Эльдар, стоявший перед диваном в позе терпеливого молчания, должно быть, заметив полубрезгливое вздрагивание бровей Нинель, взял за локоть Билибина, сказал со сверхсерьезностью:
   – О несчастный врачеватель духа, делаем поворот кругом и идем к столу, там ты будешь пить то, что и монахи приемлют.
   – Когда пригубите, принесите и мне бокал вина, – попросила Нинель.
   – Слушаемся, царица, – поклонился Эльдар шутовски.
   И, хрупкий рядом с широкоспинным, коренастым Билибиным, обходя танцующих, повел его к столу, где толпились, шумели гости, перемешались гимнастерки и пиджаки, где все говорили одновременно и никто никого не слушал.
   «Действительно, странные ребята, – подумал Александр, видя, как Эльдар уважительно вел к столу Билибина, и завидуя их товариществу. – Но как неприятно было видеть что-то такое, похожее на брезгливость, в лице Нинель, когда Билибин подал ей руку. Что это за бабенка, которая сидит рядом со мной и украдкой рассматривает меня сквозь свои опахала-ресницы? Но это, пожалуй, вино ударило мне в голову».
   Он поставил недопитый стакан на пол и посмотрел на нее без стеснения, с некоторых пор понимая (после возвращения в мирную жизнь), что долгие подходы к цели являются только препятствием и воспринимаются как неопытность «вислоухих штатского разлива».
   – Принести вам вина? – спросил он развязно-предупредительно. – Давайте выпьем вместе, мне хочется с вами чокнуться и наговорить вам глупостей и объясниться в любви.
   – А мне – нет. Сейчас не хочу ни капли. Вы что – умеете объясняться в любви? А куда денете свой фронтовой лексикон?
   Она закинула ногу на ногу, охватила руками округленно обтянутое платьем колено, с опущенными ресницами сидела в спокойной, независимой позе, еще сохраняя в изгибе губ снисходительный след улыбки после разговора с Эльдаром и Билибиным; приторный, какой-то восточный запах духов касался Александра, туманил голову внезапным воображением о тайной прелести ее тонкого тела под этим черным, как лак, платьем. И он сказал первые пришедшие слова, совсем не то, что хотелось ему сказать:
   – Знаете что, Нинель, по-моему, эти ребята… Эльдар и Роман, влюблены в вас оба…
   Будто только что увидев Александра, она с кротким терпением ответила:
   – А дальше?
   – Вы о нас сказали, что мы все закупорены войной. А что вы думаете о себе?
   – Мне любопытно, что скажете вы.
   – Мне кажется, что вы все в тылу – замки, запертые на три поворота ключа, – сказал он безулыбочно. – Не обижайтесь, нет смысла. Впрочем, обижая других, обижаешь себя. Вы, например, Эльдара презираете, а Романом брезгуете. А это фронтовые ребята. И к вашему высокомерию я не испытываю никакого восторга. Вам прощают, потому что вы не парень…
   Она договорила, подражая тону его голоса:
   – Иначе вы бы по-фронтовому отколошматили меня? Вы уже раз говорили мне…
   «Что толкнуло меня сказать ей это? Думал совсем не о том. У нее такое лицо, как будто она хочет поиздеваться надо мной. У нее наклонность к самодовольству, а лицом она управляет мастерски». И он проговорил, даже не пробуя улыбнуться:
   – Не исключено.
   – Да-а? Вы так надеетесь на свою силу?
   – Если заденут фронтовика, не собираюсь прощать никому и ничего.
   – О-о, какой вы парень, – протянула она с изумлением. – У вас решительность профессионального бретёра. Вы знаете, что такое бретёр?
   – Не имею понятия.
   – Вам приходилось убивать немцев?
   – Я старался взять их живыми. Какому разведчику нужен мертвый немец?
   – А все-таки? Вам лично приходилось?
   – «А все-таки» – яснее ясного. Промахнуться – значит, дома получат похоронку. Если лично, то мой автомат был заряжен не патронами, а проклятиями самого черта. И у всех ребят во взводе. Личного ничего не было.
   – Вот здорово! Почти шекспировская пьеса. Эт-то что же за театральные слова насчет проклятий черта?
   – Пьеса? Война только подлецам, карьеристам и дуракам кажется театром. Даже где-то читал: «Театр военных действий». Глупее не придумаешь. А насчет черта – так говорили у нас во взводе. Помощник начальника штаба полка, которому мы подчинялись, любил повторять эту фразу. Офицер был стоящий. Мои ребята его уважали. Погиб в Пруссии. Кстати, был из Москвы. Жил где-то на Усачевке.
   – И вы его фразу повторяете до сих пор?
   – Да. Стоило ее запомнить.
   Она, в растерянности обхватывая колено руками, с неумолимым безразличием посмотрела на острый носок своей черной туфельки.
   – У нас во взводе… Мои ребята… Как будто вы очень гордитесь или очень уж ими хвастаетесь. Что-то не похожи вот эти идеальные ребята на рыцарей без страха и упрека. Чем они хороши, так это водку геройски глушат. – Она сказала не «пьют», а «глушат», и это нарочитое огрубление опять задело Александра.
   – Вы немного пьяны, Нинель? – суховато спросил он.
   – Конечно. Но… чуть-чуть-чуть меньше ваших друзей.
   Она перевела насмешливый взгляд в сторону стола, где в людском круговороте, в гомоне возбужденного говора, в тесноте пиджаков выделялись гимнастерки Логачева, Твердохлебова и Билибина, окруживших едва видимого из-за их плеч маленького Эльдара – все четверо чокались, смеялись, голоса их увязали в общем шуме, и Александра, неизвестно почему, вдруг потянуло туда, к ним, постоять рядом, выпить с ними вина.
   Кирюшкин, совершенно трезвый, танцевал с Людмилой в своем ослепительном пиджаке, не выводил ее из круга, не отпускал ее, и она, подчиняясь ему, почти касалась виском его плеча, а он своими дерзкими глазами нежно смотрел на ее золотистые волосы и говорил что-то ей.
   Нинель сказала, указывая взмахом ресниц на Кирюшкина:
   – Этот неотразимый демон в модной маске поймал в сети милого ангела Лю, а она, очаровательная дурочка, наверно, сошла с ума.
   – Неясно, что значит «демон в модной маске»?
   – О нем ходит дурная слава. Его почему-то боятся во всем Замоскворечье. Самолюбив и дерзок. Впрочем, такие парни мне нравятся, но отталкивают грубой силой. Мне кажется, вы в чем-то похожи.
   – В чем я похож? Грубой силой?
   – Как вам сказать? Ну, положим. Я знаю, что нравлюсь вам, но вы выставили иглы, как дикобраз.
   Улыбка раздвинула ее губы. Александр нахмурился.
   – Я готов бесконечно потакать женской слабости, но никогда не покорюсь женской силе, – сказал он, вспоминая последнюю встречу с Вероникой, и нехотя пошутил: – Сила, слабость – вшистко едно!
   Порхающей походкой в распахнутой, как крылья, короткой курточке, должно быть, юный жрец искусства, подлетел к дивану молодой человек с радостным легковерным смехом, крича:
   – Нинель, как рад, я только что с вечерних съемок, ворвался сюда и узнал, что ты здесь! Я не видел тебя два… как будто два тысячелетия! Ты отменно выглядишь! И платье тебе к лицу. Пойдем к столу, выпьем чего-нибудь! Я задыхаюсь от жажды! Я устал, как бобик на охоте! Снимали сцену собрания, сняли пять дублей, измучились! У тебя роскошные духи! Немецкие? Французские? Пойдем, Нинельчик! Что? Прости, ты занята? Как? Кто это? – Он выкатил белесые глаза, нескладно запутался, заплутался в словах, вращая маленькой верблюжьей головкой то в сторону Нинель, то в сторону Александра, уже вроде бы понимая, в чем дело, и в то же время сердясь на то, что она не одна и смотрит на него с беззвучным невниманием.
   – Как вас? Кто вы? – залепетал молодой человек. – Вы откуда, собственно?
   – Дуй отсюда, бобик, – сказал равнодушным тоном Александр. – Будь любезен, если не трудно, принеси Нинель стакан вина, да и мне заодно, буду очень благодарен.
   – Ха-ха! Смех и рыдания! Сплошная вереница пошлостей! – вскричал молодой человек с театральными ужимками. – Нинель, удивляюсь твоему вкусу! С кем ты? Где ты отыскала этот нахмуренный экземпляр?
   – Бобик, дуй за вином, – повторил однотонно Александр и не лишил себя удовольствия, чтобы не пообещать: – Иначе я тебе, бобик сивый, бобик милый, уши надеру за неуважение к старшим.
   Молодой человек стремительно попятился на подгибающихся ногах, наталкиваясь спиной на покачивающиеся в танце пары, бормоча с гордой гневливостью:
   – Я не лакей, не холуй!.. Вы жестоко ошиблись… Я актер!.. Вы не имеете права. Я пожалуюсь хозяину квартиры, и вас попросят уйти за хамское поведение. Вы… вы невежа! Кто вы такой?.. Я – Тушков! А кто вы?
   Александр встал, сказал с подчеркнутым сочувствием:
   – Ну как вы невоспитанны, товарищ актер… – но тут от стола, лениво косолапя, по-медвежьи придвинулся Твердохлебов, заприметив своими красными от хмеля глазками какой-то непорядок подле дивана, движением клещеподобной руки приостановил отступление и гневливую речь актера, проговорил сбавленным басом:
   – А это откуда свалилась тыловая какашка? Это он с тобой никак некрасивые арии поет, Сашок? Попугать его, что ли, ради приличия?
   И, сделав зверское лицо, выставив перед собой громадные скрюченные пальцы, будто для кровавого нападения, Твердохлебов хищно присел, издавая медвежий рев: «Смир-рно, тыловой таракан!», отчего молодой человек, в страхе выпучив глаза, пригнул шею и боком-боком рысцой кинулся к двери, взвизгнул:
   – Моей ноги здесь больше не будет!
   Возле дверей в переднюю он на миг показал съеженную спину, как бы ускользающую от острия ножа, нацеленного вонзиться между лопатками, и исчез, выпорхнул вон из комнаты.
   – Бегун, – удовлетворенно отметил Твердохлебов и, потирая клешни умывающим жестом, повернул к столу.
   Против ожидания Александра зоологическое рыканье не произвело на гостей большого впечатления; здесь, по всей видимости, привыкли к разного рода экстравагантным выходкам и неожиданностям в этой разношерстной молодой компании. Среди разогретого вином галдежа, ярых споров, звона стаканов, смеха, анекдотов, оглушаемых нескончаемым нытьем патефона под слитое шарканье ног по паркету, только некоторые вскользь оглянулись на Твердохлебова, принимая его взрыв за дурачество не очень остроумного толка. Александр же упал спиной на диван и захохотал, увидев эту оскорбленную, упорхнувшую в смертельном перепуге спину актера.
   – Ну, старшина, ну боксер, контузил голосовыми связками бедного парня! Твердохлебов, знаете, в «катюшах» служил. Уверяю вас, Нинель, ваш друг заикаться начнет от испуга! А ведь Миша только пошутил.
   – Ужасно грубо… я не знаю, как это назвать! Неужели вам не совестно то и дело применять свою силу! Вы чувствуете себя хозяевами жизни, да? Перестаньте веселиться, это пошло!
   Он увидел ее ставшее неприязненным лицо и сказал с примирением:
   – Перестаю. Вы сказали, Нинель, – мы хозяева жизни? А что? Вполне возможно и справедливо.
   – Вы – хозяева? Это интересно! – Ее темные разъятые любопытством глаза вплотную придвинулись к его лицу, и он утонул в глубине блестящих зрачков.
   – Интересного тут мало, но за войну у многих из нас клыки и когти выросли.
   – Вы в этом уверены? Волчата превратились в волков?
   – Может быть.
   – И что же вы будете делать?
   – Никто из нас не намерен давать себя в обиду.
   Она отклонилась к спинке дивана.
   – Господи, каким образом? Почему этот Миша пострижен, как арестант или уголовник?
   – Что это значит?
   – Ну, как арестантов и уголовников стригли в России. Во времена Достоевского.
   Он слегка покривился.
   – Нинель, вы допускаете обидные вещи.
   – Я вообще глупая баба.
   Он сделал попытку улыбнуться.
   – Вы подобны ветви ивы, как сказал Эльдар.
   – Перестаньте. Я знаю, что у меня хорошо и что плохо.
   – Так вот. Он пострижен потому, что ранен в голову. И его лечат. Как лечат – не знаю. Парень он – честнейший!
   – А вы?
   – Что я?
   – Да и вы как будто не такой уж плохой парень, – сказала она с насильственным смехом. – И вам здесь нравится? А ради чего нам надо быть в этом бедламе? От одного патефона с ума сойти можно! Пойдемте лучше танцевать, а?
   Он запротестовал:
   – Нинель, не вижу в этом топтании смысла.
   Она сказала, почти прикасаясь губами к его губам, глядя ему в глаза смеющимся взглядом, в котором была непроглядность осенней ночи:
   – А может быть, со мной будет немножечко лучше. Представьте, что я с другой планеты и кое-чему научу.
   – Да, такие ивы наверняка бывают с другой планеты, – пошутил он, чувствуя озноб на спине от ее близкого дыхания, от черной близкой глубины ее блестящих глаз.
   Он плохо осознавал, что говорил, что делал в эту минуту, но когда взял ее руку, смуглую, податливую, поразился ответной ласковости длинной сильной кисти. Он сжал ей пальцы и, не выпуская их, поднялся с дивана, самоуверенно притянул ее к себе так резко, что она грудью придавилась к его груди, откинув голову, спросила ослабевшим голосом:
   – Что вы делаете?
   – Пойдемте, хотя бы на улицу. Походим, посмотрим на звезды. Этот патефон превратит нас в идиотов.
   – Нет, Александр, я не люблю смотреть на звезды, – прошептала она. – Идемте ко мне.
   – К вам? Куда?
   – Я недалеко живу.
* * *
   Они выбежали из парадного во двор на свежий ночной воздух, и он, в темноте видя скользящий блеск ее глаз, так сильно и нетерпеливо обнял ее, так жадно нашел ее приоткрытый дыханьем рот, что оба пошатнулись, едва не упали, потеряв равновесие.
   – Да ты просто с ума сошел! – выговорила она, смеясь, задерживая дыхание. – Так целоваться не надо. Это как-то очень грубо, по-солдатски. Я тебя научу.
   Она взяла его под руку и застучала каблучками рядом, и он подчинился ее бойкому шагу, прижимая ее подсунутые под локоть пальцы, с загоревшейся нежностью чувствуя и стыдясь ее туго тершегося бедра.
   – Стой, лярва! Куда его ведешь? – послышался из темноты тонкий, с каким-то ребячьим выговариванием (точно зубов не было) голос, и из-за ствола липы по-кошачьи бесшумно выдвинулась смутная фигурка не то приземистого мужчины, не то подростка. В неярком свете из верхнего окна выделилась тесная кепочка, желтый овал пухлощекого лица, и Александр сейчас же узнал паренька, что приходил в голубятню Логачева, требуя у Кирюшкина тот самый таинственный золотой портсигар с монограммой, тяжбу из-за которого Александр не мог знать в подробностях, да это, впрочем, и не интересовало его.
   – В чем дело? – спросил Александр, отпустив руку Нинель, и шагнул навстречу пареньку в кепочке, мучительно вспоминая, как называли его в голубятне Логачева: Лесик или Лосик?
   – Я тебя видел, солдат, – прошепелявил паренек и, цвикнув зубом, сплюнул через губу. – Ты мне не нужен. И лярва твоя не нужна.
   – Ты-и, хрен в кепочке, поосторожней с ласковыми выражениями в присутствии женщин! – вспыхнул Александр. – А то тяпну по кумполу и по пояс в землю вгоню. Предупреждаю: первым удар не наношу.
   Он ожидал ответной вспышки паренька, но вспышки не последовало, только наступила короткая тишина, потом послышалось движение, шорох под липами, и справа и слева от паренька молчаливо затемнели две фигуры, одна статная, массивная, другая пониже ростом, тоже оба вроде бы знакомые по голубятне Логачева, кажется, высокий имел прозвище «красавчик», как вспомнилось Александру.
   – Мне с тобой счеты не сводить, солдат, – выговорил косноязычно паренек в кепочке, подавляя злость. – Мне Аркашенька нужен позарез. У меня с ним дела. Сабантуйчик этот когда кончается? Ты первый, похоже, смылся? И кто с ним – вся шарага, а может, он один?
   – Пошли, быстро! – скомандовал Александр и, крепко схватив Нинель за руку, рванул ее за собой, к парадному, откуда только что выбежали они, и здесь, по гулкой лестнице, перемахивая через ступени, с силой потащил ее наверх, растерянную, спотыкающуюся на подворачивающихся каблуках, а на третьем этаже, на лестничной площадке, перед дверью задержался на несколько секунд, прислушиваясь. Нинель, обняв его за плечи, не говоря ни слова, уткнулась лбом ему в спину, сбивчиво дыша. Внизу, на лестнице, не слышно было ни звука, ни голосов, ни движения. Их никто не догонял, да и погоня была бы бессмысленной. Им нужно было, вероятно, встретить Кирюшкина внизу, во дворе, в потемках разросшихся вблизи парадного лип.
   «Лесик, – внезапно вспомнил Александр имя или прозвище паренька в кепочке. – Тогда меня поразили его какие-то белые глаза, какое-то пухлое бледное личико. Да, Лесик, Лесик, похож на сомика…»
   Он позвонил. Дверь открыла Людмила и, плохо понимая, спросила:
   – Разве вы выходили?
   Позади нее стоял Кирюшкин.
   – Что случилось, Сашок? По лицу Нинель вижу, что внизу какой-то шорох. В чем дело?
   Александр отвел его в сторону, кратко рассказал о встрече во дворе с Лесиком и его дружками. Кирюшкин не выказал никаких чувств, выслушал без вопросов, потом проговорил превесело:
   – Ты, старина, можешь идти провожать Нинель. Они тебя не тронут. Ты им не нужен.
   – И все-таки я подожду, – возразил Александр. – Может быть, я вам буду нужен.
   – А это вполне возможно. Хотя не исключено – будет перебор в силовых средствах. – Он взял под локоть Людмилу, подмигнул Александру. – Танцы продолжаются, старина.

Глава восьмая

   – Губы не надо, – сказала она, поворачивая голову к стене. – Поцелуй шею. Потом грудь. И потрись губами о соски. Нежно, нежно.
   – Кто тебя научил этому?
   – Изольда.
   – Кто?
   – Ты не знаешь ее. Она вышла замуж за поляка и уехала.
   – Сумасшедшая какая-нибудь?
   – Почему? Мы учились вместе. На актерском. Но она иногда приходила ко мне ночевать.
   – Странно, росистая ива с другой планеты.
   – Ты запомнил слова Эльдара? Чего же тут странного? Эльдар – поэт. А она просто была нежная девочка.
   На потолке зыбко, как отражение в воде, дрожало пятно от уличного фонаря, в беззвучной темноте шевелились среди этого пятна тени от листвы, и приторно пахло духами от теплой шеи, от груди Нинель, – и вместе с этим запахом какое-то неудобство, стесненность исходили из потемок чужой, заставленной старой мебелью квартиры, и Александру чудилось, что он слышал чье-то дыхание за стеной, неприятные шорохи, словно их подслушивали, и уже жалел, что отказался от предложения Кирюшкина взять ключ от его комнаты, где он жил один. Этот ключ он предлагал Александру, когда полной ночью вышли от Людмилы, приготовленные к встрече с Лесиком и его дружками, но встречи не произошло – во дворе никого не было, – и уже на спящей, без огней улице стали расходиться. Тут Кирюшкин, не пропустив мимо внимания сближение Нинель и Александра, сказал ему, что сегодня настроен переночевать не дома, а завалиться куда-нибудь в ночной ресторан, и протянул ключ с поощряющим видом. Нинель услышала, о чем шла речь, и независимо прервала Кирюшкина: «Благодарим, атаман. Мы пойдем гулять по центру».
   Ему неуютно было в этой комнатке, световое пятно зыбилось маленьким зеркальным озерцом на потолке, он не видел ее лица, ее глаз, ее губ, она лежала, повернув голову к стене, а он целовал ее шею, ее грудь и говорил шепотом:
   – Почему ты прячешь губы?
   – Не хочу. Мне так нежно.
   – Но зачем так?
   – Мне нежно. Я могу тебя почувствовать…
   – Ты так любишь?
   – Мне хорошо. А зачем тебе мои ноги?
   – Я хочу тебя обнять и лечь на тебя.
   – Зачем?
   – О чем ты спрашиваешь?
   – Не надо так.
   – То есть?
   – Так я не хочу.
   – А как ты хочешь?
   – Я не могу тебе ответить. Я просто тебя хочу… всего тебя.
   – Как?
   – А ты делай то, что ты хочешь. Может быть, ты любишь, чтобы женщина ложилась на тебя? Или еще как-нибудь…
   – Как-нибудь?
   – Ну, чтобы я тоже могла тебя… ласкать.
   – А зачем так?
   – Может, это будет интереснее и тебе, и мне.
   – А тебе это лучше? Ну, хорошо. Что я должен делать?
   – Я тебе помогу. Я лягу на тебя. Только ты не шевелись. Я буду все делать. И не целуй меня в губы. Я сама буду целовать тебя.
   Потом они лежали, не касаясь друг друга, и он молчал, ошеломленный и ее испорченностью, и ее наивностью, чего он не ожидал, что не совпадало и совпадало со всем ее обликом на вечеринке, с ее манерой двигаться, говорить, смеяться, с ее порочно опущенными ресницами. Ему казалось, что она боится какой-то грубости с его стороны (неужели он производил такое впечатление?), и то, что она сама делала с ним и своими руками, и губами, и грудью, и всем своим прохладным телом было длительно, осторожно, ласково, похоже на невинную игру, в то же время это не было игрой, а было неторопливое, с рассчитанными остановками разжигание костра, и он, покоряясь нежной чужой воле, чувствовал, что плывет, весь охваченный то неугасимо жарким ознобом, то опадающим огоньком пламени, плывет в нескончаемых волнах сладкого беспамятства, они несли и покачивали среди ночной безбрежной реки в ослепительном звездном сверканье над головой, которое никак не могло взорваться фейерверком и рассыпаться, и утонуть во тьме гибельной бездны и облегчения. Но шепот, доходивший от этих звезд, овеивал его прохладным дуновением: «Не торопись, не торопись, мы вместе, мы вместе…» – и в последнюю секунду она вдруг ощутимо прикоснулась влажными губами к краю его губ и несколько раз вздрогнула на нем, выдохнув со стоном: «Ты тоже, тоже…»
   Они лежали в изнеможении.
   – Тебе было нежно со мной?
   – Да.
   – А когда-нибудь еще так, как сейчас, было?
   – Так, как сейчас, – нет.
   – Ты просто их насиловал. Был, наверно, груб.
   – Насиловал?
   – Ну, как это сказать, ты не наслаждался нежностью. Ты, конечно, торопился, конечно, не соизмерял силу. И, наверное, было что-то между вами, как между самцом и самкой.
   – Насчет этого – не помню.
   – Можно представить: такой здоровый и ничего собой Дионис, который не пьет даже водку, и какая-нибудь тоненькая, как лоза, вакханка.
   – Дионис? Вакханка? Романтично. На фронте я встречался с простыми женщинами. И в Польше, и в Чехословакии тоже. Я не встречался ни с герцогинями, ни с вакханками, ни с актрисами.
   – Но хоть раз было, как со мной?
   – Нет.
   – И сколько раз ты мог любить женщину за ночь?
   – Я быстро чувствовал разочарование.
   – Во мне ты не разочаруешься. Должна первой разочароваться я.
   – Что ж…
   – Я не люблю животную любовь, которая наводит скуку. Я боюсь одиночества вдвоем. Только ты меня не насилуй. Мне отвратительно грубое плотское наслаждение. Если хочешь, я могу быть с тобой нежной целую ночь. Хочешь?
   – Да.
   – Скажи, ты любишь мечту о себе?
   – Не понимаю.
   – Хорошо. Не надо это понимать. Ты просто доверься мне.
   Это было состояние опустошенности, звенящего головокружения, веселой невесомости во всем теле, радостного желания закрыть глаза, вспоминать ее прикосновения, ее шепот, касания ее губами края его рта, что не было обычным поцелуем, а было каким-то нежным знаком, когда ее колени слегка сдвигались, тело становилось прохладным, начинало содрогаться, и она не могла сдержать слабого стона сквозь белеющие зубы: «Только вместе, вместе…»
* * *
   Когда он вышел со двора в переулок, везде чувствовалось утро. Фонари нигде не горели, но еще ночь оставалась в городе, дома в светло-сером сумраке молочно отсвечивали стеклами; не шелохнувшись, неподвижно темнели над тротуаром липы, в глубине которых по-раннему шумели воробьи, перед зарей звонко оглушая переулок. С улицы донесся снарядный скрежет на повороте первого трамвая, и Александр сначала пошел на остановку, потом решил добраться до дома пешком, подумать, покурить, прийти в себя, сознавая, что в эти последние дни его словно бы без участия воли подхватил и понес поток встреч и знакомств, то сближающих его с новыми людьми, то отталкивающих. Порой он чувствовал бессмысленность и ненужность всех этих рынков, толкучек, забегаловок, голубятен, и вместе с тем их соблазнительно притягивающую силу, без чего не мог побороть одиночество, безмерность свободных дней после возвращения, которые нужно было чем-то заполнить. Были часы, когда унылая и безотвязная тоска не отпускала Александра («Что дальше делать, как жить?»), и тогда его охватывала вязкая пустота.
   Деньги, которые он получил по демобилизации, давно кончились, вследствие чего он уже продал все, что можно было продать из привезенных с фронта трофеев: швейцарские наручные часы (одни, правда, оставил себе), офицерский кортик с инкрустированной рукояткой, взятый в штабной машине под Киевом, две австрийские зажигалки, изображающие пистолетики; оставалась надежда продать немецкий компас, так спасительно нужный Александру в другом, военном мире и потерявший свое значение здесь, в послевоенной Москве, как бесполезная вещь, которую, впрочем, не покупал никто. Иногда подходили парни с иссиня-коричневыми лицами, стучали грязными ногтями по стеклу, смотрели на чуткое подрагиванье стрелки («Ишь, стерва, какая нервенная») и отходили, хахакая: «На хрена попу гармонь». И тогда Александру хотелось слева и справа влепить по этим прожженным водкой рожам, чтобы без лишних слов доказать, что эта «нервенная стерва» спасала ему и его ребятам жизнь в беспроглядную метель, снегопад, дождливую осеннюю темень.
   Его мучило безденежье особенно потому, что он ощущал какую-то вину перед матерью, и его ревниво угнетала денежная и продуктовая помощь этого жалкого и одержимого чудака Исая Егоровича, раздражавшего и своим присутствием в комнате отца, и своим сумасшествием, поклонением матери.
   Все, что происходило с ним в эти дни, казалось ему неестественным и кем-то направленным на него, чтобы вывести его из одиночества, все новое проходило знобящим сквознячком и необъяснимым и мучительным знакомством приблизило к этой непонятной Нинель, которая учила его быть нежным, и он подчинялся ей.
   Было странно вдвойне, что она угадала многое: он был нетерпелив, наверное, грубоват с другими женщинами, которых знал в военных встречах, забыв о том, что надо было сохранять в себе, а этим утолением голода была, наверное, грубость, пугающая Нинель, «насилие», как сказала она.