– Пожалеешь еще, подожди… найдется на тебя кое-кто… – прохрипел Олег, размазывая под носом кровь и разглядывая ее на дрожащих пальцах.
   – Если еще скажешь слово, изукрашу, как Бог черепаху, – сказал Александр, не испытывая ни жалости, ни сожаления. – Всех вас, сосунков, я запомнил. Поэтому знайте, что я существую. На этом пока кончено. Ну? Запомнили, что есть закон в мире: кровь за кровь… Считайте это законом войны.
   Олег, отклоняясь затылком к стеклу, молча вытирал платком бегущую кровь из носа, толстый угрюмо к тупо смотрел под ноги, веснушчатый же пытался поймать взгляд Александра, силился заискивающе улыбнуться, при этом втягивал в себя воздух, всхлипывал с облегчением, и странным показалось, что он только что умолял и плакал – слез сейчас не было на его пестрых от конопушек щеках.
   – Ясно, кажется, – сказал Александр и прошел в угол комнаты, поднял с ковра малокалиберку. – А эту пукалку я возьму с собой. Вот ты, конопатый воробушек, держи винт и заверни-ка мне его в газеты и бечевкой замотай. Повторять не надо?
   «Какой-то идиотизм и безумие, – подумал он, точно очнувшись. – Я шел по улице, потом девочка с окровавленной рукой, кричащая женщина, потом щелчок в фонарный столб… И я в чужой квартире, вижу этих глупых сосунков. Нет, не совсем так. Этот долговязый Олег с мускулистой грудью убьет, не моргнув…»
   – Жива ли ваша куколка? – сказал Александр, проходя в переднюю, и постучал в туалет. – Вы в порядке, красавица?
   – Н-нет, я не могу, меня тошнит, – послышался жалостный давящийся голос. – Пожалуйста…
   – Черт с вами, сидите и тошните, – разрешил, усмехнувшись, Александр. – В другой раз пейте меньше. Ну, ну, игрушку мне, – приказал он, видя, как веснушчатый с показной старательностью обматывал бечевкой завернутую в газеты малокалиберку. – Давай сюда, сорочье яйцо.
   – Почему сорочье? – подобострастно изобразил внимание веснушчатый.
   – Конопат, как сорочье яйцо.
   Он взял укутанную в газеты малокалиберку, постоял некоторое время на пороге передней, сказал:
   – Всех вас, сосунков, пожалел. Если что-нибудь наподобие этой гнуси произойдет в районе Зацепы, знаю, где искать шпану интеллигентскую. Пока, снайперы дерьмовые!
   Он медленно спускался по лестнице, еще неуспокоенно обдумывая, что произошло, и уже сознавая, что был чересчур циничен, жесток в столкновении с «интеллигентской шпаной», которую встретил впервые после возвращения из армии. Он все чаще понимал, что его офицерского порыва, былой солдатской непримиримости не хватит на то, чтобы к чертовой матери перевернуть тыловую жизнь послевоенной Москвы, сделать так, как он хотел бы, – порой смешно и даже опасно выглядело его желание справедливости, жажда ушедшего в прошлое товарищества, чего он искал в родном городе и не находил, то и дело ожесточаясь, готовый ввязаться в любую драку. Но всякий раз, когда он, уже остыв, вспоминал о своей неудержимой вспыльчивости, бросавшей его в очередную схватку, он чувствовал в этом нечто неестественное – неужели здесь, дома, без войны сдавали нервы и он стал бездумно рисковать, больше, чем в разведке? Что все-таки толкало его на это? Тоска по прошлому? Одиночество? Разочарование после возвращения домой?
   В полутемном подъезде Александр остановился, покрутил в руках сверток, соображая, что делать с ним. Потом вышел из прохладной полутьмы на улицу, сплошь тихую, налитую зноем, завернул во двор, тоже пустынный, умертвленный пекущим солнцем. Тут он нашел помойную яму сбоку сараев, не колеблясь, приподнял крышку и бросил в зловонное нутро, в кишащее червями месиво завернутую в газету малокалиберку.

Глава пятая

   К концу долгого летнего дня он не знал, что делать с собой – то ли окунуться опять в хаотическую толчею Дубининского рынка с его криками, руганью, пьяным хохотом и пьяной пляской под гармонь в людской гуще, с распаренными хорькообразными мордами спекулянтов, напористо снующими в толпе, с развратно подведенными глазами дешевых проституток, покуривающих у стен пропахших мочой ларьков, с фальшиво-азартными картежными играми, навязчивым гаданием и слепыми шарманщиками, то ли шататься по Замоскворечью, по его переулкам и тупичкам, по Овчинниковской, Озерковской и Шлюзовой набережной, то ли зайти в кинотеатр на дневной сеанс наугад попавшегося фильма, «взятого в Берлине в качестве трофея», или дойти через пышащую жаром асфальта Серпуховскую площадь до Парка культуры, где веяло свежестью от прудов, сесть на скамью под огромными липами на берегу и здесь, у зеленой воды, думать о каком-то золотом времени, счастливом, навсегда утраченном утре, о какой-то отепленной весенним солнцем школьной стене, вблизи которой он и кто-то еще с ним, неизмеримо теперь далекие, сидят в полукруге перед футбольным мячом, многие из тех, с кем он был в отношениях юности, верной, чистой, хотя и соперничающей, но во всех смыслах товарищеской, ибо никто не прощал ни трусости, ни предательства, ни мелкого фискальства «маменьких сынков», как называли их тогда в школе, может быть, потому, что отличались они, домашние мальчики, аккуратными костюмчиками, выглаженными курточками, чистыми ногтями; кроме того – завернутыми в бумагу бутербродами на завтрак и добросовестно выученными уроками. Он рос в Замоскворечье, признавал неписаные нравы задних дворов и голубятен, и опрятная старательность и даже тщательно причесанные волосы вызывали у Александра и его окружения неизбывное презрение. Его уличной свободе голубятника завидовали безмолвной завистью, а он снисходительно принимал подсказки по алгебре и геометрии, но всегда брал верх по географии и истории, самолюбиво отвергая и вместе уважая тех в классе, кто мог знать больше его.
   Он, вернувшись, оказался в пустоте.
   В тот месяц – жаркий июль сорок первого года, когда их всех, едва сдавших экзамены за девятый и десятый классы, через райком комсомола призвали на рытье окопов под Смоленском, он не мог на секунду предположить, что сама судьба окажет ему величайшее предпочтение – из всего класса она оставит его в живых. Наверное, это было не точно: кто-то числился в живых из его одноклассников, но где они? В плену? В других городах? В Москве он не нашел их. Но не все было оборвано со школой, потому что в первые дни своего возвращения он зашел в райком комсомола за какой-то справкой для домоуправления и тут узнал, что несколько одноклассниц оставались в Москве, работая в госпиталях, затем поступили в институты, в том числе и Вероника Гречанинова, вернувшись из эвакуации с родителями, теперь, оказывается, училась в строительном институте.
   Она жила на Большой Татарской в пятиэтажном доме времен конструктивизма, широкие лестницы были заполнены через огромные окна светом – и здесь, на лестничной площадке, однажды провожая Веронику из школы, он попробовал вдруг обнять ее, но с таким неумением и робостью, что она, раздвинув глаза, засмеялась, откинулась спиной к двери, торопливо стуча в нее каблуком, удивленная его полупоцелуем, каким-то неуклюжим прикосновением то ли к щеке ее, то ли к виску. «Вот это да! Вот это Ромео!» – сказала она и спиной толкнула приоткрывшуюся дверь, исчезая в полутемной передней. Дверь захлопнулась, а он успел услышать: «До свидания, душа моя!» Где она взяла эти слова – «душа моя»?
   Он чувствовал ее превосходство над собой, ее иронию, когда на уроках физкультуры она, особенно высокая в синем спортивном костюме, балетной, чуть покачивающейся походкой приближалась к нему, стоявшему наизготове перед турником, двумя пальцами трогала его мускулы и, неизвестно зачем поддразнивая его, говорила весело: «Сашенька, хватит ли твоих бычьих бицепсов сделать вельоборот? То есть солнышко… Не приземлись, ради Бога, на макушку, не опозорься перед нашими девочками».
   Он краснел, пренебрежительно хмыкая, однако делал независимое лицо, хмуро натирал ладони магнезией и расправлял грудь, хватаясь за перекладину и, пожалуй, со злым щегольством крутил солнышко, завершая упражнение таким выверенным соскоком (чтобы не быть смешным в раскоряченном виде), что одноклассницы награждали его восторженными аплодисментами, а она только с бесстрастной неопределенностью подымала палец, как пресыщенная патрицианка на гладиаторских боях.
   В тот день, когда Александр пришел к ней после возвращения в Москву, он чувствовал, что их разделяет несколько жизней, он уже не краснел под ее взглядом, освобожденный от многого, мешающего ему прежде, не удивляясь самому себе, своим словам, жестам, зная по страшному фронтовому опыту, что только действие помогает во всем сиюминутном или самом главном, в том, что люди называют судьбой.
   Он снова увидел ее в такой знакомой, такой милой, такой доисторической передней, куда она, с нетерпением постучав каблучком, вошла спиной тысячу лет назад и, увидев ее через тысячу лет в ситцевом домашнем платьице, в тапочках на босу ногу, еще после сна непричесанную, он смело шагнул к ней, звеня орденами, и без стеснения взял ее за плечи и, улыбаясь, поцеловал в нежно припухлые губы, сказал то, что с болью помнил не один год: «Привет, душа моя. Видишь, я вернулся. И по-прежнему люблю тебя».
   Он лгал ей. Того школьного чувства, нескончаемую сладкую муку, он теперь не испытывал к ней, и вкус заспанных губ показался ему чуждо-пресноватым, не вызвал у него долгожданного волнения, и он проговорил с гусарской бесшабашностью:
   – Ну, здравствуй же! Пригласи хоть в комнату. Ты не замужем? Может быть, я некстати?
   Она смотрела на него остановившимися глазами с выражением страха и растерянности, потом, справившись с собой, сказала чуть слышно:
   – Да, здравствуй, Александр. Подожди, пожалуйста, на кухне. Через десять минут я буду готова. Я приведу себя в порядок. Извини.
   Минут двадцать он сидел на кухне, светлой, чистой, с белыми шкафчиками, симметричными полочками, не похожей на захламленную, запущенную кухню их коммунальной квартиры, глядел в широкое окно на улицу, на очередь у булочной, на солнечную утреннюю листву, курил и думал, что с ним что-то случилось, что он в чем-то ошибался и фальшивил сейчас при встрече с Вероникой – откуда взялась эта неприятная жалость к ней, заспанной, растерянной? И почему безрадостным было прикосновение к ее губам? И почему отвратительно было чувствовать это свое глупейшее превосходство над ней, как будто она девочкой осталась в наивном детстве, а он, прошедший огонь и воды, играл опытного, самонадеянного мужчину, которому и сам черт не брат.
   Когда наконец она пригласила его в комнату, он поразился изменению в ее облике: в ее глазах, блестевших откровенным любопытством, в ее новой прическе. Она была в сером расклешенном платье с вырезом, открывавшим ее, казалось, вызывающе гордую шею, украшенную сейчас каким-то серебристым медальончиком; она пригласила его на диван, говоря с радушной приветливостью хозяйки:
   – Садись, пожалуйста. И здравствуй еще раз. Не смотри на меня так. Нарядилась ради встречи с тобой. Я рада, что ты зашел. Ты самый счастливый из нашего класса.
   – В чем мое счастье, интересно?
   Она села возле, закинула ногу на ногу, нестеснительно взглянула сбоку, изучая его слегка красноватое после обморожения лицо, его выгоревшие добела волосы.
   – Почему счастливый? Как я знаю, с фронта вернулся пока ты один. Из всех мальчиков нашего класса. Правда, двое не были на войне. Кузьмин и Орехов. Они каким-то образом служили в Москве. В комендатуре.
   – Можно было ожидать. Два умных мальчика обозначились еще в школе, – сказал Александр, слыша в голосе ее преувеличенное оживление, своей неестественностью непонятное ему, и он подумал: «Что это мы? Фальшивим оба?» Она сказала быстро:
   – Ты, я знаю, куришь? Дай мне папиросу.
   – У меня «Беломор». Совсем неженские по крепости.
   – Дай мне «беломорку». Мне все равно.
   Он помог ей прикурить, со странным чувством сопротивления увидел, как ее губы кругло обхватили мундштук папиросы, как она осторожно выпустила дым, затем закашлялась, засмеялась. Но папиросу не погасила, опять заговорила оживленно:
   – Нам бы с тобой, Александр, полагалось бы сейчас отпраздновать твой приезд. Да у нас ничего нет. Водку, которую получаем по карточкам, мама меняет на хлеб. А отец не пьет.
   – Мы можем пойти в ресторан, – сказал Александр с сумасшедшей уверенностью, означающей, что тут нет затруднений, в то же время зная, что ограничен в деньгах: почти все фронтовые были отданы матери.
   – Нет, нет, нет! – остановила она. – Ресторан – это страшно дорого! И страшно пошло! И нет смысла. Хочешь, я чаю подогрею? И знаешь, есть плитка шоколада. Настоящего. «Золотой ярлык». Мне подарили на день рождения. Целое состояние.
   – Ни чая, ни шоколада я не хочу, – отказался Александр. – Кстати, и водку тоже.
   – Да-а? И водку тоже? Вот как! Почему?
   – Однажды под Сталинградом после одного удачного поиска в тридцатиградусный мороз пришлось так надраться, что видеть водку не могу.
   – Что такое поиск?
   – Разведка.
   – А надраться? – Вероника подняла стрелочки бровей. – Это что значит – напиться? Ну и лексикончик. Прелестное фронтовое арго! Впрочем, не очень похоже, что ты вернулся с войны ангелом или толстовцем. Не пьешь, может быть, ни одного немца не убил? Хотя…
   Она чуть-чуть наморщила брови, разглядывая его ордена, договорила, покачивая узенькой туфелькой:
   – Хотя… судя по этим украшениям, ты не был на фронте мальчиком-паинькой. Как, впрочем, и до войны. Я помню, ты был самый замоскворецкий в классе. К тому же голубятник, связанный с уличными ребятами.
   Александр понял, что фразой этой она пыталась уколоть его, чтобы, быть может, вновь обрести давнее превосходство над ним, и, ощутив это, он вдруг испытал разъединяющий холодок прошедшего времени, приморозивший что-то в душе независимо от его воли. Что же случилось с ним? Он не хотел ничего ломать, он хотел сохранить то, что было тогда, в детском мире, о чем он написал ей в письме из полевого госпиталя после форсирования Днепра. В этом единственном письме, посланном им с фронта, он в несдержанном порыве к прошлому открывал свою школьную любовь к ней, просил прислать фотокарточку, но ни ответного письма, ни фотокарточки от нее не получил.
   – Во-первых, Вероника, ордена – это не украшение, – сказал Александр, словно не замечая ее насмешки. – Если уж хочешь, то почти каждое это украшение оплачивается кровью. А мальчики-паиньки, как ты говоришь, на фронте гибли в первом же деле.
   Она длинно выпустила дым, сложив нежные губы трубочкой.
   – И ты был ранен? Расскажи, как это было? Лежал, наверное, в поле, как князь Андрей Болконский, и смотрел в небо. Любопытно, о чем ты тогда думал? Вспоминал ли меня? Ведь я получила от тебя письмо… в сорок третьем году.
   – Слушай, Вероника, мне не хотелось бы ударяться во фронтовые воспоминания, – ответил Александр с насилием простодушно. – Я служил в полковой разведке. И было все, что ты не можешь даже представить. Да и знать тебе это не нужно.
   Она с высокомерной гримасой сказала:
   – Ты меня не любишь!
   У него хватило воли ответить шутливо:
   – Так же, как и ты меня.
   Она заговорила с нарочитым капризным упреком:
   – Если бы ты меня любил, как ты написал из госпиталя в сорок третьем году, то ты присылал бы письма каждую неделю. Как другие.
   – Почему каждую неделю? И кто это «другие»?
   – Я знаю переписку с фронтовиками наших девочек на курсе. Письма приходили просто через день.
   – Наверно, для этого у меня не было сил. И возможностей.
   Она сделала обиженные губы.
   – Не было сил для любви?
   И он снова ответил шутливым голосом:
   – Трудно объясняться в любви по несколько раз. Как-то становится не по себе.
   – Даже, если очень любишь?
   – Даже.
   «О чем же мы так нелепо и глупо говорим? – подумал он. – И зачем она так назойливо играет обиженную, как будто я в чем-то обманул ее? И почему меня раздражает, как она демонстративно курит и покачивает своей туфелькой?»
   – Неужели «даже»? – Она косо улыбнулась уголком рта. – Какой ты холодный!..
   Он молчал, оглядывая пронизанную солнечным светом комнату, мягкие кресла под торшером, розовый купол абажура над столом, покрытым бархатной скатертью, свисающей бахромой до огненного сияния натертого паркета, просторный буфет с льдистыми искорками бокалов и посуды – большая ухоженная квартира, занимаемая отцом Вероники, начальником какого-то крупного учреждения, казалась неправдоподобно богатой в Замоскворечье квартирой, не тронутой войной, без опустошительных следов нехваток, голода, обеднения, что так больно видеть было ему в квартире матери.
   – Что ты молчишь? Отвечай, – потребовала она, ищущими глазами вглядываясь в его лицо, чувствуя эту необъяснимую замороженность в нем. – Ты как кусок льда! Айсберг! Я тебя не понимаю!.. Тогда зачем ты пришел? Скажи – для чего? – И, уже не владея собой, она дернула его за рукав кителя. – Пришел показать себя? Покрасоваться передо мной своими орденами? Зачем ты пришел?
   – Да, что-то не получается, – сказал Александр. – Не знаю…
   Она прислонила руку ко лбу, едва не плача.
   – У меня даже голова разболелась…
   – Да, да, у меня тоже. – Он встал. – Знаешь, я зайду как-нибудь. И тогда поговорим.
   – Ах, вот как? Зайдешь как-нибудь?
   Она вскочила, теряя с ноги туфельку от поспешности, тряхнула волосами, гневно постучала каблучком уже надетой туфельки, выпрямилась, сделала к нему шаг и, высокая, касаясь его грудью, глядя ему в глаза своими серыми с капельками слез глазами, заговорила шепотом:
   – Не приходи! Лучше не приходи!
   Он в безумном спокойствии взял ее за плечи и, притягивая к себе, сказал:
   – Жизнь идет по принципу: пропадай моя телега, все четыре колеса…
   И в том же головокружительном безумии поцеловал ее в сопротивляющиеся прикушенные губы.
* * *
   Он вышел от нее в состоянии случившегося сию минуту тихого сумасшествия, убеждая себя, что между ними ничего не было и не могло быть перед войной. И ничего не может быть теперь. Тогда, в мальчишеские годы, он каждый день видел ее в классе, ее высокую, «павлинью», шею, прямую спину гимнастки (о походке Вероники шептались за ее спиной ревнивые подруги), видел непропускающие глаза, иногда переполненные смехом, тонкий профиль со слегка вздернутым носом, когда, задумчиво подперев подбородок, она сидела за партой, не слушая учителей, устремив неподвижный взгляд в зеленое пространство школьного парка за окном. Во время лежания в госпитале в памяти вставало прошлое, школьное, ночные разговоры раненых вертелись вокруг дома, семьи, жен, любовных встреч, знакомств и разлук и, быть может, тогда он внушил себе, что без Вероники не представляет возвращения с войны – и написал ей письмо, горячее, наивное.
   Но когда Александр вышел от Вероники, на душе было тошнотно. От того, что встреча была нелепой, унижающей обоих. Он, видимо, до конца не понял вдали от Москвы, что ее молчание после его наивно-искренного мальчишеского письма было ответом ее безразличия к его открытой сентиментальной слабости, что он презирал в себе и в других.
   «Что это случилась за чушь со мной? Я знаю, что она не любит меня, фальшивит, изображает себя забытой, обвиняет меня в черствости, холодности. К чему это?»
   Он уходил от Вероники с твердым решением больше не приходить к ней, забыть ее, веря, что это ему удастся. Однако какая-то тоненькая звенящая паутинка опутывала его, протягивалась к дому на Большой Татарской, и не было сил ее оборвать. Обрыв этой паутинки толкал его в знобящую ледяную пустоту. «Не приходи! Лучше не приходи!»
* * *
   Через неделю она сама позвонила ему и пригласила к себе.
   И наперекор своему решению он пришел, и эта вторая встреча была настолько ошеломляющей и вместе предопределенной, что уже не было сомнения в неком роковом совпадении.
   Она открыла дверь, почему-то взяла его за руку и, пятясь из передней, излишне гостеприимно улыбаясь Александру, сразу же за порогом плавным жестом показала на диван, говоря безмятежным голосом:
   – Познакомьтесь, пожалуйста. Я рада вас познакомить.
   Навстречу Александру встал с дивана светловолосый капитан, летчик, с изящным, очень бледным, совсем алебастровым лицом; новенькое выходное одеяние сидело на его прямой фигуре безупречно, ордена переливались золотом – образцовый герой неба, «аристократ войны», как беззлобно называла летчиков пехота, разведка и всякая солдатская кобылка, ходящая ногами по земле. Летчик вздернул голову, левая бровь его мелко заходила, как от тика, и он, не протягивая руку, представился не без надменной небрежности:
   – Летчик-истребитель, гвардии капитан Соловьев. Честь имею.
   «Вроде тертый парень, но набивает цену. „Честь имею…“ – подумал Александр и, тоже не подавая руку, представился непринужденно:
   – Честь имею. Лейтенант запаса Ушаков. Командир взвода разведки.
   Наступило тягостное молчание. После жары прошел дождь. Из открытого окна доносилось уходящее ленивое погромыхивание за крышами. Они стояли друг против друга, не говоря ни слова, оба ждали, кто заговорит первым – о чем заговорит? О погоде? Об «аристократах войны»? О разведке? О чем? Вероника стояла возле стола, заложив руки за спину, и тоже ждала, переводя смеющийся взгляд с одного на другого, точно бы подталкивая их: ну, что вы стоите, как истуканы? Подеритесь, что ли?
   И Александр неожиданно увидел этот взгляд и тут же увидел за ее спиной на бархатной скатерти стола сложенные штабельком три плитки шоколада «Золотой ярлык», того самого шоколада, с которым она в первую встречу приглашала его пить чай, и не без шутливой вежливости повторил:
   – Честь имею, честь имею, товарищ капитан.
   – Ну, поговорите же наконец! Вы ведь фронтовики! – воскликнула Вероника. – Вдруг вы встретились у меня – и что? Вам говорить не о чем? Или вам что – подраться хочется?
   – Милая Вероника, – сказал Александр с той же деланной вежливостью. – Я не хочу быть гладиатором и погибать на глазах у прелестных матрон. Прочитай лучше «Спартака». А к твоему знакомому летчику я ничего не имею. Зачем он мне нужен!
   – Но имею я! – оборвал капитан решительно. – То есть разговор с тобой, лейтенант. И не здесь. А в другом месте. И я попросил бы тебя, разведчик, прогуляться со мной по свежему воздуху. Согласен прогуляться?
   – Полностью.
   – Извини за все, – проговорил капитан и мягко подошел к Веронике, мягко вытащил ее руку из-за спины и, дрожа бровью, церемонно поцеловал ее пальцы.
   Александр помнил, как последождевой ветер уходящей грозы еще порывами гнул ветви лип, срывал с листьев капли, покачивал мокрый колпак фонаря над их головами, а они оба остановились на углу Валовой, вблизи галдевшей голосами «забегаловки», где только что выясняли и не выяснили отношения. Капитан, в заломленной на затылок новенькой фуражке, в новой суконной гимнастерке, с тремя орденами, статный красавец, стянутый ремнем, как корсетом, и Александр, по ранениям демобилизованный, ушедший в запас лейтенант в довольно-таки поношенном кителе с орденскими колодками, должно быть, с виду невзрачный рядом с боевым летчиком, но сдержанно-злой и совершенно трезвый. Он не пил в «забегаловке», лишь равнодушно чокался с капитаном и отставлял стакан.
   – Я тебя еще раз предупреждаю, родной, – говорил капитан с уверенностью и властно упер указательный палец в грудь Александру. – Ходить к ней буду я, а не ты! Ее фото со мной в самолете горело… Как талисман, со мной оно было, понял? Это не туфта. Запомни, не лезь между нами, лейтенант! Это для тебя опасно! Все понял? Предупреждаю!..
   – Нет. Не понял, – Александр оттолкнул палец, упиравшийся ему в грудь, заговорил резко: – Ходить к ней или не ходить – ты мне не прикажешь! Плевать я хотел на твои предупреждения! И давай на этом кончим разговор!
   Красивое лицо капитана изуродовалось судорогой, стало неузнаваемым, как маска, зубы обнажились в оскале, и он отрывисто начал выталкивать запальчивые слова:
   – Если я застану тебя у нее… за амурным чириканьем… если ты будешь ходить к ней… – он задохнулся, глаза яростно выдавились, пена выступила в краях рта, – если застану у нее – пристрелю!.. Понял? Пристрелю, как собаку!..
   И, не договорив, он шагнул к Александру, издав горлом влажный всхлип, цепко схватился за кобуру пистолета, пальцы заскользили по кнопке, будто вырвать ее хотели, а его исковерканное судорогой лицо и этот угрожающий жест вдруг всколыхнули в Александре приступ бешенства. Он рванулся к нему, сжал руку, облепившую кобуру, и так зло дернул ее книзу, что капитан, вскрикнув, качнулся назад, в то же время тычком левой руки неловко, скользяще ударил Александра в висок.
   Удар был несильный, но багровой вспышкой ожгло глаза, и, не ожидая удара, не думая всерьез драться с ним, нетрезвым, почти плачущим в бессилии ревности, Александр кинулся на него с мстительным порывом, завел его локти за спину и, еле сдерживаясь, чтобы не хлестнуть его по лицу, со всей силы толкнул от себя, сказав сквозь зубы: «Прощай, капитан!» Тот поскользнулся на маслянистом асфальте, фуражка слетела с его головы, и он упал бы на тротуар, если бы обеими руками не уцепился за фонарный столб, стонуще выкрикивая:
   – Убью, сволочь! Тебе на свете не жить! Семь пуль в лоб выпущу! Ты ее, гад, не любишь, она сама сказала! А я люблю ее! Я демобилизовываюсь… я женюсь на ней!.. Не мешай, гадина! Ты ей голову закрутил! Как собаку… как собаку убью! Или сам застрелюсь!..