– И вы, доктор, отдаетесь… Этому… – кривя бескровный рот, возразил Исай Егорович. – Этому оптимизму?
   – Насколько хватает моей воли, – ответил Яблочков, не обращая внимания на задиристое подергивание рта Исая Егоровича, и энергично заторопился, устремляясь к столу, навстречу поднятым глазам Анны Павловны, ставшим испуганными, точно бы прозрачными. – Я прощаюсь с вами, голубушка, ухожу с чувством хорошим. Вы сегодня молодцом, я вами доволен. Мы увидимся с вами через неделю. Или, если что, звоните в ординаторскую, и я прискачу на вороных…
   И в эту минуту, когда он говорил эти бодрые слова, случилось что-то, чего Александр сначала не уловил: низенький Яблочков, склоняясь, стоял перед столом, взяв невесомую руку матери, чтобы поцеловать, а мать, не вставая, сидела с дрожащей улыбкой, опустив веки, удерживаясь, чтобы не заплакать.
   – Побудьте еще, – шепотом сказала она, думая, вероятно, что ее никто не услышит. – Мне будет плохо.
   «Мама больна. Я только сейчас по-настоящему понял, как она больна, – промелькнуло у Александра. – Почему она сказала, что ей будет плохо?»
   Яблочков надолго приложился к ее сухонькой руке, маленький, лысый, преданный, потом ответил сниженным голосом:
   – Я должен побыть с семьей. Как только вы позвоните, я приеду… в любой час.
   – Пожалуйста… умоляю…
   Исай Егорович, втянув голову в плечи, весь сникнув, неслышно поднялся и, с робостью двигая ослабевшими ногами, зашаркал во вторую комнату, на пороге выговорил, не прощаясь ни с кем в отдельности:
   – Спокойной ночи.
   И прикрыл за собой дверь тщательно, наглухо отгораживаясь от голосов, от звуков в смежной комнате.
   Александр пошел провожать Яблочкова до угла, шагая по неяркому свету уже зажженных фонарей. Михаил Михайлович говорил свежим голосом, как если бы ничуть не устал за целый вечер от долгих разговоров:
   – Анну Павловну мы подымем на ноги, Саша, уверяю вас. Иногда жизнь становится коварной топью, и главное – не дать ей засосать себя, опустить руки, умертвить природную естественность. И все же не посвящайте мать в ваши неурядицы, которых у вас наверняка хватает. Говорите с ней о самом обыденном, простом, небезнадежном. Иначе она постоянно будет возвращаться в прежнее состояние.
   – Спасибо, Михаил Михалыч, я понял.
* * *
   Сон долго не приходил, он лежал с открытыми глазами, глядел в слоистую темноту, шевелившуюся под потолком, слышал, как ворочался на кровати, прерывисто вздыхал Исай Егорович, и с раздражением вспоминал, как он пришибленно ежился, словно бы сразу постарев и похудев, с ужасом косился на мать, когда она завороженно смотрела на Яблочкова, как, ссутулясь, старчески шаркая, вышел из комнаты, заметив проступившие на веках матери слезы («Пожалуйста, умоляю…»). И невозможно было не видеть, что Исай Егорович, уже не справляясь с собой, в страдальческом бессилии ревнует мать, возражая и вступая в спор с Яблочковым.
   «Если он действительно ревнует мать к Яблочкову, то это, конечно, сумасшествие, – думал Александр. – У Яблочкова двое детей. Да ведь и за пятьдесят ему. Ерунда и чепуха! Но почему Исай Егорович вызывает у меня какую-то скользкую жалость?»
   Было тихо в доме. Где-то под полом вкрадчиво скреблась мышь. И равномерно падали в тишине замедленные капли из крана на кухне.
   Александр закрыл глаза и, чтобы уснуть, стал считать эти капли, успокаивающе однотонные ночные звуки, заставляя себя ни о чем не думать, но вдруг возникало из солнечного блеска месиво голов, потные, азартные лица, рыночные палатки, пьяный парень с залитой кровью грудью, золотой портсигар на столе голубятни, задымленные дерзостью узкие глаза Кирюшкина, играющего трофейной финочкой, закопченный подвал разбомбленной школы, умоляющие глаза матери, потом равнодушно пустые окна Вероники над пыльными верхушками лип – все мешалось, сталкивалось, наползая с разных сторон, сдавливая его непонятной тревогой и тоской. Он открывал глаза, понимая, что все это не сон, что заснуть он не может, неуверенно решил, что, наверное, надо бы закурить и просто лежать и думать о том, что произошло за эти дни и могло завтра произойти с ним, с матерью, с Вероникой, и тут же опять погружался в хаос голосов и лиц, где необъяснимо было его присутствие, его место – кто он? Зачем он? Кто они, чужие ему, явно способные на все? Портсигар, деньги, голубятня… «А мне, в сущности, все равно, это их дело. Что ж, бывшие урки были у меня во взводе. Хорошие были разведчики. Правда, всегда приходили с трофеями: парабеллумы, вальтеры, офицерские кортики, часы… Да какое мне дело до золотых портсигаров! Главное – кто я теперь? Как жить? Никто не подскажет, кроме самого себя. И второе главное: как мы будем жить с матерью?..
   Он заворочался на раскладушке, открыл глаза, глядя в темноту, душную, безучастно давившую немотою ночи; без надежды уснуть стал прислушиваться к одинокому стуку капель на кухне, и внезапно ему показалось: донесся из тьмы тихий мычащий стон, звук задавленной муки, как будто кто-то плакал в подушку, душил подушкой рыдания – ж, мгновенно стряхнув полузабытье, Александр быстро сел на раскладушке, немного подождал, спросил:
   – Исай Егорович… Это вы?
   Ответа не было. Александр лег с досадой на себя оттого, что стон ему почудился от бессонницы и духоты или оттого, что Исай Егорович так тяжко застонал во сне, мучимый кошмарами.
   «Странно: он не нравится мне, я не хочу, чтобы он был в нашем доме, но почему мне жалко его?» – подумал Александр и тотчас вторично послышалось горловое мычание, задушенное подушкой.
   – Исай Егорович, что с вами? – позвал Александр уже громко. – Вы спите… или плохо вам?
   – Я не сплю… я не могу… – вытек из непроницаемой черноты всхлипывающий стон, затем медленно затрещала кровать под повернувшимся телом, после чего засипело учащенное дыхание, прерывающе скачущий шепот: – Александр Петрович, я вас прошу, умоляю… выслушать меня… Вы не расположены ко мне, я знаю, я чувствую, но не могу вам не сказать, иначе создается двусмысленность, отвратительная ложь… Я раньше хотел вам все искренне… по-мужски, но не хватало, не хватало сил… Хоть сегодня выслушайте, я должен знать, как вы…
   – Что я должен знать? – спросил Александр, сбрасывая ноги с раскладушки. – Что ж, давайте по мужски.
   Стало слышно шершавое движение в темноте, задавленный перхающий кашель, потом зашлепали по полу босые ноги, и возникло возле раскладушки какое-то дуновение теплоты, запаха голого тела, шепот, тот же робкий, прерывистый от перехваченного дыхания:
   – Александр Петрович, поймите, я хотел бы…
   – Вы что, на полу, что ли, сидите? – досадливо спросил Александр. – Если хотите говорить по мужски, садитесь на раскладушку, а не торчите на полу.
   – Нет, что вы, не в этом дело, мне удобно на корточках, я не избалованный жизнью человек. Ваш отец, мой друг, считал меня за чудака, но любил, а я глубоко уважал его и вашу мать, Анну Павловну, поэтому я уважаю и вас, Александр Петрович, и мне не безразлично ваше отношение…
   – Да о чем вы в конце концов? – нетерпеливо перебил Александр, догадываясь, о чем намеревался говорить Исай Егорович, не видя его, только неприятно чувствуя его по теплу, запаху и дыханию. – Какое отношение? К кому? К вам?
   – Нет-нет, – захлебываясь, заговорил Исай Егорович и задвигался где-то рядом у раскладушки в нервном возбуждении. – Я не о себе… Вы можете ко мне относиться с предвзятостью. Я могу вызывать несимпатию, да, да, я другого поколения… отживающего… я чудак, но я никого не предал… и не предал вашего отца в тридцать восьмом году. Когда меня вызывали. Боже, Боже, тогда было поголовное предательство. Тогда интеллигентный человек на Лубянке мне говорил, угощал чаем, и какое-то печенье даже было. Он говорил таким приятным голосом: нам нужны предатели, чтобы самим очиститься… чтобы очиститься всему народу. И убеждал, что таков был Иуда, он взял на себя все. И теперь прощен и понят многими. Понимаете, понимаете? И говорил, что с этой верою невозможное станет возможным… Я не предал, не предал вашего отца, и он это помнил… до своей гибели… И это знала Анна Павловна…
   Он задышал ртом, в волнении ему недоставало воздуху, но по-прежнему не видно было ни его лица, ни плеч, ни рук; сидя на полу перед раскладушкой, он весь сливался с мраком комнаты, и иногда, на короткий миг, что-то фосфорически светилось и гасло вблизи кровати: то ли глаза, то ли зубы Исая Егоровича; в этом бредовом бормотании его было крайнее возбуждение, близкое к припадку сумасшествия, и Александр сказал:
   – Договаривайте все, Исай Егорович, только спокойней.
   – Только выслушайте, выслушайте меня до конца, не прогоняйте, – заговорил Исай Егорович, заглатывая слова. – Я хочу искренне, чистосердечно… чтобы вы не составили обо мне неправильного… простите, ложного представления… За три дня до смерти… до кончины вашего отца… мне разрешили… я был целый час в госпитале. Мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо. Рана в груди мучила его. И удушье приносило страдание. Он еле говорил. Он уже предчувствовал… и когда прощались, вдруг сказал мне: «Если что, не забудь Аню, помоги». Поверьте, это было за три дня до гибели Петра Сергеевича. Наверно, о последней встрече со мной он рассказал и Анне Павловне…
   – Почему вы так решили? – спросил недоверчиво Александр.
   – Когда бомба попала в школу и привела в негодность наш дом, я зашел проведать Анну Павловну и не скрыл квартирную беду, а она сказала, что я могу пока жить в комнате Петра Сергеевича…
   – Выходит, не вы помогли матери, а она вам?
   – Нет-нет, я все что угодно: зарплату, продуктовую карточку – все, все готов отдать!.. Все, что у меня есть, все-все! – шепотом вскричал Исай Егорович и, опомнясь, видимо, зажал ладонью рот, чтобы не разбудить в соседней комнате Анну Павловну, договорил заглушённой хрипотцой: – Но она не берет, ей ничего не нужно, она ведь живет, как монашенка, на хлебе и воде, на двух ложках супа… Вы же видите, какая она худенькая, как девочка, только глаза одни. Я удивлен, как она сегодня выпила вина, курила. Александр… Александр Петрович… – поднял голос Исай Егорович. – Я плохо верю доктору Яблочкову, он не лечит, а своим внушением развращает Анну Павловну! Это не доктор, а какой-то кавалер, гусар, странный философ от своей отвратительной психиатрии! Петух!
   – Не думаю. Яблочков настоящий мужик, как я понимаю, – несогласно сказал Александр. – Мать ему верит, я видел это сегодня.
   – Да, ему верят, ему – да! Ему конечно! – вскричал Исай Егорович в ладонь, зажавшую рот. – А мне – нет! Не швырнуть ли меня в мусорный ящик? К крысам! К тараканам! В грязь! Под каблуки петухов-психиатров, которые издеваются надо мной в присутствии Анны Павловны! Пусть я кажусь кому-то чудаком, пусть я – ходячее недоразумение, но и у меня есть человеческое самолюбие, стыд, мужская честь, да-да, честь – безумнейшая щепетильность! – И хлюпнувшим шепотом в отчаянии добавил: – А впрочем – чести уже нет!..
   – Да в чем дело? – не сдержался Александр. – При чем здесь честь?
   – Я растоптан сегодня на глазах Анны Павловны!
   – Нич-чего не понимаю! Кем растоптаны?
   – Я растоптан сегодня гусаром, индюком, соблазнителем! Он нечестен, нечестен, он лжет, этот врач, врет и обманывает! Он сведет в могилу Анну Павловну!
   – Да что за хреновину вы порете? – взорвался Александр. – Что за фигня?
   Была минутная, ударившая звоном в ушах тишина, какая бывает на рассвете после разрыва одиночного снаряда среди еще ночного безмолвия – и Александр даже озяб от воющих звериных звуков, от грубого мужского плача, которые рвались из непроглядной ночи вместе с бредовой скороговоркой:
   – Режьте, стреляйте, убивайте меня, я ничего не могу с собой поделать! Я несчастный человек, я люблю, давно люблю Анну Павловну, я люблю ее больше жизни!.. Я готов быть ее рабом, слугой, я не могу жить без нее! Она никогда не согласится быть моей женой, она стесняется вас, своего сына, но я…
   – Что? Договаривайте уже все! Договаривайте…
   Исай Егорович загнанно дышал перехваченным слезами горлом, потом договорил обреченно:
   – Но я знаю… вы будете против, если бы даже Анна Павловна согласилась.
   Александр молчал, чувствуя, как разрастается в нем неопределенная боль, какое-то рвотное, давящее ощущение, досада и жалкая горечь от этой оголенной искренности Исая Егоровича, от его зажатых ладонями рыданий, от кислого запаха вина и пота его разгоряченного тела. И он сказал насколько можно уравновешенно:
   – Я никогда ни в чем не буду мешать матери. Но надо сойти с ума, чтобы сделать то, о чем вы говорили. Мама нездорова.
   – Да-да, я сошел с ума, я потерял всякое здравомыслие! Я потерял… Я хочу быть слугой, рабом!.. – заторопился судорожно Исай Егорович. – Только я смогу быть верным другом Анны Павловны, я посвящу ей всю жизнь, без остатка, все свое время, всю свою душу. Я люблю ее, понимаете, люблю много лет!.. Как только увидел ее, когда она…
   И он опять застонал, замычал в ладони, охваченный новым приливом истерического неистовства влюбленного безумца, поражая Александра своей немужской слабостью.
   – Прекратите. Успокойтесь, – прервал Александр, подавляя раздражение. – Ложитесь спать. Дать вам брому?
   – Зачем? Зачем?
   – Ну, как хотите. Я пойду покурю на крыльце. Ложитесь все-таки спать.
   Он потянул со стула брюки, надел рубашку, на цыпочках прошел через комнату, где спала мать, после долго сидел на крыльце, курил, смотрел на звезды, играющие голубым блеском над крышами сереющего в предрассветном воздухе дворика.
   Ему не хотелось возвращаться в комнату, продолжать разговор, слышать мучительную искренность переставшего владеть собой Исая Егоровича, обезумевшего в своем ревнивом чувстве к матери – неприятна была и его чудаковатая одержимость, и его ничем не прикрытая слабость, и его готовность к унижению.
   «А что, если мать согласится иметь такого покорного ей раба? – подумал неуспокоенно Александр и поежился на ночном ветерке. – Нет, этого не может быть».

Глава седьмая

   – Это ваша красота похитила мой разум. Вы своей красотой смущаете восходящее солнце.
   – О, Эльдар, комплименты напрасны. Я душевно отравленная Гретхен. Я ненавижу весь мужской пол. И не надейся, и не распускай слюни. Хотя глаза у тебя, как у молодого верблюда.
   – Такова будет награда… Часть двадцать третьего стиха пятьдесят шестой главы Корана.
   – Твоя награда – тюрьма или смерть, косоглазый Эльдарчик. Рано или поздно. Вы с Аркадием одной веревочкой связаны.
   – О, Нинель, несравненная! Наутро после первой брачной ночи муж может увидеть лицо своей жены после свершения брачного обряда. Но я вижу тебя сейчас, о луноликая гурия.
   – Какой еще обряд? Ха-ха! Надрался, Эльдарчик?
   – Мусульманам пить вино запрещается. Терпи, если терпели – часть тридцать четвертого стиха сорок шестой главы Корана. Я танцую с тобой – и ум мой улетел от радости.
   – Мусульманин, поверни ко мне свою физиономию!
   – А, это ты, Роман! Тебя интересует богоподобная Нинель?
   – Мусульманин! Улетай вместе со своим умом и Кораном и уступи гурию православному. С Сафо хочу потанцевать я. Нинель, своей красотой вы превращаете богомольца в безбожника! Эльдар – наивняк. Я – вполне приличный мужчина. Он еще не знает, что добродетель женщины – личина дьявола, Дон Жуан соблазнил тысячу трех женщин. Его личный бухгалтер Леперело вел счет…
   – Эльдарчик и Роман! Боже! Два умника – два трепача! С ножовой линии. Это вы меня думаете соблазнить, лопухи? Кому же, вы думаете, я отдам предпочтение – мусульманину или православному?
   – Воистину берегись жен своих… – часть четырнадцатого стиха шестьдесят четвертой главы Корана.
   – Запрись, Эльдар, цитатами, не удивляй памятью шизофреника! Цыц! Я сейчас начну цитировать Библию! Бог един и троичен – в этом уверены христиане. Да будет же слава одаряющему и вездесущему. Вселенское аминь. Нинель, какого святого? Изображаете из себя Сафо, а сами так задеваете меня коленками, что я начинаю гореть, как в аду! Соблазняете?
   – Никогда! Кого я хотела бы соблазнить, то это – Людочку! Потанцевать с ней. Она – очаровательна.
   – Тогда прощайтесь с белым светом. Аркадий вас задушит двумя пальцами и как тряпку выбросит в окно. Вы опять стучите в меня коленками?
   – Что ты изображаешь из себя, Роман? Сексуальные часы?
   – О, обезбоженный мир! Я краснею за вас, Нинель. А ты, Роман, забываешь себя. Ты бросился в грех.
   – Не красней, Эльдар. Иди выпей боржоми, если водку тебе нельзя, чему я сочувствую.
   – Если мы живем не так, как надо, то призовем на помощь Аллаха. Оргийное безумие… Ты согласен, Роман?
   – На дворе третье тысячелетие от прихода Иисуса Христа! Дионисовский избыток сил и безумие. Я сейчас ухожу и увожу Нинель. Она меня замучила коленками.
   – Ромочка! Никуда я с тобой не поеду. Ты не для меня. Вы, ребята, трепачи, занятные философы, но как вы мне надоели со своими молебнами. Что вы ко мне прилипли оба?
* * *
   Александр, отхлебывая вино из стакана, сидел на диване, немного в стороне от общей толкучки, оглушенный пестрым хаосом голосов, смехом, криком спорящих, звуками уже замученного патефона, то хрипевшего горлом Армстронга, то изнывающего в любовной истоме аргентинского танго, ни с кем не знакомился, не вмешивался в разговоры, наблюдая за танцующими, знавшими и, по-видимому, не знавшими друг друга, изредка ловил на себе беглые взгляды, вопросительно-острые, готовые к враждебности, легковерные, расположенные к знакомству, равнодушные, беспричинно заносчивые, нетрезвые – все это новое, впервые увиденное им, занимало его, возбуждало любопытство, и он был доволен тем, что Кирюшкин, пригласивший его в эту компанию, дал ему абсолютную волю, без обязательств («Делай что хочешь, пей вино и смотри на этот московский зоопарк, кое-что увидишь интересное»), без соблюдения каких-либо нудных общений и формы поведения – здесь была полная свобода.
   Утром Кирюшкин позвонил по телефону, спросил, знает ли он, что такое богема, Александр ответил, что имеет отдаленное представление, после чего был приглашен на квартиру одного известного художника, где соберутся студенты, всякая тыловая шантрапа, но будут и свои ребята, которых он, Александр, уже знает.
   Они запоздали (так хотел Кирюшкин), а когда на третьем этаже большого дома в конце Кропоткинской вошли в квартиру художника, дохнувшую папиросным дымом, накатом перемешанных голосов, запахом еды и вина, Кирюшкин поднял руку, приветствуя всех сразу: «Вилькомен, дамен унд херен!» – и сейчас же подвел Александра к ближней танцующей паре, дружески похлопал по спине молодого человека с женственными пухлыми губами, сказал шутливо: «Ос-сади на плитуар», – и осторожно взял под локоть длинноногую девушку, заметную рассыпанными по плечам золотистыми волосами; она приветливо улыбнулась ему, слегка тряхнула головой, прямо и удивленно посмотрела на Александра, когда Кирюшкин, по-прежнему несерьезно, сказал: «Это герцогиня Лю, или Людмила, будущее светило медицины, а это лейтенант гвардии Саша, или Александр, бывший командир взвода разведки».
   С той же смелостью глядя ему в глаза, она протянула руку, и он так нерассчитанно пожал ее теплые пальцы, что она немного наморщила лоб, но сказала тоном гостеприимной хозяйки, принимавшей давно знакомого гостя:
   – Сегодня за столом никто не сидит. Стол, как видите, вон там, у стены. Каждый наливает сам себе. Пожалуйста, Александр.
   – Чувствуй себя, как в голубятне Логачева, – приободрил Кирюшкин. – Помню, ты водку не пьешь, пей вино. И знакомься, с кем душа пожелает.
   Вероятно, этот парень не знал, что такое невозможность; сухощавый, крепкий в плечах, одет он был сейчас в щегольские белые брюки, черный обталенный пиджак; мягкая рубашка с расстегнутым воротом; жесткие зеленые глаза светились усмешливой дерзостью.
   – Занимай выгодную позицию, Александр, – сказал он весело.
   Тут же к Кирюшкину суетливо подошел вылощенный человек с толстыми бровями, с желчно опущенными уголками рта, приветственно сделал ныряющее движение морщинистой шеей, туго стянутой воротничком с клетчатой бабочкой, спросил скрипучим голосом:
   – Как ваше дело ладится?
   – Что?
   – Как ваше дело ладится?
   – А вам, простите, какое дело?
   – Аркадий – парень из окопов, поэтому еще не отвык говорить грубости, – со строгой укоризной остановила его Людмила. – Лучше познакомьтесь. Это Евгений Григорьевич Панарин, прекрасный художник, ценитель, скупщик картин, хозяин этой квартиры.
   – Лю, виноват, – Кирюшкин изобразил повинное выражение поклоном своей белокурой головы. – И вы, Евгений Григорьевич, примите тысячу извинений от огрубевшего в окопной грязи солдафона. Дела мои ладятся прекрасно. Но в живописи не понимаю ни гу-гу. Моя стихия – иная.
   – Чудно, чудно.
   Евгений Григорьевич нервно дернул подбородком, поправляя бабочку, еще ниже опустил желчные уголки рта и отошел как-то боком, точно бы опасаясь повторной грубой выходки Кирюшкина, который, нежно усмехаясь, легонько притянул к себе Людмилу и – как ребенка – поцеловал ее в кончик носа.
   – Что за демонстрация превосходства? Ты одурел? – сказала она медлительным голосом, и щеки ее порозовели. – По-моему, ты представил, что целуешь в лоб лошадь, спасшую тебе жизнь. Фронтовые шалости.
   – Милая Лю, я готов на глазах у всех встать перед тобой на колени и сказать, что я грубейший осел двадцатого века, но преклоняюсь перед одной принцессой в этом доме и приглашаю ее на танец, рискуя быть опозоренным, освистанным, ошиканным!
   – Представляю тебя к шпаге за храбрость! – Она тряхнула золотистыми волосами и рассмеялась, глаза ее заискрились бесовским лукавством. – И все-таки какая нравственная распущенность произносить пошлейшие фразы, даже не краснея. Как вы на это смотрите, Александр?
   Она взглянула на него с товарищеским поощрением, а он, ошеломленный фразами Кирюшкина, его новой интеллигентной манерой говорить, его великолепным черно-белым костюмом, подумал: «Кто же он в конце концов, этот Аркадий?» – И, плохо расслышав вопрос Людмилы, ответил без поиска остроумных слов.
   – Говорить обязательно?
   – Не встанете же вы под знамена умного молчания среди говорунов?
   – Действуй по своему усмотрению, Саша, без всяких уставов. На уставы – наплевать. Говоруны – не в счет. Кроме нас, – поддержал Кирюшкин Александра, в то же время с небрежной церемонностью взял за талию Людмилу, покорно положившую руку на его траурно-черное плечо, и они двинулись в танце, отдаляясь и отдаляясь от Александра.
   Вокруг стола, придвинутого к стене, шумела толпа гостей – здесь стоя пили, закусывали, вероятно, рассказывали анекдоты и хохотали парни в гимнастерках и молодые люди в пиджачках. И Александр увидел среди незнакомых лиц знакомых парней из окружения Кирюшкина, с которыми познакомился в забегаловке и в голубятне Логачева. По крошечным дробинкам глаз, по торчащей злой щетинке усов он сразу выделил Логачева, тот истово жевал бутерброд с колбасой, по-лошадиному кося голову на хохочущих соседей в пиджачках, мрачноватый, вроде бы разучившийся или не умеющий смеяться в «гражданской компании»; от жевания крупные желваки двигались по его широким скулам. Рядом с ним глыбой стоял «боксер», его друг, почти глухой на одно ухо, наводчик из «катюш» Твердохлебов, стриженный ежиком, в гимнастерке со свежим подворотничком, оттеняющим его толстую загорелую шею, и клещатой рукой держал стакан с водкой.
   – Привет! – кивнул Александр, подходя к столу и не без труда отыскивая вино среди бутылок.
   – Здоров, еныть, – отозвался Логачев, дожевывая бутерброд, облизывая пальцы, и тут же потянулся к бутылке с водкой, налил полстакана себе, нашел чистый стакан, поставил его перед Александром, готовый налить и ему, но тот остановил его.
   – Налью сам. Я – вино.
   – От яп… понский бог! Будешь жить тыщу лет, еныть, – равнодушно выругался Логачев и щедро плеснул из бутылки в стакан Твердохлебова, который, рискуя разбить стакан, молча и крепко чокнулся с Александром, вылил водку в широко раскрытый рот и так оглушительно крякнул, что на него оглянулись.
   – Крепка советская власть, – сказал он гудящим басом. – Продрало до дна!
   – Ну, медведь, льет, как в воронку, и хоть бы хрен, – с выражением некоторого восхищения заметил Логачев и глянул жгучими дробинками глаз на Александра. – А ты чего с вином худохаешься? Рвани водки: ошпарит – и уши топором!
   – Каждому – свое, – сказал Александр.
   – Что? – загудел, не расслышав Твердохлебов. – Чего, е-мое? Пей, мать твою за ногу! Аркашка говорил: ты навроде разведчик? Чего стесняешься?
   – Что за общество собирается у Панарина, не могу понять. Вам что-нибудь это говорит, Аллочка? Абсурд! – уловил Александр сниженно-пренебрежительный голос за спиной. – Эстет, известный художник приглашает каких-то субъектов, странных людей, каких-то солдат, как будто тут казарма, где позволено материться и пить водку, как из корыта.