Страница:
Мужчина и женщина вышли из башни. Мужчина придержал тяжелую дверь парадного, пропуская молодую женщину с завернутым в одеяло ребенком на руках. Ребенок плакал ослабевшим кошачьим писком, она качала его на руках, а мужчина толкался возле, пальцем отгибая край одеяла, и, неумело устраивая на лице ласковое умиление, произносил какие-то нелепые звуки губами, наподобие «тюшки, тюшки, тюшки».
Мужчина в бурой кепчонке, в гражданском костюме, полосатой рубашке с незастегнутым воротником, в пузырящихся на коленях брюках, заправленных в кирзовые сапоги, был, конечно, Хохлов. И, привыкший видеть своего помкомвзвода в вычищенном обмундировании, в пилотке на левый висок (фронтовой шик разведчиков), подобранным всегда, Александр почувствовал нечто постороннее, жалкое в его облике, будто встретил другого человека, а не своего бравого старшего сержанта, любимца разведки.
Они оба сходили по ступеням, молодая женщина все трясла и трясла на руках тоненько попискивающего ребенка, то и дело заглядывая через край отогнутого одеяла, и обеспокоенно говорила что-то Хохлову, а тот протягивал руки, верно, намереваясь взять ребенка, но она вдруг движением ноги как-то некстати стала поправлять сползавшую туфлю.
«Все отпадает. Здесь не до меня, – бесповоротно принял решение Александр, с ощущением коварно обманутого, видя на Хохлове эту затрапезную кепчонку, помятый пиджачок, грубые кирзачи; главное же было – это неузнаваемое лицо, прежде опасно смелое, неподпускающее, а сейчас подавленное, измученное. – Да, немедленно надо уйти, уйти».
Но Александру не хватило твердости уйти немедленно. Он встал.
– Хохлов! Василий! – окликнул он голосом, сбитым хрипотцой, и, подталкиваемый какой-то сторонней силой, двинулся через дорогу на ту сторону улицы, к башне, где стоял на тротуаре Хохлов с женой.
– Кто такой? Что? – вскрикнул Хохлов, весь напрягаясь, как от удара в грудь, и тоже околдованными механическими шагами пошел навстречу Александру, на ходу всасываясь глазами в его лицо, – Лейтенант? Ушаков! Товарищ лейтенант! Да неужто! Товарищ лейтенант, вы? Да как вы тут? – выговорил он, осекаясь, и на середине дороги расправил плечи для объятий, но, увидев бинт и перевязь, так сдавил здоровую руку Александра, что у обоих пальцы хрустнули. – Лейтенант, да неужто ты?..
– Привет, Василий, – сказал Александр, и пересохшие от внутреннего жара губы его разжались в улыбке. – Рад тебя видеть.
– А рука? Что с рукой? Старое открылось? Что? Здорово прихватило? Вид у тебя не очень, лейтенант… Идем ко мне… Что мы тут стоим? Лиза, это лейтенант Ушаков! – крикнул он, оборачиваясь. – Вот здорово-то! Мой лейтенант! Я тебе рассказывал… вместе в одном взводе… Мы с ним, Лиза, огонь и медные трубы!..
С выражением нечаянной радости он взял под правый локоть Александра и тотчас же повел к дому, смехом показывая отсутствие бокового зуба, на котором он в войну носил стальную коронку, придававшую ему лихой вид.
– Здравствуйте, – прощебетала Лиза, покачивая на груди ребенка, и добавила, оробело оправдываясь: – Коленька вот у нас заболел… В консультацию мы…
Хохлов погладил жену по плечу.
– Уверен: у Кольки живот – недоел или переел. Сходи в консультацию без меня, Лиза. Дело такое!..
– Хорошо, Васенька, – послушно закивала Лиза. – Только не пей, Васенька, Христа ради. Чайку попейте, поговорите. Не надо водку, отраву эту. Падучая еще начнется. Контузия у тебя серьезная.
– Пойдем, пойдем, лейтенант, – заторопил Хохлов нетерпеливо.
Они миновали общий коридор с его кухонными запахами керосина и супов, загроможденный устен велосипедами, чемоданами и ящиками, узкий от висевших на гвоздях корыт и тазов, вошли в тесную комнату – гардероб с зеркалом, кровать, стол, три стула, старая детская коляска с сохнущими на ней пеленками – неприютное, унылое жилище Хохлова, его семьи.
Но рябоватое лицо Хохлова не выражало ни смущения, ни вины за эту бедную его неустроенность, оно было весело, возбужденно, он швырнул кепчонку на кровать, заговорил, взъерошивая черные, цыганские волосы:
– Ну, не ожидал! Без всякого предупреждения! Как это ты решил заехать? Садись, садись, вот сюда, к столу! Как живешь-то, лейтенант? Не женился? Что с рукой? Работаешь?
– Нет.
Но Александр отмечал про себя, что Хохлов довольно-таки похудел, сдал лицом, а пиджак был кургуз, не по росту, большие руки торчали из коротковатых рукавов – костюм был, несомненно, с чужого плеча, как видно, купленный на рынке по дешевке. И не в меру исхудавшее лицо Хохлова, и эти в куцых рукавах торчащие руки, которые делали несвойственные ему суетливые движения – выставляли на стол из гардероба, служившего, похоже, буфетом, начатый батон белого хлеба, банку американской тушенки, два стакана, блюдечко с сахаром.
– Не работаешь? А чем живешь? Фронтовые-то кончились! – говорил Хохлов, как бы оглушенный встречей, не дожидаясь ответов, и вместе с тем искал что-то на полках в гардеробе и не находил. – А я, как видишь, женился и вкалываю по новой профессии: был учеником, теперь слесарь-инструментальщик на Кировском. На карточки с натяжкой хватает, да вот пацанок появился – консервные трофеи бы с немецких складов не помешали! Помнишь Котельниково и Житомир? – Он засмеялся так искренне при воспоминании об оставленных немецких продуктовых складах в Котельникове и Житомире, так по-молодому солнечно засверкали зубы, что Александр мгновенно увидел его в белом полушубке, красиво отороченном мехом, в кубанке, с черной лакированной кобурой парабеллума на левом боку – лихой помкомвзвода Хохлов с каменным голосом, от которого шарахались лошади.
Но ни кубанки, ни полушубка, ни парабеллума не было на старшем сержанте, лишь смех и зубы на минуту вернули прежнего помкомвзвода. А он все рылся на полке гардероба среди пустых стеклянных банок, среди пакетов, черные волосы растрепались, и как-то чуждо, бледно, как нечто унижающее забелела круглая плешь на макушке Хохлова.
– Да чтоб тебя бесы разорвали! – выкрикнул раздосадованно Хохлов, оглядываясь и извиняясь потерянным лицом. – Четвертинка была карточная… была как энзэ – не найду! Как сквозь землю провалилась, стерва сорокаградусная! Ты вот что, лейтенант, погоди минут десяток, посиди, отдохни, я сбегаю сейчас в коммерческий, тут, за углом! Я сейчас! Погоди! Поговорить хочу с тобой, надобно не на сухую! И не чаял встретиться! Никого нас почти не осталось! Рад я тебе, ой как рад!
Он с суматошным и жалко-суетливым видом, какого не хотелось видеть Александру, принялся хлопать себя по карманам пиджачка, проверяя, должно быть, наличие денег, и Александр быстро вынул несколько бумажек из кирюшкинских купюр, положил на стол.
– Возьми. Купи, что надо. Я ведь не пью водку, ты знаешь.
Скулы Хохлова приняли оттенок кирпичного румянца, мелкие рябинки проявились и побелели..
– Не суди, лейтенант, трешка в кармане, все пенензы идут на пацаненка! – заговорил он с неожиданной фронтовой бесшабашностью. – Беру у тебя личный кредит с возвратом! У меня Лиза дома главный бухгалтер, все подсчитывает до копья!
Он подхватил деньги со стола, накинул несусветную свою кепчонку на черноволосую голову, на пороге обнадеживающе крикнул:
– Я сейчас, в один момент! Айн момент, лейтенант, битте шён!
Александр, внутренне сжимаясь от непрекращающегося озноба, отчего-то подумал, что нездоровье возбуждала в нем эта полукруглая комнатка, разрушенная войной, пропитанная сладковатой кислотой пеленок, со старым гардеробом, сиротливой лампочкой без абажура, свисающей на шнуре с потолка. Крохотная комнатка без солнца (оно лежало на тротуаре за окном), когда-то, в далекие годы былого петербургского величия, была, возможно, швейцарской, а теперь давила неприютом, жалостью к Хохлову, к его больному ребенку, к его жене, робенькой Лизе, и это чувство отвергало надежду, что он мог потеснить семью Хохлова, тоже требующий маломальского ухода. Он подумал об этом и непроизвольно встал.
«О чем мы будем говорить с Хохловым? О том, что было, пожалуй, счастливым в нашей жизни. Об этом потом, потом, когда все будет иначе. Рассказать Хохлову, что произошло со мной? Но зачем? Это ничего не изменит. Не могу понять, дорогой лейтенант Ушаков, зачем ты приехал сюда? Сидишь и ждешь Хохлова с водкой, которую не пьешь? Нет, нет, обидится он или не обидится, но сделать надо так, как надо сейчас…»
Он достал пачку кирюшкинских денег, положил несколько бумажек на стол, оторвал уголок от газеты и найденным на подоконнике химическим карандашом написал: «Нет времени. Срочно надо уезжать. Деньги тебе пригодятся. Вернешь, когда будут. Не обижайся. Жму руку. Увидеть тебя был рад. Мы еще живем. Александр».
Когда он, выходил и поискал глазами трамвайную остановку, что-то зыбкое, как незаконченное головокружение, появилось при повороте головы, но это скоро прошло.
По набережной он дошел до Летнего сада. Нева древне взблескивала, овевая порой северным воздухом, за ее свинцовым пространством оставался Васильевский остров, недвижной иглой стоял в синеве шпиль Петропавловской крепости, на дальних мостах играли с солнцем окна переползавших трамваев – и вновь было ощущение чего-то стороннего, немосковского, и Александру хотелось только одного – сесть где-нибудь на скамью в Летнем саду, закрыть глаза и ни о чем не вспоминать, не думать в успокоительном беспамятстве.
«Как хорошо, что я не остался у Хохлова. Это была бы мука…»
Он вошел в Летний сад, безлюдный в эту пору дня, лишь стайка детей возилась, бегала с мячом вокруг скамьи под наблюдением строго одетой немолодой дамы. Он перешел ветхий, еще не отремонтированный после войны мостик над овражком, засыпанным по дну прошлогодними листьями (от них приятно тянуло земляной гнилью), ступил в сумрак деревьев, обдавших летним покоем, благодатной тишиной начавшегося зноя. Ему почудилось, что его поглотило ликующее царство нерушимого величия, как огромный лесной дворец, куда не доносились городские звуки, сохранявший на мраморном полу прохладу, а вверху, будто через высокие щели окон, радиусами расходились между колоннами жгучие лучи.
Он шел по тропинке этого зачарованного своей тишиной лесного дворца, и тут бессонная ночь в поезде начала сказываться ватной вялостью во всем теле. И он нашел скамью, уже сухую, нагретую, откинулся затылком, и дремота стала наплывать на него лиственной духотой. Он упал, в мягкую яму, без тревожных сновидений, без боли – сознание мигом отключилось от действительности. Он проснулся оттого, что солнце припекло голову и мучила боль в виске. Он увидел внизу сквозь деревья проблеск Москвы-реки, затянутой кое-где утренним паром. Сразу не понял, как это он оказался в Нескучном саду на милых Воробьевых горах, с детства знакомых благословенными малолюдными местами, куда всем двором ездили купаться на полный день, счастливые свободой, солнцем, водой. Как он добрался сюда? Ехал один на трамвае с пересадками? И почему принял решение пробыть до вечера в Нескучном саду, затем в Парке культуры, который примыкал к саду, днем всегда немноголюдному? И отчего этот день был невыносимо долог? Томительно парило, как перед грозой, даже в тени было жарко. На берегу озера в Парке культуры он зашел в маленький летний ресторан, попросил нарзан, пил теплую, железисто покалывающую горло воду, курил, смотрел на раскаленное стекло озера, на дорожки опустошенного солнцем парка, на медлительно вращающееся «чертово колесо», откуда долетал одинокий детский взвизг, одиноко торчащую парашютную вышку, с которой никто не прыгал в этот прокаленный час. Убывая время, он бесцельно ходил по разным углам парка, по берегу Москвы-реки, пил в киосках, не утоляя жажду, кисловатую «газировку», курил. Читал у стендов газеты, ничего не воспринимая, бесцельно зашел в «комнату смеха» (там трое мальчишек до икоты хохотали, хлюпали носами, вскрикивали сквозь смех, перебегая от зеркала к зеркалу), увидел в зеркале свое смешно искаженное лицо, искривленные ноги, попробовал улыбнуться, но получилась гримаса раздражения. «Какого черта я должен смеяться уродству? Для кого это? Для идиотов?»
Он вышел на аллею, прислонился спиной к перилам балюстрады, закрыл глаза, размышляя о своем положении, о всех этих неприкаянных днях, о трижды проклятой необходимости скрываться и вдруг почувствовал презрение к самому себе и даже засмеялся этому презрению.
«Да подожди, подожди, милый лейтенант, каким образом ты попал в „комнату смеха“? Где ты? В Ленинграде? В Москве? Ты в детстве любил бывать в этой комнате. Что ж, человек смешон и трагичен. Как клоун? Нет, каждый смертен не по-клоунски. От чего я так трусливо бегу? От кого? Или мне предстаэилась эта комната с зеркалами? Где же я? В своем бегстве я сам себе был смешон с Хохловым, с проводником, с Максимом. Значит, я погибаю,.. Если нет смысла, там трусость… Как нужна сейчас Нинель… Почему-то кажется, что за нее я пошел бы на что угодно. Только бы увидеть ее».
Слабым шелестом пропорхнул старческий голос над головой:
– Гражданин военный, вам припечет голову, вы получите солнечный удар.
Он вскочил, от резкого движения поплыло темными кругами в глазах, и он напряжением воли справился со слабостью, силясь улыбнуться старичку в парусиновом пиджаке, в старомодной панамке – тот стоял перед ним, моргая кроличьими, в круглых веках глазами, какие бывают у страдающих беспокойством пожилых людей.
– Простите, вы… ко мне… вы сказали что-то, – пробормотал Александр, очень ясно видя всю солнечную дорожку Летнего сада, солнце на траве, чугунную решетку меж стволов деревьев, сквозную небесную даль за плавающей над городом иглой Петропавловской крепости. Да, он был в Ленинграде, но почему ему привиделся Нескучный сад, совсем ненужная «комната смеха» в Парке культуры?
– Мне… мне надо на почтамт. Где у вас можно позвонить в Москву? – выговорил он не вполне вразумительно, и старомодный старичок приставил за ухом покрытую гречкой руку, вслушиваясь глазами.
– Чего вы? Я ведь тоже не здешний, к дочери приехал. Второй месяц я тут…
– Мне надо позвонить, – окрепшим голосом выговорил Александр. – Вы не знаете, где почтамт?
– А-а, почтамт, – расслышал старичок и, как крыльями, заколыхал краями панамки. – Знаю, знаю. Бывал. Из садочка выйдем, молодой человек, я и расскажу путь-дорожку. В Ленинграде… тут и пингвин не заплутается. Как на Северном полюсе.
– Господи, неужели? Я не верю, что это ты! У тебя другой какой-то голос. Это ты, Саша, ты? Господи, неужели?..
– Это я, Нинель. Я не вытерпел и позвонил тебе.
– Саша, миленький, ты так нужен сейчас. Но не приезжай, не приезжай, я тебя умоляю… У нас случилось ужасное. Не приезжай сейчас!
Он задохнулся от захлестнувшего его волнения, услышав ее голос, ее дыхание, такое приближенное чудом человеческого изобретения, что телефонная трубка в его ладони стала влажной.
– Что случилось? – спросил он хрипло и, не вытирая капли пота, защекотавшие виски, повторил: – Ничего не скрывай. Говори.
Она замолчала. Ее голос удалился и растаял в мышиных писках пространства:
– Плохо, Саша…
– Что «плохо»? Объясни как следует. Что значит «плохо»?
– Плохо с твоей мамой. Приходил Яблочков, был сначала у меня, потом у Максима со мной вместе. Очень был рассержен, что ты уехал…
– Что с мамой? – закричал Александр, ловя ускользающий ее голос. – Нинель, говори громче! В трубку говори! Куда ты исчезаешь? Чертова связь! Нинель, что с матерью? Говори, что у вас!
И опять, наслаиваясь на взвизги, на гудение воздушных далей, стали прорываться ее слова:
– … В булочной какой-то подонок… Его прозвище Летучая мышь. Ты знаешь такого? Он подкараулил в булочной твою мать и сказал ей, что ты убил человека и скрываешься в Москве, что тебя ищет милиция…
– Этого подонка придавлю, как крысу! Что с мамой? Что с мамой? Здорова? Что с мамой?
– Мама больна. Убили Эльдара. Господи!.. Его нашли во дворе, связанного проволокой. Пальцы на руках отрезаны, выколоты глаза. Они пытали его, чтобы он выдал им, где ты, Саша. Это звери, звери!
– Ясно. А что мама? Что говорит Яблочков? Что он?
– Он говорит…
– Что он говорит?
– Он вчера вечером отвез ее в больницу.
– Вчера вечером? Ясегодня выезжаю в Москву.
– Не надо, не надо! Не приезжай! Тебе нельзя! – воскликнула Нинель, и голос ее поперхнулся, упал до шепота: – Нельзя… У нас тут происходит что-то ужасное. Кирюшкин арестован. Понимаешь – Кирюшкин! Логачева вызывали на допрос. Какие-то подростки дежурят у нас в подъезде, провожают меня волчьими глазами. Не надо, Сашенька! Приедешь, когда все успокоится. Не приезжай! Не надо! Не приезжай, мой милый!..
Он погибал в клещах ее голоса. Известие об Эльдаре, страх за мать, за Нинель обвивали и сжимали его горячей духотой, теснотой кабины, ее надышанными человеческими запахами, и он безнадежно ловил ее поперхнувшийся и загороженный диким свистом шепот, с жестким препятствием в горле выдавил:
– Я приеду завтра…
Ему почудилось – она заплакала, вскрикивая:
– Не надо, не приезжай! Саша, не приезжай!
– Я приеду завтра утром.
Глава тринадцатая
Мужчина в бурой кепчонке, в гражданском костюме, полосатой рубашке с незастегнутым воротником, в пузырящихся на коленях брюках, заправленных в кирзовые сапоги, был, конечно, Хохлов. И, привыкший видеть своего помкомвзвода в вычищенном обмундировании, в пилотке на левый висок (фронтовой шик разведчиков), подобранным всегда, Александр почувствовал нечто постороннее, жалкое в его облике, будто встретил другого человека, а не своего бравого старшего сержанта, любимца разведки.
Они оба сходили по ступеням, молодая женщина все трясла и трясла на руках тоненько попискивающего ребенка, то и дело заглядывая через край отогнутого одеяла, и обеспокоенно говорила что-то Хохлову, а тот протягивал руки, верно, намереваясь взять ребенка, но она вдруг движением ноги как-то некстати стала поправлять сползавшую туфлю.
«Все отпадает. Здесь не до меня, – бесповоротно принял решение Александр, с ощущением коварно обманутого, видя на Хохлове эту затрапезную кепчонку, помятый пиджачок, грубые кирзачи; главное же было – это неузнаваемое лицо, прежде опасно смелое, неподпускающее, а сейчас подавленное, измученное. – Да, немедленно надо уйти, уйти».
Но Александру не хватило твердости уйти немедленно. Он встал.
– Хохлов! Василий! – окликнул он голосом, сбитым хрипотцой, и, подталкиваемый какой-то сторонней силой, двинулся через дорогу на ту сторону улицы, к башне, где стоял на тротуаре Хохлов с женой.
– Кто такой? Что? – вскрикнул Хохлов, весь напрягаясь, как от удара в грудь, и тоже околдованными механическими шагами пошел навстречу Александру, на ходу всасываясь глазами в его лицо, – Лейтенант? Ушаков! Товарищ лейтенант! Да неужто! Товарищ лейтенант, вы? Да как вы тут? – выговорил он, осекаясь, и на середине дороги расправил плечи для объятий, но, увидев бинт и перевязь, так сдавил здоровую руку Александра, что у обоих пальцы хрустнули. – Лейтенант, да неужто ты?..
– Привет, Василий, – сказал Александр, и пересохшие от внутреннего жара губы его разжались в улыбке. – Рад тебя видеть.
– А рука? Что с рукой? Старое открылось? Что? Здорово прихватило? Вид у тебя не очень, лейтенант… Идем ко мне… Что мы тут стоим? Лиза, это лейтенант Ушаков! – крикнул он, оборачиваясь. – Вот здорово-то! Мой лейтенант! Я тебе рассказывал… вместе в одном взводе… Мы с ним, Лиза, огонь и медные трубы!..
С выражением нечаянной радости он взял под правый локоть Александра и тотчас же повел к дому, смехом показывая отсутствие бокового зуба, на котором он в войну носил стальную коронку, придававшую ему лихой вид.
– Здравствуйте, – прощебетала Лиза, покачивая на груди ребенка, и добавила, оробело оправдываясь: – Коленька вот у нас заболел… В консультацию мы…
Хохлов погладил жену по плечу.
– Уверен: у Кольки живот – недоел или переел. Сходи в консультацию без меня, Лиза. Дело такое!..
– Хорошо, Васенька, – послушно закивала Лиза. – Только не пей, Васенька, Христа ради. Чайку попейте, поговорите. Не надо водку, отраву эту. Падучая еще начнется. Контузия у тебя серьезная.
– Пойдем, пойдем, лейтенант, – заторопил Хохлов нетерпеливо.
Они миновали общий коридор с его кухонными запахами керосина и супов, загроможденный устен велосипедами, чемоданами и ящиками, узкий от висевших на гвоздях корыт и тазов, вошли в тесную комнату – гардероб с зеркалом, кровать, стол, три стула, старая детская коляска с сохнущими на ней пеленками – неприютное, унылое жилище Хохлова, его семьи.
Но рябоватое лицо Хохлова не выражало ни смущения, ни вины за эту бедную его неустроенность, оно было весело, возбужденно, он швырнул кепчонку на кровать, заговорил, взъерошивая черные, цыганские волосы:
– Ну, не ожидал! Без всякого предупреждения! Как это ты решил заехать? Садись, садись, вот сюда, к столу! Как живешь-то, лейтенант? Не женился? Что с рукой? Работаешь?
– Нет.
Но Александр отмечал про себя, что Хохлов довольно-таки похудел, сдал лицом, а пиджак был кургуз, не по росту, большие руки торчали из коротковатых рукавов – костюм был, несомненно, с чужого плеча, как видно, купленный на рынке по дешевке. И не в меру исхудавшее лицо Хохлова, и эти в куцых рукавах торчащие руки, которые делали несвойственные ему суетливые движения – выставляли на стол из гардероба, служившего, похоже, буфетом, начатый батон белого хлеба, банку американской тушенки, два стакана, блюдечко с сахаром.
– Не работаешь? А чем живешь? Фронтовые-то кончились! – говорил Хохлов, как бы оглушенный встречей, не дожидаясь ответов, и вместе с тем искал что-то на полках в гардеробе и не находил. – А я, как видишь, женился и вкалываю по новой профессии: был учеником, теперь слесарь-инструментальщик на Кировском. На карточки с натяжкой хватает, да вот пацанок появился – консервные трофеи бы с немецких складов не помешали! Помнишь Котельниково и Житомир? – Он засмеялся так искренне при воспоминании об оставленных немецких продуктовых складах в Котельникове и Житомире, так по-молодому солнечно засверкали зубы, что Александр мгновенно увидел его в белом полушубке, красиво отороченном мехом, в кубанке, с черной лакированной кобурой парабеллума на левом боку – лихой помкомвзвода Хохлов с каменным голосом, от которого шарахались лошади.
Но ни кубанки, ни полушубка, ни парабеллума не было на старшем сержанте, лишь смех и зубы на минуту вернули прежнего помкомвзвода. А он все рылся на полке гардероба среди пустых стеклянных банок, среди пакетов, черные волосы растрепались, и как-то чуждо, бледно, как нечто унижающее забелела круглая плешь на макушке Хохлова.
– Да чтоб тебя бесы разорвали! – выкрикнул раздосадованно Хохлов, оглядываясь и извиняясь потерянным лицом. – Четвертинка была карточная… была как энзэ – не найду! Как сквозь землю провалилась, стерва сорокаградусная! Ты вот что, лейтенант, погоди минут десяток, посиди, отдохни, я сбегаю сейчас в коммерческий, тут, за углом! Я сейчас! Погоди! Поговорить хочу с тобой, надобно не на сухую! И не чаял встретиться! Никого нас почти не осталось! Рад я тебе, ой как рад!
Он с суматошным и жалко-суетливым видом, какого не хотелось видеть Александру, принялся хлопать себя по карманам пиджачка, проверяя, должно быть, наличие денег, и Александр быстро вынул несколько бумажек из кирюшкинских купюр, положил на стол.
– Возьми. Купи, что надо. Я ведь не пью водку, ты знаешь.
Скулы Хохлова приняли оттенок кирпичного румянца, мелкие рябинки проявились и побелели..
– Не суди, лейтенант, трешка в кармане, все пенензы идут на пацаненка! – заговорил он с неожиданной фронтовой бесшабашностью. – Беру у тебя личный кредит с возвратом! У меня Лиза дома главный бухгалтер, все подсчитывает до копья!
Он подхватил деньги со стола, накинул несусветную свою кепчонку на черноволосую голову, на пороге обнадеживающе крикнул:
– Я сейчас, в один момент! Айн момент, лейтенант, битте шён!
Александр, внутренне сжимаясь от непрекращающегося озноба, отчего-то подумал, что нездоровье возбуждала в нем эта полукруглая комнатка, разрушенная войной, пропитанная сладковатой кислотой пеленок, со старым гардеробом, сиротливой лампочкой без абажура, свисающей на шнуре с потолка. Крохотная комнатка без солнца (оно лежало на тротуаре за окном), когда-то, в далекие годы былого петербургского величия, была, возможно, швейцарской, а теперь давила неприютом, жалостью к Хохлову, к его больному ребенку, к его жене, робенькой Лизе, и это чувство отвергало надежду, что он мог потеснить семью Хохлова, тоже требующий маломальского ухода. Он подумал об этом и непроизвольно встал.
«О чем мы будем говорить с Хохловым? О том, что было, пожалуй, счастливым в нашей жизни. Об этом потом, потом, когда все будет иначе. Рассказать Хохлову, что произошло со мной? Но зачем? Это ничего не изменит. Не могу понять, дорогой лейтенант Ушаков, зачем ты приехал сюда? Сидишь и ждешь Хохлова с водкой, которую не пьешь? Нет, нет, обидится он или не обидится, но сделать надо так, как надо сейчас…»
Он достал пачку кирюшкинских денег, положил несколько бумажек на стол, оторвал уголок от газеты и найденным на подоконнике химическим карандашом написал: «Нет времени. Срочно надо уезжать. Деньги тебе пригодятся. Вернешь, когда будут. Не обижайся. Жму руку. Увидеть тебя был рад. Мы еще живем. Александр».
Когда он, выходил и поискал глазами трамвайную остановку, что-то зыбкое, как незаконченное головокружение, появилось при повороте головы, но это скоро прошло.
По набережной он дошел до Летнего сада. Нева древне взблескивала, овевая порой северным воздухом, за ее свинцовым пространством оставался Васильевский остров, недвижной иглой стоял в синеве шпиль Петропавловской крепости, на дальних мостах играли с солнцем окна переползавших трамваев – и вновь было ощущение чего-то стороннего, немосковского, и Александру хотелось только одного – сесть где-нибудь на скамью в Летнем саду, закрыть глаза и ни о чем не вспоминать, не думать в успокоительном беспамятстве.
«Как хорошо, что я не остался у Хохлова. Это была бы мука…»
Он вошел в Летний сад, безлюдный в эту пору дня, лишь стайка детей возилась, бегала с мячом вокруг скамьи под наблюдением строго одетой немолодой дамы. Он перешел ветхий, еще не отремонтированный после войны мостик над овражком, засыпанным по дну прошлогодними листьями (от них приятно тянуло земляной гнилью), ступил в сумрак деревьев, обдавших летним покоем, благодатной тишиной начавшегося зноя. Ему почудилось, что его поглотило ликующее царство нерушимого величия, как огромный лесной дворец, куда не доносились городские звуки, сохранявший на мраморном полу прохладу, а вверху, будто через высокие щели окон, радиусами расходились между колоннами жгучие лучи.
Он шел по тропинке этого зачарованного своей тишиной лесного дворца, и тут бессонная ночь в поезде начала сказываться ватной вялостью во всем теле. И он нашел скамью, уже сухую, нагретую, откинулся затылком, и дремота стала наплывать на него лиственной духотой. Он упал, в мягкую яму, без тревожных сновидений, без боли – сознание мигом отключилось от действительности. Он проснулся оттого, что солнце припекло голову и мучила боль в виске. Он увидел внизу сквозь деревья проблеск Москвы-реки, затянутой кое-где утренним паром. Сразу не понял, как это он оказался в Нескучном саду на милых Воробьевых горах, с детства знакомых благословенными малолюдными местами, куда всем двором ездили купаться на полный день, счастливые свободой, солнцем, водой. Как он добрался сюда? Ехал один на трамвае с пересадками? И почему принял решение пробыть до вечера в Нескучном саду, затем в Парке культуры, который примыкал к саду, днем всегда немноголюдному? И отчего этот день был невыносимо долог? Томительно парило, как перед грозой, даже в тени было жарко. На берегу озера в Парке культуры он зашел в маленький летний ресторан, попросил нарзан, пил теплую, железисто покалывающую горло воду, курил, смотрел на раскаленное стекло озера, на дорожки опустошенного солнцем парка, на медлительно вращающееся «чертово колесо», откуда долетал одинокий детский взвизг, одиноко торчащую парашютную вышку, с которой никто не прыгал в этот прокаленный час. Убывая время, он бесцельно ходил по разным углам парка, по берегу Москвы-реки, пил в киосках, не утоляя жажду, кисловатую «газировку», курил. Читал у стендов газеты, ничего не воспринимая, бесцельно зашел в «комнату смеха» (там трое мальчишек до икоты хохотали, хлюпали носами, вскрикивали сквозь смех, перебегая от зеркала к зеркалу), увидел в зеркале свое смешно искаженное лицо, искривленные ноги, попробовал улыбнуться, но получилась гримаса раздражения. «Какого черта я должен смеяться уродству? Для кого это? Для идиотов?»
Он вышел на аллею, прислонился спиной к перилам балюстрады, закрыл глаза, размышляя о своем положении, о всех этих неприкаянных днях, о трижды проклятой необходимости скрываться и вдруг почувствовал презрение к самому себе и даже засмеялся этому презрению.
«Да подожди, подожди, милый лейтенант, каким образом ты попал в „комнату смеха“? Где ты? В Ленинграде? В Москве? Ты в детстве любил бывать в этой комнате. Что ж, человек смешон и трагичен. Как клоун? Нет, каждый смертен не по-клоунски. От чего я так трусливо бегу? От кого? Или мне предстаэилась эта комната с зеркалами? Где же я? В своем бегстве я сам себе был смешон с Хохловым, с проводником, с Максимом. Значит, я погибаю,.. Если нет смысла, там трусость… Как нужна сейчас Нинель… Почему-то кажется, что за нее я пошел бы на что угодно. Только бы увидеть ее».
Слабым шелестом пропорхнул старческий голос над головой:
– Гражданин военный, вам припечет голову, вы получите солнечный удар.
Он вскочил, от резкого движения поплыло темными кругами в глазах, и он напряжением воли справился со слабостью, силясь улыбнуться старичку в парусиновом пиджаке, в старомодной панамке – тот стоял перед ним, моргая кроличьими, в круглых веках глазами, какие бывают у страдающих беспокойством пожилых людей.
– Простите, вы… ко мне… вы сказали что-то, – пробормотал Александр, очень ясно видя всю солнечную дорожку Летнего сада, солнце на траве, чугунную решетку меж стволов деревьев, сквозную небесную даль за плавающей над городом иглой Петропавловской крепости. Да, он был в Ленинграде, но почему ему привиделся Нескучный сад, совсем ненужная «комната смеха» в Парке культуры?
– Мне… мне надо на почтамт. Где у вас можно позвонить в Москву? – выговорил он не вполне вразумительно, и старомодный старичок приставил за ухом покрытую гречкой руку, вслушиваясь глазами.
– Чего вы? Я ведь тоже не здешний, к дочери приехал. Второй месяц я тут…
– Мне надо позвонить, – окрепшим голосом выговорил Александр. – Вы не знаете, где почтамт?
– А-а, почтамт, – расслышал старичок и, как крыльями, заколыхал краями панамки. – Знаю, знаю. Бывал. Из садочка выйдем, молодой человек, я и расскажу путь-дорожку. В Ленинграде… тут и пингвин не заплутается. Как на Северном полюсе.
* * *
– Нинель, это ты? Здравствуй!– Господи, неужели? Я не верю, что это ты! У тебя другой какой-то голос. Это ты, Саша, ты? Господи, неужели?..
– Это я, Нинель. Я не вытерпел и позвонил тебе.
– Саша, миленький, ты так нужен сейчас. Но не приезжай, не приезжай, я тебя умоляю… У нас случилось ужасное. Не приезжай сейчас!
Он задохнулся от захлестнувшего его волнения, услышав ее голос, ее дыхание, такое приближенное чудом человеческого изобретения, что телефонная трубка в его ладони стала влажной.
– Что случилось? – спросил он хрипло и, не вытирая капли пота, защекотавшие виски, повторил: – Ничего не скрывай. Говори.
Она замолчала. Ее голос удалился и растаял в мышиных писках пространства:
– Плохо, Саша…
– Что «плохо»? Объясни как следует. Что значит «плохо»?
– Плохо с твоей мамой. Приходил Яблочков, был сначала у меня, потом у Максима со мной вместе. Очень был рассержен, что ты уехал…
– Что с мамой? – закричал Александр, ловя ускользающий ее голос. – Нинель, говори громче! В трубку говори! Куда ты исчезаешь? Чертова связь! Нинель, что с матерью? Говори, что у вас!
И опять, наслаиваясь на взвизги, на гудение воздушных далей, стали прорываться ее слова:
– … В булочной какой-то подонок… Его прозвище Летучая мышь. Ты знаешь такого? Он подкараулил в булочной твою мать и сказал ей, что ты убил человека и скрываешься в Москве, что тебя ищет милиция…
– Этого подонка придавлю, как крысу! Что с мамой? Что с мамой? Здорова? Что с мамой?
– Мама больна. Убили Эльдара. Господи!.. Его нашли во дворе, связанного проволокой. Пальцы на руках отрезаны, выколоты глаза. Они пытали его, чтобы он выдал им, где ты, Саша. Это звери, звери!
– Ясно. А что мама? Что говорит Яблочков? Что он?
– Он говорит…
– Что он говорит?
– Он вчера вечером отвез ее в больницу.
– Вчера вечером? Ясегодня выезжаю в Москву.
– Не надо, не надо! Не приезжай! Тебе нельзя! – воскликнула Нинель, и голос ее поперхнулся, упал до шепота: – Нельзя… У нас тут происходит что-то ужасное. Кирюшкин арестован. Понимаешь – Кирюшкин! Логачева вызывали на допрос. Какие-то подростки дежурят у нас в подъезде, провожают меня волчьими глазами. Не надо, Сашенька! Приедешь, когда все успокоится. Не приезжай! Не надо! Не приезжай, мой милый!..
Он погибал в клещах ее голоса. Известие об Эльдаре, страх за мать, за Нинель обвивали и сжимали его горячей духотой, теснотой кабины, ее надышанными человеческими запахами, и он безнадежно ловил ее поперхнувшийся и загороженный диким свистом шепот, с жестким препятствием в горле выдавил:
– Я приеду завтра…
Ему почудилось – она заплакала, вскрикивая:
– Не надо, не приезжай! Саша, не приезжай!
– Я приеду завтра утром.
Глава тринадцатая
– Так чего нам делать с ним?
– Он сказал, что была санкция прокурора на арест? По всей видимости, он причастен к какому-то убийству, так я понял. Понял я, что его дело передается следственным органам прокуратуры, но достаточных оснований нет. Он говорил об экспертизе крови в машине. Это лишь косвенное доказательство.
– Лапшу на уши весит! Убег из Ленинграда! Пьяный до одури он, белая горячка! Прибил кого и напропалую запил. А ордена, видать, украл или содрал с кого. Сдать его в милицию, позвать проводника – и все дела! Вот чудак егорьевский, сам все и выболтал, пьянь или полоумный, что ль? Ехать в одном купе с убийцей оченно интересно, но не жалаю! Не за то деньги в спадьный вагон плачены. А ежели у него нож? Встанет, пырнет с пьяных глаз, сейчас много таких!
– Перестаньте кричать, он болен, не видите разве? Не пьян, а болен! То, что он наговорил в бреду, отнюдь не прямые и не косвенные доказательства. Они не свидетельствуют, что он кого-то убил. Он все время повторяет, что убит какой-то Эльдар… кто-то арестован. Какой-то Кириллов, Краюшкин, трудно понять.
– А вы вроде адвоката какого или из каких-то знатоков этого дела? Больно уж вы разбираетесь. Я ни бум-бум не понял, что он тут лопотал, а вы ухо навострили. Из адвокатов, видно? Из защитников? Уголовный мир защищали? Вы из добрых с душегубами, значит?
– Что-то в этом роде. Когда-то имел какое-то отношение. Так вот, дорогой сосед, чтобы инкриминировать убийство, нужны неопровержимые улики и доказательства, дознание и показания свидетелей, протокол экспертизы крови и судебно-медицинская и баллистическая экспертиза. Обвинитель доказывает преступление, а обвиняемый защищает свою невиновность. Прокуратура обвиняет, суд устанавливает преступника. До окончания этой процедуры убийцу пока назвать нельзя. Это вы поняли, дорогой сосед? Какого же пса вы изображаете из себя суд, да еще над незнакомым молодым офицером, который болен и едет с вами в одном купе?
– Крепко вы эти штуки-дрюки знаете. Ясныть – из адвокатов.
– Немного не точно. Несколько лет назад я был осужден и прошел через все, что полагалось. Выучил кодексы и постановления наизусть. Назубок.
– Ах, вон вы кто-о! Значит, птицу из своего гнезда приметили! А я-то кумекаю, что такое, что за защита объявилась! Уголовник человека убил, а вы ему: бред, мол, болен. Попал я в компанию, попа ал!..
– Если вы, дрянь такая, сейчас не замолчите, я вам расквашу толстую морду, а проводнику скажу, что вы в пьяном виде упали с верхней полки. Согласны на такой исход дела?
– Да вы как? Да как вы сме… как вы можете так нахальничать? Да я мили…
– Замолчите, дрянь! А ну, лезьте-ка на свою полку и – спать до самой Москвы, как суслику! Вы меня до крайности рассердили своей глупостью, милый сосед! Учтите, что я был обвинен в непредумышленном убийстве. Суд признал меня невиновным.
«Кто это сказал? Какой защитник? Кто уголовник? – прошло в сознании Александра. – Я слышал, что они говорят обо мне. Или это началась галлюцинация голосов, когда я вошел в купе, не хватило сил раздеться, я помню: лег на полку и закрыл глаза. Почему в эту минуту кто-то мне сказал; „ТТ“ – калибр семь шестьдесят два, восемь патронов в магазине. Это надо знать назубок. Последний патрон разведчик оставляет для себя. «Кольт» – тридцать восьмого калибра. «Вальтер» – калибр семь шестьдесят пять. Оружие украшает человека. Кто это говорил когда-то? Кирюшкин. Что с ним? Эльдар убит? Кирюшкин арестован? Где оно, невозвратное и невозвратимое прошлое? Привычная и даже милая мне война, где мне лучше было на душе. Сплю? Бред? Я схожу с ума… Вот сейчас опять, вот сейчас»…
За толстой стеклянной стеной какой-то комнаты наискось валила толпа, у всех – предсмертные глаза, рты разодраны криком, изуродованы плачем, женские, мужские, детские ноги двигались по изумрудному кафельному полу мимо стены к огромному бассейну под стеклянным куполом, откуда лил зеленоватый бутылочный свет. Толпу давила невидимая сила, напирала, толкала сзади, ноги скользили, спотыкались, и тела людей летели в бассейн, их кто-то неумолимый, темный, в лакированных сапогах, сталкивал в воду, а в забурлившей воде – месиво лиц, глаз, голов, везде странно выгибающиеся спины, распахнутые, как крылья, пальто, множество скрюченных пальцев пытались ухватиться за мокрые кафельные края бассейна, выбраться из воды, но их сбивали и давили подкованные железом каблуки, остроносые женские туфли, широкие приклады били по головам людей, дробили тонкие детские пальчики, скрюченные на кафеле, отлетающие при каждом ударе в стороны, как отсеченные зеленые стручки. А на краю бассейна, в толпе, безголосо воющей, мечущейся, сбрасываемой в кишащую телами воду, вдруг возникало родное лицо среди плеч, покореженных в безмерной боли, такое близкое, милое, дорогое лицо, что он, сжав зубы, задохнулся от слез, от любви, от нежности, потом, дико крича, бросился к стеклянной стене, чудовищно толстой, заглушавшей все звуки до единого, саданул в нее плечом, стекло чуть подалось, выгнулось полукругло, но не разбилось, а родное, залитое слезами лицо, обращенное к нему с мольбой, мелькнуло над краем воды, черный приклад ударил его в висок, и тело матери исчезло в бассейне, переполненном утопленными людьми до краёв. А рядом кто-то истонченным ласкательной ненавистью голосом выговаривал, пришепетывая: «Вот подлюки, до чего страну довели! Гитлера на хрен, в рай, пол-Европы освободили, а что теперь! Всякая падла наших матушек в бассейнах топит! Лучше бы вы не побеждали! Сдали бы страну и жили бы себе потихоньку, пиво баварское пили да окорока пожевывали! Дурак ты, лейтенант! Облапошили тебя кругом! Хрен в сумку дали!»
Из зеленого сумрака пятном проявлялось пухлощекое сомовье лицо, в то же время лицо мальчика-старика, болезненно-зеленое, как бы в плесени, а белые порочные глаза жестоко наслаждались его страданиями, указывая туда, за стекло, где топили в бассейне мать.
«Не имею ли я чести видеть самого Лесика, отъявленную сволочь и труса? – сказал Александр безликим голосом, в спокойствии которого было что-то бесповоротно смертельное. – Как тебя – придушить? Или пристрелить?»
Неспешная скользкая ухмылка расширила и сомкнула рыбий рот.
«По окуркам твою группу крови определят. Свидетель там, где и преступник. Нет у тебя алиби, хоть шилом колись. И пушка твоя. Кроме тебя – ни у одного кирюшкинского лопуха пушки не было. Вычислили. А милиция… а лягаши… Они у меня сидят в кулаке. Все есть, пить хотят. У вас защиты – хрен наплакал. Кирюшкин – белоручка, брезгал дать лягашам в лапу. Айда, посмотришь на своего татарина, – поймали мы его, как бабочку сачком. Не боись, крови немного».
Он по-прежнему чувствовал в своем спокойствии что-то смертельное. Внезапно все стало тихо, бесплотно.
«Пошли, гаденыш».
«Пошли, храбрец».
Он ощупью толкнул дверь. В комнате, заполненной туманом, шла злая перебранка. Из темной толпы к нему в упор сунулось квадратное, дышащее сырым мясом лицо, налитое темной кровью, глаза горели раскаленными углями, немецкий мундир раздернут, железного вида курчавый смоляной волос покрывал до горла жирную грудь. «Раскрою! – заревел он по-бычьи. – Кишки на двенадцать метров выпущу и жрать заставлю!» Александр мимолетом бросил ему с тихим бешенством: «Удушу мизинцем. Укуси себя за немецкий пенис, сволочь недобитая». Вздымая волосатые руки, ищуще шевеля в воздухе толстыми пальцами, багроволицый взревел грозно: «Нож! Ритуальный нож!» Тут его кто-то отодвинул взглядом, и этот кто-то, столбообразный, в плаще, обволакивая сладостной улыбкой, обласкал Александра долгим пожатием влажной бескостной руки, ангельским, не мужским голосом: «Вы хотите найти голову змеи? А лучший способ мести африканца – насилие над белой. Есть ли пропасть между желанием и необходимостью?» Великолепный швейцар в серебрящейся галунами форме выражал изысканное почтение свинцовыми глазами. У него были учтивые манеры, он, грассируя, заговорил прочувствованно: «Я надерзил вам, извините, но сам я мертв. И не могу помочь. Вы тоже умрете. Посмотрите, где вы находитесь. Если человек смертен, жизнь бессмысленна. Если смерть бессмысленна, значит, человек бессмертен».
Оголенный до пояса человек сидел, привязанный к стулу, посреди толпы, не поднимая окровавленных вывернутых век, он тягуче стонал, длинные волосы спадали на плечи. Что у него с глазами? Вырезали? Кто-то выбежал из толпы, шатаясь на тонких паучьих ножках, и запричитал гадливо. Широкий пиджак обвисал на жиденьких плечах, торчали, как крылья летучей мыши, уши. Его залитый пеной узкогубый рот обнажал остроугольные зубы. Потом у Малышева мерзко затанцевало лицо. Бледно-голубые глаза вращались.
– Он сказал, что была санкция прокурора на арест? По всей видимости, он причастен к какому-то убийству, так я понял. Понял я, что его дело передается следственным органам прокуратуры, но достаточных оснований нет. Он говорил об экспертизе крови в машине. Это лишь косвенное доказательство.
– Лапшу на уши весит! Убег из Ленинграда! Пьяный до одури он, белая горячка! Прибил кого и напропалую запил. А ордена, видать, украл или содрал с кого. Сдать его в милицию, позвать проводника – и все дела! Вот чудак егорьевский, сам все и выболтал, пьянь или полоумный, что ль? Ехать в одном купе с убийцей оченно интересно, но не жалаю! Не за то деньги в спадьный вагон плачены. А ежели у него нож? Встанет, пырнет с пьяных глаз, сейчас много таких!
– Перестаньте кричать, он болен, не видите разве? Не пьян, а болен! То, что он наговорил в бреду, отнюдь не прямые и не косвенные доказательства. Они не свидетельствуют, что он кого-то убил. Он все время повторяет, что убит какой-то Эльдар… кто-то арестован. Какой-то Кириллов, Краюшкин, трудно понять.
– А вы вроде адвоката какого или из каких-то знатоков этого дела? Больно уж вы разбираетесь. Я ни бум-бум не понял, что он тут лопотал, а вы ухо навострили. Из адвокатов, видно? Из защитников? Уголовный мир защищали? Вы из добрых с душегубами, значит?
– Что-то в этом роде. Когда-то имел какое-то отношение. Так вот, дорогой сосед, чтобы инкриминировать убийство, нужны неопровержимые улики и доказательства, дознание и показания свидетелей, протокол экспертизы крови и судебно-медицинская и баллистическая экспертиза. Обвинитель доказывает преступление, а обвиняемый защищает свою невиновность. Прокуратура обвиняет, суд устанавливает преступника. До окончания этой процедуры убийцу пока назвать нельзя. Это вы поняли, дорогой сосед? Какого же пса вы изображаете из себя суд, да еще над незнакомым молодым офицером, который болен и едет с вами в одном купе?
– Крепко вы эти штуки-дрюки знаете. Ясныть – из адвокатов.
– Немного не точно. Несколько лет назад я был осужден и прошел через все, что полагалось. Выучил кодексы и постановления наизусть. Назубок.
– Ах, вон вы кто-о! Значит, птицу из своего гнезда приметили! А я-то кумекаю, что такое, что за защита объявилась! Уголовник человека убил, а вы ему: бред, мол, болен. Попал я в компанию, попа ал!..
– Если вы, дрянь такая, сейчас не замолчите, я вам расквашу толстую морду, а проводнику скажу, что вы в пьяном виде упали с верхней полки. Согласны на такой исход дела?
– Да вы как? Да как вы сме… как вы можете так нахальничать? Да я мили…
– Замолчите, дрянь! А ну, лезьте-ка на свою полку и – спать до самой Москвы, как суслику! Вы меня до крайности рассердили своей глупостью, милый сосед! Учтите, что я был обвинен в непредумышленном убийстве. Суд признал меня невиновным.
«Кто это сказал? Какой защитник? Кто уголовник? – прошло в сознании Александра. – Я слышал, что они говорят обо мне. Или это началась галлюцинация голосов, когда я вошел в купе, не хватило сил раздеться, я помню: лег на полку и закрыл глаза. Почему в эту минуту кто-то мне сказал; „ТТ“ – калибр семь шестьдесят два, восемь патронов в магазине. Это надо знать назубок. Последний патрон разведчик оставляет для себя. «Кольт» – тридцать восьмого калибра. «Вальтер» – калибр семь шестьдесят пять. Оружие украшает человека. Кто это говорил когда-то? Кирюшкин. Что с ним? Эльдар убит? Кирюшкин арестован? Где оно, невозвратное и невозвратимое прошлое? Привычная и даже милая мне война, где мне лучше было на душе. Сплю? Бред? Я схожу с ума… Вот сейчас опять, вот сейчас»…
За толстой стеклянной стеной какой-то комнаты наискось валила толпа, у всех – предсмертные глаза, рты разодраны криком, изуродованы плачем, женские, мужские, детские ноги двигались по изумрудному кафельному полу мимо стены к огромному бассейну под стеклянным куполом, откуда лил зеленоватый бутылочный свет. Толпу давила невидимая сила, напирала, толкала сзади, ноги скользили, спотыкались, и тела людей летели в бассейн, их кто-то неумолимый, темный, в лакированных сапогах, сталкивал в воду, а в забурлившей воде – месиво лиц, глаз, голов, везде странно выгибающиеся спины, распахнутые, как крылья, пальто, множество скрюченных пальцев пытались ухватиться за мокрые кафельные края бассейна, выбраться из воды, но их сбивали и давили подкованные железом каблуки, остроносые женские туфли, широкие приклады били по головам людей, дробили тонкие детские пальчики, скрюченные на кафеле, отлетающие при каждом ударе в стороны, как отсеченные зеленые стручки. А на краю бассейна, в толпе, безголосо воющей, мечущейся, сбрасываемой в кишащую телами воду, вдруг возникало родное лицо среди плеч, покореженных в безмерной боли, такое близкое, милое, дорогое лицо, что он, сжав зубы, задохнулся от слез, от любви, от нежности, потом, дико крича, бросился к стеклянной стене, чудовищно толстой, заглушавшей все звуки до единого, саданул в нее плечом, стекло чуть подалось, выгнулось полукругло, но не разбилось, а родное, залитое слезами лицо, обращенное к нему с мольбой, мелькнуло над краем воды, черный приклад ударил его в висок, и тело матери исчезло в бассейне, переполненном утопленными людьми до краёв. А рядом кто-то истонченным ласкательной ненавистью голосом выговаривал, пришепетывая: «Вот подлюки, до чего страну довели! Гитлера на хрен, в рай, пол-Европы освободили, а что теперь! Всякая падла наших матушек в бассейнах топит! Лучше бы вы не побеждали! Сдали бы страну и жили бы себе потихоньку, пиво баварское пили да окорока пожевывали! Дурак ты, лейтенант! Облапошили тебя кругом! Хрен в сумку дали!»
Из зеленого сумрака пятном проявлялось пухлощекое сомовье лицо, в то же время лицо мальчика-старика, болезненно-зеленое, как бы в плесени, а белые порочные глаза жестоко наслаждались его страданиями, указывая туда, за стекло, где топили в бассейне мать.
«Не имею ли я чести видеть самого Лесика, отъявленную сволочь и труса? – сказал Александр безликим голосом, в спокойствии которого было что-то бесповоротно смертельное. – Как тебя – придушить? Или пристрелить?»
Неспешная скользкая ухмылка расширила и сомкнула рыбий рот.
«По окуркам твою группу крови определят. Свидетель там, где и преступник. Нет у тебя алиби, хоть шилом колись. И пушка твоя. Кроме тебя – ни у одного кирюшкинского лопуха пушки не было. Вычислили. А милиция… а лягаши… Они у меня сидят в кулаке. Все есть, пить хотят. У вас защиты – хрен наплакал. Кирюшкин – белоручка, брезгал дать лягашам в лапу. Айда, посмотришь на своего татарина, – поймали мы его, как бабочку сачком. Не боись, крови немного».
Он по-прежнему чувствовал в своем спокойствии что-то смертельное. Внезапно все стало тихо, бесплотно.
«Пошли, гаденыш».
«Пошли, храбрец».
Он ощупью толкнул дверь. В комнате, заполненной туманом, шла злая перебранка. Из темной толпы к нему в упор сунулось квадратное, дышащее сырым мясом лицо, налитое темной кровью, глаза горели раскаленными углями, немецкий мундир раздернут, железного вида курчавый смоляной волос покрывал до горла жирную грудь. «Раскрою! – заревел он по-бычьи. – Кишки на двенадцать метров выпущу и жрать заставлю!» Александр мимолетом бросил ему с тихим бешенством: «Удушу мизинцем. Укуси себя за немецкий пенис, сволочь недобитая». Вздымая волосатые руки, ищуще шевеля в воздухе толстыми пальцами, багроволицый взревел грозно: «Нож! Ритуальный нож!» Тут его кто-то отодвинул взглядом, и этот кто-то, столбообразный, в плаще, обволакивая сладостной улыбкой, обласкал Александра долгим пожатием влажной бескостной руки, ангельским, не мужским голосом: «Вы хотите найти голову змеи? А лучший способ мести африканца – насилие над белой. Есть ли пропасть между желанием и необходимостью?» Великолепный швейцар в серебрящейся галунами форме выражал изысканное почтение свинцовыми глазами. У него были учтивые манеры, он, грассируя, заговорил прочувствованно: «Я надерзил вам, извините, но сам я мертв. И не могу помочь. Вы тоже умрете. Посмотрите, где вы находитесь. Если человек смертен, жизнь бессмысленна. Если смерть бессмысленна, значит, человек бессмертен».
Оголенный до пояса человек сидел, привязанный к стулу, посреди толпы, не поднимая окровавленных вывернутых век, он тягуче стонал, длинные волосы спадали на плечи. Что у него с глазами? Вырезали? Кто-то выбежал из толпы, шатаясь на тонких паучьих ножках, и запричитал гадливо. Широкий пиджак обвисал на жиденьких плечах, торчали, как крылья летучей мыши, уши. Его залитый пеной узкогубый рот обнажал остроугольные зубы. Потом у Малышева мерзко затанцевало лицо. Бледно-голубые глаза вращались.