно и то же неотвязчивое, что проходило в его голове как обманчивое спасение, ложное оправдание перед матерью:
«Дорогая мама, я вернусь через неделю, не беспокойся, прошу тебя, со мной все будет в порядке, я ведь офицер, привык к передвижениям. Милая мама, ведь это для меня пустяки…»
«Какая легкомысленная глупость! Какие идиотские слова лезут в голову! – выругал он себя. – Если задета кость или крупные сосуды, рана будет заживать больше месяца. Это я хорошо знаю по госпиталю. Но как быть? Что придумать? „Милая мама, ведь это для меня пустяки!“ Вру матери, скрываюсь от милиции, лежу вот на этом диване, в чужой квартире, в кабинете отца Нинель… Что со мной произошло? Голуби, пожар, яблоневый сад, луна, фонарики в чердачном окне. Потом в Эльдара и в меня стреляли, и я стрелял. Случайность? Мог ли я не стрелять? Что ж. Я стрелял почти инстинктивно. Но что командовало мной? Неужели все, что я делаю, подчинено случайности? И жизнь моя? И Кирюшкин, и эта комната, и Нинель? Нет, это не бред, я ясно все понимаю…»
Он поразился тому, что вновь подумал о случайности жизни, и, тесно сжимая пальцы Нинель, проговорил с нетвердостью в голосе:
– Скажи… ты можешь поверить, что я способен убить человека после войны?
– Странный твой вопрос относится к разряду «милые глупости», – сказала она несерьезно.
– Почему?
– Потому, что ты многого не умеешь… даже целоваться. В тебе еще много чего-то такого, что я не пойму. Ты огрубевший интеллигентный парень, а дальше – загадка.
Он открыл глаза, неподвижно и долго глядел не на нее, а на зеленый кружок на потолке, она же наклонилась к нему, и черный блеск ее улыбающихся глаз коснулся его зрачков, и он утонул, поплыл в глубине, а губы ее были так осторожны скользкой ласковостью, так нежно отдавались ему, что он внезапно со страхом подумал, что это тоже случайность, как и вся прошлая ночь, настигшая его, что он готов покориться этой женщине во всем, потому что она загадка, которую он вряд ли разгадает, и он проговорил пересохшим голосом:
– Стоит ли разгадывать меня? Все просто.
– Нет, милый, – сказала она на одном дыхании. – Ты не такой уж простой парень. Пока ты – запертый ларчик. Ты даже когда целуешь меня, то думаешь о чем-то.
– Просто у тебя удивительные губы. Иногда становится не по себе. Кажется, что и губы, и вся ты – какой-то мираж. Увиделось и исчезло.
Она показалась тогда на вечере изломанной, капризной, чересчур приковывающей к себе внимание своей высокой фигурой, облитой, как лаком, черным платьем, безмятежной плавностью речи, чернотой ресниц, похожих на завесы, сидела на диване, закинув ногу на ногу, пила вино, держа сигарету на отлете, танцевала только два раза, с Эльдаром и Романом, как бы снисходительно уступая их остротам, и, мнилось, была равнодушна ко всей молодой компании («Чайльд Гарольд в юбке»), присутствуя здесь только из-за школьного знакомства с Людмилой.
– Случайность. – Он взял ее длинную кисть, медленно провел ею по губам. – Ты никогда не думала об этом? Чуть-чуть – и жизнь, чуть-чуть – и смерть. На войне я однажды подумал: почти всем оставшимся в живых подарена счастливая случайность. И мне в том числе. – Он поцеловал ее руку и положил ее себе на лоб. – А потом после войны: некая принцесса села на диван рядом…
– Нет, Саша, – сказала она, разглаживая пальцем его влажный лоб, который выражал сейчас то, что, видимо, мучило его и в бреду. – А ты никогда не думал, что, может быть, где-то там уже написан конспект нашей жизни и его нельзя поправить? Ластиком орфографические ошибки и запятые не сотрешь. И ничего не сдуешь с чужого конспекта. Как на экзамене.
– Где там? – Он проследил за бабочкоподобным взмахом ее ресниц, направленных к потолку, но глаза ее заискрились озорным задором, желая свести разговор в шутку. – Ты веришь? – спросил он серьезно. – Как Эльдар или Роман?..
– Ох, опять экзамены! Ведь я только недавно сдала историю искусств. Знаешь, что такое «религио» по-латински? Так вот, слушай, необразованный офицер разведки, и учись у образованнейшей студентки. «Религио» в переводе – добросовестность. Нет, я не религиозна, потому что не очень благочестива.
Он сказал изменившимся голосом:
– Полежи со мной. Я буду благочестивым.
– Не хочу.
– Что ты не хочешь?
– Не хочу, чтобы ты был благочестивым. У тебя болит рука, Саша, а мы можем случайно ее задеть, и я буду виноватой.
– Случайно задеть руку? Пустяки же. Случайность уже произошла. Полежи со мной сбоку, и мне будет хорошо.
– Я не хочу сбоку. Я хочу, как тогда. И буду обнимать тихонько-тихонько. Не будем гасить свет. Мне хочется смотреть на тебя.
Она раздевалась быстро, и, сдергивая платье через голову, слегка испортила свою новую прическу, и, подняв руки, показывая подмышки, стала поправлять волосы, глядя на него с бесстыдно-виноватой улыбкой, а он, с трудом подавляя стесненность, смотрел на нее, тоже улыбаясь от неловкости, и, ослепленный тонкими изгибами ее сильного тела, едва сказал с затуманенной головой:
– Ну, иди же ко мне.
– Ты хочешь, чтобы я была с тобой? – ответила она уклончиво-капризно и тут же подошла к нему, откинула одеяло, наклонилась близко, обдавая сладковато-пряным запахом. Справа налево провела прохладными грудями по его груди, отчего соски ее трогательно напряглись; он, замирая, почувствовал это, потом она осторожно легла, смеясь глазами ему в глаза.
– Мне хочется смотреть на тебя. Странно: когда все идет к концу, ты закрываешь глаза и стискиваешь зубы. Тогда я очень люблю тебя и тоже стискиваю зубы. А ты их целуешь. Это нежно, когда вместе.
– Ты так хочешь?
– Да. А ты как? Надо, чтобы было тебе удобно и не больно руке.
– Мне хорошо, когда я близко вижу твои глаза.
– Я ненавижу слово «отдаваться». Это из дурацких французских романов девятнадцатого века. Тошнит от этих фраз: «Она вскрикнула „ах!“ – и отдалась ему». Невыносимо смешно! Ты не торопись. Мы будем брать друг друга медленно-медленно, нежно-нежно. И я тебе не дам отдыхать. Пока мы не обессилеем, не уснем от усталости. Ты согласен на такую любовницу… или жену?
– Любовницу или жену? – повторил он с запинкой. – Ты знаешь, Нинель, я не думал об этом. А ты?
– Мне просто не страшно быть с тобой, милый ты, закупоренный парень. А в жены я не гожусь. Если из меня выйдет актриса, то это сплошное кривлянье и верчение хвостом у зеркала в гримерной перед тем, как выйти на сцену или съемочную площадку. Муж из тебя, мне кажется, тоже не получится. О чем мы говорим? Все равно сейчас я твоя любовница. И я хочу, чтобы ты слушался меня. Можно, я поцелую тебя первой? Ведь ты еще целуешься грубо. Как со своими фронтовыми Цирцеями.
В ту минуту, когда оба они лежали обессиленные, в изнеможении последнего телесного движения, а она еще слабо вздрагивала, касаясь зубами его зубов, сквозь которые он прерывисто выравнивал дыхание, он вдруг почувствовал вместе с жалостью к ней какую-то оглушающую недействительность того, что происходит. Что это было? Продолжение беспамятства, носившего его на своих черных крыльях несколько часов после дороги из Верхушкова? Нет, все было реально, все ощутимо и все предметно проступало в комнате. Рассвет просачивался сквозь розово светлеющие шторы, и лицо Нинель, ее губы, ее шея были так близко от него, ее влажное тело приникло к его телу с такой нежной отрешенностью, что он не мог разжать руки и отпустить ее лечь рядом, чтобы отдохнуть немного от того, что она тихими ласками разжигала в нем. Но во всем, что происходило с ними, было нечто обманчивое, ложно скоротечное, которое должно неповторимо исчезнуть, как и его появление здесь, в чужой квартире. Его главное невезение за всю войну случилось все-таки, и он чувствовал это по сладковатому запаху крови или сукровицы от бинтов, по тупой дергающей боли. Однако не боль тревожила его, а этот знакомый запах подмокших бинтов, который чувствовала, конечно, и она, Нинель.
– Давай полежим, подумаем, сколько лет я буду любить тебя, – выговорил Александр, пытаясь рыцарски пошутить. – Летом в этих случаях помогает кукушка. Как прекрасно лежать где-нибудь на поляне и слушать отсчет. Как ты относишься к кукушкам, Нинель?
– Нам чуть-чуть надо заснуть, – сказала Нинель и, несильно прижавшись, легла возле на краю дивана. – А потом кукушки, соловьи и воробьи… и лягушки, если ты хочешь.
– Согласен, – ответил он и погладил ее плечо. – Ты не чувствуешь запах крови от бинтов?
Она помолчала, сдвигая ровные брови.
– Ты терпишь – у тебя болит. Может быть, мне промыть рану и сделать новую перевязку? Как же тебе помочь?
– Ты не сможешь мне помочь, – успокоил он и солгал: – По-моему, меня не очень серьезно задело. Утром придут ребята, и надо что-нибудь придумать с доктором. Знаешь, а я еще бы немного выпил водки. Я не пил водку со сталинградских степей. И только сейчас…
Глава третья
– Мы ждем вас утром, – сказала она, не отводя темных смеющихся глаз от Александра. – Приходите, неисправимые, закупоренные мальчики.
– Почему ты называешь их закупоренными мальчиками? Что это значит? – спросил Александр, облегченно переводя дыхание после разговора Нинель по телефону: необъяснимо было, но он боялся другого звонка, связанного то ли с матерью, то ли с Кирюшкиным, то ли с тем проклятым Верхушковом.
– И ты, Саша, тоже закупоренный, – объявила Нинель шутя. – Я сейчас вернусь, и ты узнаешь, что это значит.
Все, что Нинель расставила на столике под торшером, – бутылка еще довоенной водки, две рюмки, бутерброды с колбасой, хрустальная сахарница, изящные ложечки, фарфоровые чашки для кофе – все выглядело не в меру роскошно, гостеприимно, напоминало Александру что-то довоенное, домашнее, праздничное. Но есть ему не только не хотелось, наоборот, вид еды был неприятен. Она же пододвинула кресло к дивану, присела, подперла пальцем подбородок, спросила:
– Угодила или нет?
Этот неспокойный телефонный звонок и прервавший его не совсем серьезный тон Нинель не давали повода ни для жалости, ни для сочувствующего воздыхания и оханья – правда, он не знал: способна ли она на это?
– У меня дурацкая роль, – сказал Александр, посмеиваясь. – Я, как кавалер, что называется, должен ухаживать за дамой, но кавалер после дуэли находится в не очень сильной позиции, поэтому просит снизойти. Всю вину беру на себя.
Он, превозмогая боль, отдающую в плечо, наполнил рюмки, проговорил с озорной беспечностью: «Я за красоту», – и чокнулся с Нинель, которая потянулась к нему улыбающимися губами, прошептала после того, как он поцеловал ее:
– Так хорошо. Я люблю ритуалы.
Они выпили, и он сразу же зажег папиросу, жадно затянулся, чувствуя головокружение и от забытого огонька водки, и от папиросы.
Она спросила, поддевая его:
– Это вы так пили на войне? И вытирались рукавом шинели? А все же тебе надо поесть, несмотря на фронтовые традиции.
– Пока не хочу. Так ответь, пожалуйста, мой ангел-хранитель, почему мы все закупоренные?
– Почему? Вы закупорены войной, каким-то сумасшедшим фронтовым братством, убийством людей, не обижайся, пожалуйста. И ненавистью ко всем тыловикам. Так это, Саша?
– Убийством?
– Разве война – это не убийство? Вы огрубели, очерствели, стали жестокими. Скажи, Саша, зачем ты носишь с собой пистолет? Ты привез его с фронта? Я обнаружила его в заднем кармане твоих брюк. Я подержала его в руках, и стало как-то жутко. Черный, пахнущий порохом, какой-то горькой гадостью… Ты тоже закупорен войной. Ну зачем тебе пистолет, зачем? Что? Болит? – перебила она себя, и необычно плотные восточные ресницы ее раздвинулись тревожно. – Рана?
Он молчал, слушая ее. Знобящий холодок стягивал лицо, и он на миг ощутил его болезненно застывшим.
– Налей мне еще, – сказал он пасмурно, ненавидя себя за это, а когда она посмотрела на него с кротким соучастием, добавил тоном иронического приказа: – Налей и себе, мудрый ангел-хранитель. Без тебя я не могу. Выпьем и помолчим немного. Просто помолчим. У тебя рука удивительно нежная…
И, пьянея от второй рюмки, он взял ее согревшиеся пальцы, откинулся на подушку, закрыв глаза с облегчением отпускающей боли, подумал одно и то же неотвязчивое, что проходило в его голове как обманчивое спасение, ложное оправдание перед матерью:
«Дорогая мама, я вернусь через неделю, не беспокойся, прошу тебя, со мной все будет в порядке, я ведь офицер, привык к передвижениям. Милая мама, ведь это для меня пустяки…»
«Какая легкомысленная глупость! Какие идиотские слова лезут в голову! – выругал он себя. – Если задета кость или крупные сосуды, рана будет заживать больше месяца. Это я хорошо знаю по госпиталю. Но как быть? Что придумать? „Милая мама, ведь это для меня пустяки!“ Вру матери, скрываюсь от милиции, лежу вот на этом диване, в чужой квартире, в кабинете отца Нинель… Что со мной произошло? Голуби, пожар, яблоневый сад, луна, фонарики в чердачном окне. Потом в Эльдара и в меня стреляли, и я стрелял. Случайность? Мог ли я не стрелять? Что ж. Я стрелял почти инстинктивно. Но что командовало мной? Неужели все, что я делаю, подчинено случайности? И жизнь моя? И Кирюшкин, и эта комната, и Нинель? Нет, это не бред, я ясно все понимаю…»
Он поразился тому, что вновь подумал о случайности жизни, и, тесно сжимая пальцы Нинель, проговорил с нетвердостью в голосе:
– Скажи… ты можешь поверить, что я способен убить человека после войны?
– Странный твой вопрос относится к разряду «милые глупости», – сказала она несерьезно.
– Почему?
– Потому, что ты многого не умеешь… даже целоваться. В тебе еще много чего-то такого, что я не пойму. Ты огрубевший интеллигентный парень, а дальше – загадка.
Он открыл глаза, неподвижно и долго глядел не на нее, а на зеленый кружок на потолке, она же наклонилась к нему, и черный блеск ее улыбающихся глаз коснулся его зрачков, и он утонул, поплыл в глубине, а губы ее были так осторожны скользкой ласковостью, так нежно отдавались ему, что он внезапно со страхом подумал, что это тоже случайность, как и вся прошлая ночь, настигшая его, что он готов покориться этой женщине во всем, потому что она загадка, которую он вряд ли разгадает, и он проговорил пересохшим голосом:
– Стоит ли разгадывать меня? Все просто.
– Нет, милый, – сказала она на одном дыхании. – Ты не такой уж простой парень. Пока ты – запертый ларчик. Ты даже когда целуешь меня, то думаешь о чем-то.
– Просто у тебя удивительные губы. Иногда становится не по себе. Кажется, что и губы, и вся ты – какой-то мираж. Увиделось и исчезло.
Она показалась тогда на вечере изломанной, капризной, чересчур приковывающей к себе внимание своей высокой фигурой, облитой, как лаком, черным платьем, безмятежной плавностью речи, чернотой ресниц, похожих на завесы, сидела на диване, закинув ногу на ногу, пила вино, держа сигарету на отлете, танцевала только два раза, с Эльдаром и Романом, как бы снисходительно уступая их остротам, и, мнилось, была равнодушна ко всей молодой компании («Чайльд Гарольд в юбке»), присутствуя здесь только из-за школьного знакомства с Людмилой.
– Случайность. – Он взял ее длинную кисть, медленно провел ею по губам. – Ты никогда не думала об этом? Чуть-чуть – и жизнь, чуть-чуть – и смерть. На войне я однажды подумал: почти всем оставшимся в живых подарена счастливая случайность. И мне в том числе. – Он поцеловал ее руку и положил ее себе на лоб. – А потом после войны: некая принцесса села на диван рядом…
– Нет, Саша, – сказала она, разглаживая пальцем его влажный лоб, который выражал сейчас то, что, видимо, мучило его и в бреду. – А ты никогда не думал, что, может быть, где-то там уже написан конспект нашей жизни и его нельзя поправить? Ластиком орфографические ошибки и запятые не сотрешь. И ничего не сдуешь с чужого конспекта. Как на экзамене.
– Где там? – Он проследил за бабочкоподобным взмахом ее ресниц, направленных к потолку, но глаза ее заискрились озорным задором, желая свести разговор в шутку. – Ты веришь? – спросил он серьезно. – Как Эльдар или Роман?..
– Ох, опять экзамены! Ведь я только недавно сдала историю искусств. Знаешь, что такое «религио» по-латински? Так вот, слушай, необразованный офицер разведки, и учись у образованнейшей студентки. «Религио» в переводе – добросовестность. Нет, я не религиозна, потому что не очень благочестива.
Он сказал изменившимся голосом:
– Полежи со мной. Я буду благочестивым.
– Не хочу.
– Что ты не хочешь?
– Не хочу, чтобы ты был благочестивым. У тебя болит рука, Саша, а мы можем случайно ее задеть, и я буду виноватой.
– Случайно задеть руку? Пустяки же. Случайность уже произошла. Полежи со мной сбоку, и мне будет хорошо.
– Я не хочу сбоку. Я хочу, как тогда. И буду обнимать тихонько-тихонько. Не будем гасить свет. Мне хочется смотреть на тебя.
Она раздевалась быстро, и, сдергивая платье через голову, слегка испортила свою новую прическу, и, подняв руки, показывая подмышки, стала поправлять волосы, глядя на него с бесстыдно-виноватой улыбкой, а он, с трудом подавляя стесненность, смотрел на нее, тоже улыбаясь от неловкости, и, ослепленный тонкими изгибами ее сильного тела, едва сказал с затуманенной головой:
– Ну, иди же ко мне.
– Ты хочешь, чтобы я была с тобой? – ответила она уклончиво-капризно и тут же подошла к нему, откинула одеяло, наклонилась близко, обдавая сладковато-пряным запахом. Справа налево провела прохладными грудями по его груди, отчего соски ее трогательно напряглись; он, замирая, почувствовал это, потом она осторожно легла, смеясь глазами ему в глаза.
– Мне хочется смотреть на тебя. Странно: когда все идет к концу, ты закрываешь глаза и стискиваешь зубы. Тогда я очень люблю тебя и тоже стискиваю зубы. А ты их целуешь. Это нежно, когда вместе.
– Ты так хочешь?
– Да. А ты как? Надо, чтобы было тебе удобно и не больно руке.
– Мне хорошо, когда я близко вижу твои глаза.
– Я ненавижу слово «отдаваться». Это из дурацких французских романов девятнадцатого века. Тошнит от этих фраз: «Она вскрикнула „ах!“ – и отдалась ему». Невыносимо смешно! Ты не торопись. Мы будем брать друг друга медленно-медленно, нежно-нежно. И я тебе не дам отдыхать. Пока мы не обессилеем, не уснем от усталости. Ты согласен на такую любовницу… или жену?
– Любовницу или жену? – повторил он с запинкой. – Ты знаешь, Нинель, я не думал об этом. А ты?
– Мне просто не страшно быть с тобой, милый ты, закупоренный парень. А в жены я не гожусь. Если из меня выйдет актриса, то это сплошное кривлянье и верчение хвостом у зеркала в гримерной перед тем, как выйти на сцену или съемочную площадку. Муж из тебя, мне кажется, тоже не получится. О чем мы говорим? Все равно сейчас я твоя любовница. И я хочу, чтобы ты слушался меня. Можно, я поцелую тебя первой? Ведь ты еще целуешься грубо. Как со своими фронтовыми Цирцеями.
В ту минуту, когда оба они лежали обессиленные, в изнеможении последнего телесного движения, а она еще слабо вздрагивала, касаясь зубами его зубов, сквозь которые он прерывисто выравнивал дыхание, он вдруг почувствовал вместе с жалостью к ней какую-то оглушающую недействительность того, что происходит. Что это было? Продолжение беспамятства, носившего его на своих черных крыльях несколько часов после дороги из Верхушкова? Нет, все было реально, все ощутимо и все предметно проступало в комнате. Рассвет просачивался сквозь розово светлеющие шторы, и лицо Нинель, ее губы, ее шея были так близко от него, ее влажное тело приникло к его телу с такой нежной отрешенностью, что он не мог разжать руки и отпустить ее лечь рядом, чтобы отдохнуть немного от того, что она тихими ласками разжигала в нем. Но во всем, что происходило с ними, было нечто обманчивое, ложно скоротечное, которое должно неповторимо исчезнуть, как и его появление здесь, в чужой квартире. Его главное невезение за всю войну случилось все-таки, и он чувствовал это по сладковатому запаху крови или сукровицы от бинтов, по тупой дергающей боли. Однако не боль тревожила его, а этот знакомый запах подмокших бинтов, который чувствовала, конечно, и она, Нинель.
– Давай полежим, подумаем, сколько лет я буду любить тебя, – выговорил Александр, пытаясь рыцарски пошутить. – Летом в этих случаях помогает кукушка. Как прекрасно лежать где-нибудь на поляне и слушать отсчет. Как ты относишься к кукушкам, Нинель?
– Нам чуть-чуть надо заснуть, – сказала Нинель и, несильно прижавшись, легла возле на краю дивана. – А потом кукушки, соловьи и воробьи… и лягушки, если ты хочешь.
– Согласен, – ответил он и погладил ее плечо. – Ты не чувствуешь запах крови от бинтов?
Она помолчала, сдвигая ровные брови.
– Ты терпишь – у тебя болит. Может быть, мне промыть рану и сделать новую перевязку? Как же тебе помочь?
– Ты не сможешь мне помочь, – успокоил он и солгал: – По-моему, меня не очень серьезно задело. Утром придут ребята, и надо что-нибудь придумать с доктором. Знаешь, а я еще бы немного выпил водки. Я не пил водку со сталинградских степей. И только сейчас…
Глава третья
В одиннадцатом часу утра появились Эльдар и Роман, заглянули в комнату, прокричали, будто сговорившись изображать безбурность жизни: «Неслыханный привет!» – и тотчас зашумели, загремели на кухне, вероятно, выкладывая на стол какие-то банки, затем потолкались в дверях и вошли, сопровождаемые Нинель. Эльдар, оглядывая кабинет, воскликнул в беспредельном восторге:
– О, Саша! Ты устроился, как падишах! – и положил на письменный стол большой пакет, объясняя: – Здесь бинты, вата и йод. Обшастал все аптеки Москвы – пусто, как в Аравийской пустыне. Достал у одной знакомой сестры-хозяйки в госпитале на Сретенке. А на кухне – банки с американской тушенкой и колбасой. Приобретены у знакомых спекулянтов.
– Наш Эльдар развил несусветную деятельность, – сказал Роман, пощипывая рыжеватую бородку и конфузливо, исподлобья наблюдая Александра. – Вид у тебя не так чтобы очень и не очень чтоб так, – прибавил он с неумелостью человека, не привыкшего говорить утешения и остроты. – Небрит вот только. Как рука? Сегодня притащим к тебе врача. Ищем надежного эскулапа, а это непростое дело.
– Никакого эскулапа искать не надо, – возразил Александр. – Есть один военврач, которому я верю. Он лечил мою мать. Михаил Михайлович Яблочков. Работает в госпитале на Чистых прудах. Садитесь, ребята, где кому удобнее. Нинель, я стал ни с того ни с сего командовать у тебя в доме. – Его глаза попросили у нее извинения, но в них была не улыбка, а сухой малярийный блеск, какой бывает при повышенной температуре, и говорил он быстрее обычного, нежданно обрадованный и возбужденный приходом товарищей. – Нинель, дай, пожалуйста, чистую рюмку Роману и стакан чаю Эльдару, он ничего крепкого не пьет.
Тонконосенький Эльдар, скованно ворочая забинтованной, как при ангине, шеей, тряхнув длинными волосами, нырнул спиной в мягкое лоно кресла, вложил пальцы меж пальцев, с веселой подозрительностью разглядывая Александра. По-видимому, он «созревал» произнести нечто цветистое, дабы создать у Александра хорошее расположение духа, но галантно обратился к Нинель, поднявшей брови не без вопросительного ожидания:
– Он считает, что мой национальный напиток – чай. Политическая ошибка. Мой напиток – пиво. Поэтому я всегда нахожусь на обочине счастья. Роман употребляет водку. Но сейчас лично я не хочу ничего, слава Аллаху и луноликой Нинель!
– Очень талантливая трепотня, – сказала Нинель.
– Я тоже не совсем хочу, – буркнул Роман, окая, и поднес стул к дивану скромно; безресничные, обнаженные его веки были болезненно красноваты, красноватыми показались и белки, как если бы он не спал ночью ни часу. – С раннего утра был на Дубининском, – заговорил он размеренно. – Сегодня выходной, рынок, как сельдей в бочке, но ни одного лесиковца. Только, говорят, раз шмыгнул Гошка Летучая мышь и исчез. У них – полное затишье. Новость из Верхушково такая. Лесик отвез дядька в районную больницу.
– Жив? – спросил зябнущими губами Александр, впервые за эти военные годы надеясь на счастливую неверность руки, на промах.
– Еще бы сантиметр – и он пробил бы горло Эльдару, – сказал Роман, и его лицо, все в шрамах, изуродованное, всегда чуть застенчивое, приняло жесткое выражение. – Дурак дядек Лесика мог пальнуть в воздух для устрашения, а он открыл настоящую войну. И получил сполна.
– Сполна? – повторил Александр вполголоса. – Значит, ты уверен или знаешь?
– Могу только предположить. Но слушай, что скажу, Саша, – бодливо качнул головой Роман. – Если бы я был в своем танке в этом содомском садике, когда дядек из двухстволки открыл огонь на поражение, то развернул бы семидесятишестимиллиметровку и разворотил бы весь этот притон с его домом и сараем – вдрызг!
Его лицо стало багровым и, по обыкновению, виноватым, он принялся пощипывать бородку, углубленный в самого себя, в то же время из-под припухлых красных век пытливо взглядывая синими блестками на Александра.
– А как же твое непротивление? Я помню, что ты говорил недавно.
– Руки Господа над их руками… – часть десятого стиха сорок восьмой главы Корана, – произнес скороговоркой Эльдар, обхватив пальцами бинт на горле. – «Пришла помощь…» – первый и второй стихи двадцать седьмой главы… – Он воздел руки к потолку. – Попал бы я в рай?
Роман с тоскливой неподатливостью в голосе заговорил:
– Саша, меня с войны мучает одна штука: высшее право убивать есть высшее бесправие. Это видел на каждом шагу. Но кто найдет разницу между ними? Об этом я думал сегодня ночью. Мне ли судить и указывать меру и порядок? Мне, что ли, Бог знамение подал, что у меня истина? А может, истина в душе, ее надо самому открыть. Можно ли научить истине?
– Ты заумно говоришь, Роман, – выговорил Александр, разделяя слова. – Я святым после войны не стал. Но то, что меня ранят после войны в какой-то деревне под Москвой… ведь еще за пять секунд до этого у меня и в голове не было.
И неожиданно почувствовал спазму злых слез в горле, сбивших голос. Справляясь с собой, он не без напряжения рассмеялся:
– Вышло так, Роман, что я – человек рефлекса, как учили нас в школе, а ты склонен к размышлению. А в общем – один черт! Здравомыслия здесь нет.
– А зломыслие кем послано? Кто ответит? Сатана? – вмешался Эльдар.
Да, эту проклятую случайность он даже не мог вообразить: глупейшее огнестрельное ранение в тылу, – и с жадным желанием, близким к отвращению, он подумал, что надо бы попросту выпить стакан водки, оглушить память, послать все к чертовой матери и забыться, чего так неодолимо и жгуче не испытывал на войне после сталинградских степей. Когда же мелькнуло это желание забыться, приступ унизительного стыда перед собственной слабостью сдававших нервишек сдержал его на минуту. Но потом он все же взял бутылку, налил водки себе и Роману, чокнулся с ним. Сказал:
– К черту! Что будет, то и будет. Бросаться в сладостный плач не мужское дело.
И выпил, гадливо поморщась, откинулся спиной на подушку и тут же встретился, со взглядом Нинель, которая пристально смотрела на него иссиня-черными глазами, в них было одно: неужели случилось непоправимое?
– Саша, зачем? – выговорила она наконец. – Неужели ты в кого-то стрелял?
– Что «зачем»? И что «неужели»? – ответил он раздраженно.
– Ты убил человека?
– Я этого не знаю, – сказал он, еще более раздражаясь на требовательные вопросы Нинель, на эти ее ненужные «зачем» и «неужели», будто ответы его способны были что-либо объяснить и переменить. Ему казалось, что если он произнесет режущие, как металл, слова «я убил», то она возненавидит его за то, что он связан со смертью какого-то человека не на войне, а в мирной жизни, и он сам возненавидит себя за сверхглупую случайность, за неистребимый, выработанный войной инстинкт надавливать на спусковой крючок. – Возможно, – договорил он, не произнося главного слова, отдающего запахом железа и вонючей пороховой гари; этот запах смерти иногда наплывал в самые неподходящие моменты, далекие от войны: солнечным осенним утром, полным шуршащей листвы, в тупичке какого-нибудь переулка, в метро…
– Это нельзя представить, – с болью проговорила Нинель под вопрошающими взглядами Романа и Эльдара, опуская завесу ресниц, отчего на лоб собрались морщинки страдания. – Зачем вы принесли эту ужасную весть? И почему ты, Саша, говоришь, что это возможно?
Эльдар в скорбной озадаченности потеребил, огладил бинт на туго ворочающейся шее. Глубоко втянул тоненьким носом воздух и скромным голосом, звучавшим непогрешимой воспитанностью, спросил:
– О, темноокая Нинель, радость сердца моего, я позволю задать вам недостойный вашей мудрости вопрос, только не обижайтесь на меня. Почему вы нас не спрашиваете, как возможно в мирное время ранить из огнестрельного орудия Александра, лишив жизни руки, или меня, скажем к слову, не дохлого совсем ишака, которому хотели оторвать шею?
Нинель села в кресло перед письменным столом, опустила лицо в ладони и, померещилось, тихонько заплакала, не то в растерянности, не то в бессилии.
– Не пойму, не пойму! Вам не надоело убивать на, фронте? И теперь вы стреляете друг в друга? Они были ваши враги? Фашисты? Вас же могут арестовать, посадить в тюрьму. Что вы наделали, глупые, закупоренные мальчики!
Водка не принесла облегчения, которого ожидал Александр, лишь слабее стала боль в руке, точно обложили ее теплой ватой, а он хотел, чтобы наступило некое былое равновесие в самом себе, несомневающееся право защищать тех, кто был вместе с ним, право солдатского товарищества, и он сказал, поражаясь своей безжалостности:
– Плакать нет смысла, Нинель. Я не жалею о том, что сделал.
– Это страшно… – Она посмотрела на него блестевшими отчаянием глазами. – Ты убил… или это… предположение? И тебя не страшит тюрьма, Саша?
– Никаких тут предположений. И ничего меня не страшит, – ответил помимо воли не очень вежливо Александр и, закрывая глаза, подумал, что его почему-то угнетающе мучают вопросы Нинель, ее испуг, ее отчаяние, как если бы она боялась пропасть вместе с ним и по вине его. – Ничего не страшит, – повторил Александр и запнулся. – Кроме одного…
– Чего именно, Саша?
Он промолчал.
Роман в состоянии конфузливого смущения поиграл опаленными синими губами, сказал:
– Отвечать будем все вместе, если что…
– Помолчи, Роман, – оборвал Александр. – Я терпеть не могу братских могил. Сражение, выигранное большой кровью, – это поражение. Мы еще не проиграли. И на этом закончим. Роман, налей мне еще малость водки! И себе. А то одному – скучно.
– Сейчас не хочу, Саша.
– А ты, Нинель?
– Тоже не хочу. И не могу.
– Налей-ка мне, Роман, – приказал Александр. – По-фронтовому грамм сто.
– Не надо бы, Саша. Кровотечение может начаться.
– Налей, налей.
Роман начал наливать ему водку, а рука не была твердой, горлышко бутылки дрожаще зазвенело о край стакана, обожженное лицо его стало малиновым. Он, пряча волнение, потупил глаза и отставил бутылку. Роман явно не договаривал всего до конца в присутствии Нинель, будто не забывая (этого не было тогда на вечере) о своем изуродованном лице, лягушачьеподобных руках, которые дрожью выдавали его смущение. «Совершенно чистый парень, просто святой», – подумал Александр, и то, что Роман, вовсе не будучи трезвенником, отказался от водки, а он, как бы не управляя собственной волей, хотел оглушить себя алкоголем, что не делал даже после неудачной разведки, пожалуй, выглядело слабостью, открытым малодушием. И он проговорил с самоиздевкой:
– Конечно, водка говорит о малоумии. Что же, в одиночку пить не буду и я. – И, нахмуренный, переменив ненавистный самому ернически-залихватский тон, заговорил негромко, оборотясь к Эльдару: – У меня к тебе личная просьба, Зайди к моей матери. Она живет на Первом Монетчиковом, дом пять, квартира три. Ее зовут Анна Павловна. Скажи ей… Надо придумать очень достоверную историю, а ты это сумеешь, Эльдар. Скажи ей, что я не успел зайти домой и очень виноват. Скажи, что мы зашли с тобой в буфет на вокзале, и я совершенно случайно встретил фронтового друга, который ехал из Иркутска за продуктами в Ташкент. Друг затащил меня в вагон и уговорил ехать вместе. Скажи, что деньги у меня есть. Кстати, Эльдар, здесь мало выдумки. Похожая история случилась весной. Только я не поехал. Передашь матери записку, чтобы она не сомневалась. Хорошо бы мне, Нинель, карандаш и обрывок бумаги, если можно…
И, вспоминая о письме, текст которого складывался в его голове ночью, он стал искать другие слова, надеясь на вдохновение Эльдара в разговоре с матерью, своим пышным красноречием умеющего располагать к себе. Он наконец придумал текст записки, короткий и нежный: «Мамочка, милая, не волнуйся, я скоро вернусь. Александр». Но когда Нинель подала ему карандаш и листок бумаги, а он, перегнувшись к краю столика, написал эту записку, то обращение к матери показалось слишком детским, полностью открывающим Эльдару его, Александра, сентиментальность, и он быстро переписал записку, заменив «мамочка, милая» одним словом «мама».
Эльдар взял записку, деловито засунул ее в нагрудный карман курточки и, по-видимому, ободряя Александра, произнес театральным голосом:
– Владыки могут дать право гражданства людям, но не словам. Клянусь на Коране, я дам гражданство утешительным словам, и твоя аны забудет про беспокойство. Верь, я не снесу дурное яйцо, как дурная болтливая курица.
– Что значит аны? – спросил Александр. – Это мать, наверно?
– Да, это мать, по-татарски. Аты – отец. Ты спас мою голову от дырочки, Саша. И ты для меня как отец, – продолжал Эльдар и, подобием поклона подчеркивая почтение младшего к старшему, смиренно клюнул носиком воздух, так что очки сползли. – Приказывай мне как младшему брату, я все выполню.
Александр поморщился.
– Прекрати.сантименты, Эльдар! Какой, к черту, я тебе отец! Сделай то, что я тебя прошу, а не приказываю. Не надоели тебе приказы в войну? Чушь собачья!
– На войне я был только санитаром в полевом госпитале. Это несерьезно. Нет, ты для меня как отец. Ты считай, как хочешь, я буду считать, как я хочу. Я все помню… «Неужели среди вас нет мужа праведного…» – восьмидесятый стих одиннадцатой главы Корана. Будем держать оборону, пока есть сухари…
– О, Саша! Ты устроился, как падишах! – и положил на письменный стол большой пакет, объясняя: – Здесь бинты, вата и йод. Обшастал все аптеки Москвы – пусто, как в Аравийской пустыне. Достал у одной знакомой сестры-хозяйки в госпитале на Сретенке. А на кухне – банки с американской тушенкой и колбасой. Приобретены у знакомых спекулянтов.
– Наш Эльдар развил несусветную деятельность, – сказал Роман, пощипывая рыжеватую бородку и конфузливо, исподлобья наблюдая Александра. – Вид у тебя не так чтобы очень и не очень чтоб так, – прибавил он с неумелостью человека, не привыкшего говорить утешения и остроты. – Небрит вот только. Как рука? Сегодня притащим к тебе врача. Ищем надежного эскулапа, а это непростое дело.
– Никакого эскулапа искать не надо, – возразил Александр. – Есть один военврач, которому я верю. Он лечил мою мать. Михаил Михайлович Яблочков. Работает в госпитале на Чистых прудах. Садитесь, ребята, где кому удобнее. Нинель, я стал ни с того ни с сего командовать у тебя в доме. – Его глаза попросили у нее извинения, но в них была не улыбка, а сухой малярийный блеск, какой бывает при повышенной температуре, и говорил он быстрее обычного, нежданно обрадованный и возбужденный приходом товарищей. – Нинель, дай, пожалуйста, чистую рюмку Роману и стакан чаю Эльдару, он ничего крепкого не пьет.
Тонконосенький Эльдар, скованно ворочая забинтованной, как при ангине, шеей, тряхнув длинными волосами, нырнул спиной в мягкое лоно кресла, вложил пальцы меж пальцев, с веселой подозрительностью разглядывая Александра. По-видимому, он «созревал» произнести нечто цветистое, дабы создать у Александра хорошее расположение духа, но галантно обратился к Нинель, поднявшей брови не без вопросительного ожидания:
– Он считает, что мой национальный напиток – чай. Политическая ошибка. Мой напиток – пиво. Поэтому я всегда нахожусь на обочине счастья. Роман употребляет водку. Но сейчас лично я не хочу ничего, слава Аллаху и луноликой Нинель!
– Очень талантливая трепотня, – сказала Нинель.
– Я тоже не совсем хочу, – буркнул Роман, окая, и поднес стул к дивану скромно; безресничные, обнаженные его веки были болезненно красноваты, красноватыми показались и белки, как если бы он не спал ночью ни часу. – С раннего утра был на Дубининском, – заговорил он размеренно. – Сегодня выходной, рынок, как сельдей в бочке, но ни одного лесиковца. Только, говорят, раз шмыгнул Гошка Летучая мышь и исчез. У них – полное затишье. Новость из Верхушково такая. Лесик отвез дядька в районную больницу.
– Жив? – спросил зябнущими губами Александр, впервые за эти военные годы надеясь на счастливую неверность руки, на промах.
– Еще бы сантиметр – и он пробил бы горло Эльдару, – сказал Роман, и его лицо, все в шрамах, изуродованное, всегда чуть застенчивое, приняло жесткое выражение. – Дурак дядек Лесика мог пальнуть в воздух для устрашения, а он открыл настоящую войну. И получил сполна.
– Сполна? – повторил Александр вполголоса. – Значит, ты уверен или знаешь?
– Могу только предположить. Но слушай, что скажу, Саша, – бодливо качнул головой Роман. – Если бы я был в своем танке в этом содомском садике, когда дядек из двухстволки открыл огонь на поражение, то развернул бы семидесятишестимиллиметровку и разворотил бы весь этот притон с его домом и сараем – вдрызг!
Его лицо стало багровым и, по обыкновению, виноватым, он принялся пощипывать бородку, углубленный в самого себя, в то же время из-под припухлых красных век пытливо взглядывая синими блестками на Александра.
– А как же твое непротивление? Я помню, что ты говорил недавно.
– Руки Господа над их руками… – часть десятого стиха сорок восьмой главы Корана, – произнес скороговоркой Эльдар, обхватив пальцами бинт на горле. – «Пришла помощь…» – первый и второй стихи двадцать седьмой главы… – Он воздел руки к потолку. – Попал бы я в рай?
Роман с тоскливой неподатливостью в голосе заговорил:
– Саша, меня с войны мучает одна штука: высшее право убивать есть высшее бесправие. Это видел на каждом шагу. Но кто найдет разницу между ними? Об этом я думал сегодня ночью. Мне ли судить и указывать меру и порядок? Мне, что ли, Бог знамение подал, что у меня истина? А может, истина в душе, ее надо самому открыть. Можно ли научить истине?
– Ты заумно говоришь, Роман, – выговорил Александр, разделяя слова. – Я святым после войны не стал. Но то, что меня ранят после войны в какой-то деревне под Москвой… ведь еще за пять секунд до этого у меня и в голове не было.
И неожиданно почувствовал спазму злых слез в горле, сбивших голос. Справляясь с собой, он не без напряжения рассмеялся:
– Вышло так, Роман, что я – человек рефлекса, как учили нас в школе, а ты склонен к размышлению. А в общем – один черт! Здравомыслия здесь нет.
– А зломыслие кем послано? Кто ответит? Сатана? – вмешался Эльдар.
Да, эту проклятую случайность он даже не мог вообразить: глупейшее огнестрельное ранение в тылу, – и с жадным желанием, близким к отвращению, он подумал, что надо бы попросту выпить стакан водки, оглушить память, послать все к чертовой матери и забыться, чего так неодолимо и жгуче не испытывал на войне после сталинградских степей. Когда же мелькнуло это желание забыться, приступ унизительного стыда перед собственной слабостью сдававших нервишек сдержал его на минуту. Но потом он все же взял бутылку, налил водки себе и Роману, чокнулся с ним. Сказал:
– К черту! Что будет, то и будет. Бросаться в сладостный плач не мужское дело.
И выпил, гадливо поморщась, откинулся спиной на подушку и тут же встретился, со взглядом Нинель, которая пристально смотрела на него иссиня-черными глазами, в них было одно: неужели случилось непоправимое?
– Саша, зачем? – выговорила она наконец. – Неужели ты в кого-то стрелял?
– Что «зачем»? И что «неужели»? – ответил он раздраженно.
– Ты убил человека?
– Я этого не знаю, – сказал он, еще более раздражаясь на требовательные вопросы Нинель, на эти ее ненужные «зачем» и «неужели», будто ответы его способны были что-либо объяснить и переменить. Ему казалось, что если он произнесет режущие, как металл, слова «я убил», то она возненавидит его за то, что он связан со смертью какого-то человека не на войне, а в мирной жизни, и он сам возненавидит себя за сверхглупую случайность, за неистребимый, выработанный войной инстинкт надавливать на спусковой крючок. – Возможно, – договорил он, не произнося главного слова, отдающего запахом железа и вонючей пороховой гари; этот запах смерти иногда наплывал в самые неподходящие моменты, далекие от войны: солнечным осенним утром, полным шуршащей листвы, в тупичке какого-нибудь переулка, в метро…
– Это нельзя представить, – с болью проговорила Нинель под вопрошающими взглядами Романа и Эльдара, опуская завесу ресниц, отчего на лоб собрались морщинки страдания. – Зачем вы принесли эту ужасную весть? И почему ты, Саша, говоришь, что это возможно?
Эльдар в скорбной озадаченности потеребил, огладил бинт на туго ворочающейся шее. Глубоко втянул тоненьким носом воздух и скромным голосом, звучавшим непогрешимой воспитанностью, спросил:
– О, темноокая Нинель, радость сердца моего, я позволю задать вам недостойный вашей мудрости вопрос, только не обижайтесь на меня. Почему вы нас не спрашиваете, как возможно в мирное время ранить из огнестрельного орудия Александра, лишив жизни руки, или меня, скажем к слову, не дохлого совсем ишака, которому хотели оторвать шею?
Нинель села в кресло перед письменным столом, опустила лицо в ладони и, померещилось, тихонько заплакала, не то в растерянности, не то в бессилии.
– Не пойму, не пойму! Вам не надоело убивать на, фронте? И теперь вы стреляете друг в друга? Они были ваши враги? Фашисты? Вас же могут арестовать, посадить в тюрьму. Что вы наделали, глупые, закупоренные мальчики!
Водка не принесла облегчения, которого ожидал Александр, лишь слабее стала боль в руке, точно обложили ее теплой ватой, а он хотел, чтобы наступило некое былое равновесие в самом себе, несомневающееся право защищать тех, кто был вместе с ним, право солдатского товарищества, и он сказал, поражаясь своей безжалостности:
– Плакать нет смысла, Нинель. Я не жалею о том, что сделал.
– Это страшно… – Она посмотрела на него блестевшими отчаянием глазами. – Ты убил… или это… предположение? И тебя не страшит тюрьма, Саша?
– Никаких тут предположений. И ничего меня не страшит, – ответил помимо воли не очень вежливо Александр и, закрывая глаза, подумал, что его почему-то угнетающе мучают вопросы Нинель, ее испуг, ее отчаяние, как если бы она боялась пропасть вместе с ним и по вине его. – Ничего не страшит, – повторил Александр и запнулся. – Кроме одного…
– Чего именно, Саша?
Он промолчал.
Роман в состоянии конфузливого смущения поиграл опаленными синими губами, сказал:
– Отвечать будем все вместе, если что…
– Помолчи, Роман, – оборвал Александр. – Я терпеть не могу братских могил. Сражение, выигранное большой кровью, – это поражение. Мы еще не проиграли. И на этом закончим. Роман, налей мне еще малость водки! И себе. А то одному – скучно.
– Сейчас не хочу, Саша.
– А ты, Нинель?
– Тоже не хочу. И не могу.
– Налей-ка мне, Роман, – приказал Александр. – По-фронтовому грамм сто.
– Не надо бы, Саша. Кровотечение может начаться.
– Налей, налей.
Роман начал наливать ему водку, а рука не была твердой, горлышко бутылки дрожаще зазвенело о край стакана, обожженное лицо его стало малиновым. Он, пряча волнение, потупил глаза и отставил бутылку. Роман явно не договаривал всего до конца в присутствии Нинель, будто не забывая (этого не было тогда на вечере) о своем изуродованном лице, лягушачьеподобных руках, которые дрожью выдавали его смущение. «Совершенно чистый парень, просто святой», – подумал Александр, и то, что Роман, вовсе не будучи трезвенником, отказался от водки, а он, как бы не управляя собственной волей, хотел оглушить себя алкоголем, что не делал даже после неудачной разведки, пожалуй, выглядело слабостью, открытым малодушием. И он проговорил с самоиздевкой:
– Конечно, водка говорит о малоумии. Что же, в одиночку пить не буду и я. – И, нахмуренный, переменив ненавистный самому ернически-залихватский тон, заговорил негромко, оборотясь к Эльдару: – У меня к тебе личная просьба, Зайди к моей матери. Она живет на Первом Монетчиковом, дом пять, квартира три. Ее зовут Анна Павловна. Скажи ей… Надо придумать очень достоверную историю, а ты это сумеешь, Эльдар. Скажи ей, что я не успел зайти домой и очень виноват. Скажи, что мы зашли с тобой в буфет на вокзале, и я совершенно случайно встретил фронтового друга, который ехал из Иркутска за продуктами в Ташкент. Друг затащил меня в вагон и уговорил ехать вместе. Скажи, что деньги у меня есть. Кстати, Эльдар, здесь мало выдумки. Похожая история случилась весной. Только я не поехал. Передашь матери записку, чтобы она не сомневалась. Хорошо бы мне, Нинель, карандаш и обрывок бумаги, если можно…
И, вспоминая о письме, текст которого складывался в его голове ночью, он стал искать другие слова, надеясь на вдохновение Эльдара в разговоре с матерью, своим пышным красноречием умеющего располагать к себе. Он наконец придумал текст записки, короткий и нежный: «Мамочка, милая, не волнуйся, я скоро вернусь. Александр». Но когда Нинель подала ему карандаш и листок бумаги, а он, перегнувшись к краю столика, написал эту записку, то обращение к матери показалось слишком детским, полностью открывающим Эльдару его, Александра, сентиментальность, и он быстро переписал записку, заменив «мамочка, милая» одним словом «мама».
Эльдар взял записку, деловито засунул ее в нагрудный карман курточки и, по-видимому, ободряя Александра, произнес театральным голосом:
– Владыки могут дать право гражданства людям, но не словам. Клянусь на Коране, я дам гражданство утешительным словам, и твоя аны забудет про беспокойство. Верь, я не снесу дурное яйцо, как дурная болтливая курица.
– Что значит аны? – спросил Александр. – Это мать, наверно?
– Да, это мать, по-татарски. Аты – отец. Ты спас мою голову от дырочки, Саша. И ты для меня как отец, – продолжал Эльдар и, подобием поклона подчеркивая почтение младшего к старшему, смиренно клюнул носиком воздух, так что очки сползли. – Приказывай мне как младшему брату, я все выполню.
Александр поморщился.
– Прекрати.сантименты, Эльдар! Какой, к черту, я тебе отец! Сделай то, что я тебя прошу, а не приказываю. Не надоели тебе приказы в войну? Чушь собачья!
– На войне я был только санитаром в полевом госпитале. Это несерьезно. Нет, ты для меня как отец. Ты считай, как хочешь, я буду считать, как я хочу. Я все помню… «Неужели среди вас нет мужа праведного…» – восьмидесятый стих одиннадцатой главы Корана. Будем держать оборону, пока есть сухари…