Страница:
– Мужа праведного, мужа праведного, – повторил Александр злоречиво. – Кто из нас муж праведный? Ты? Я? Роман? Аркадий? Ну, ты и Роман – может быть. С некоторыми допусками. Что касается меня, то ты забыл, что я нарушил твою любимую заповедь? Не убий, не убий… непротивление… Вот тебе и отец! Не смеши, Эльдар. Мне смеяться не очень приятно, при смехе отдает в руку. Ты понял меня? Солдат со скороспелым восторгом переводят в музыкальные команды.
«Что это за ерунда со мной? Температура, что ли, поднялась? Горячо во рту, ломит глаза, и хочется говорить, как в бреду, совсем не думая… Почему-то молчит Роман. И Нинель стоит у стены и молчит».
– Саша, зачем ты капаешь яд в мои уши? – заговорил Эльдар обиженно, но тут же задиристо повеселел. – Не смейся, чтоб не болела рука! Но была история вот какая. Католический монах, здоровый, как племенной бык, шел из костела по берегу Тибра, благословляя Господа, в Риме дело было, конечно. Навстречу пьяный хмырь, крепко, под булдой, в лохмотьях, кричит: «Не противляйся!» – и ляп монаха кулачищем в левое ухо. Монах опешил, вытаращил глаза и обалдел. Тогда прохожий ляп его в правое ухо. Тут монах – не будь ослом – взревел, схватил под бока прохожего, поднял его в воздух, потряс, как мешок с «розами», внушил: «Мы не договаривались насчет того, что после удара в левую щеку я подставлю правую», – и швырнул булдака в Тибр. Как тебе эта история?
– Забавная история, Эльдар. Забавная… – смутно усмехнулся Александр. – А как ты, Роман, согласен с монахом? Подставил бы правую щеку? Как там в Библии?
«Для чего это спрашивать у Романа? Что это мне даст? Успокоение? Бред, что ли, опять начинается? Кажется, меня серьезно зацепило…»
Роман сидел, не сводя синих виноватых узковеких глаз с перебинтованного предплечья Александра, и похоже было, не слушал Эльдара, но сейчас же отозвался грустно: .
– В Священном Писании, помню, так: «Да не забудь солнце во гневе…» Есть еще и другое: «Око за око, зуб за зуб…» Что там говорить, Саша? «Да» и «нет» ходят рядом. Пьяному хмырю я бы тоже фронтон разгромил. Все в жизни спутано. Но дело не в этом…
– Дело не в этом, – повторил словно для самого себя Александр вслед за Романом. – Да, ты прав, все в жизни спутано. Зуб за зуб – солдатский закон. А высший закон – у святых. Не у нас.
– Ты хочешь оправдаться перед самим собой? – вдруг с остерегающей цепкостью спросил Роман, – Не хочешь ли ты покаяться?
– Нет, не хочу, – отверг Александр. – Да это и бессмысленно. Просто хочу знать, что думаешь ты?
Роман замялся, скосил глаза на Эльдара, но Эльдар, лишь ушами участвуя в этом разговоре, бережно протирал полой своей курточки стекла очков, и Роман обошелся без поддержки.
– Мечта построить церковку и молиться за здоровье своих врагов – тут я и со Львом Толстым не согласен, – заговорил он со страстью. – В нашем солдатском законе неотмоленный грех – другое. И ни оправдываться, ни каяться!.. Да ты ведь и неверующий. У тебя свой, солдатский Бог. Не страшись и не ужасайся – вот главная его заповедь. И ты, и Кирюшкин, и Логачев, и Твердохлебов ее исповедуете…
– А как ты-то стал верить?
– На Курской дуге, в адском пекле, когда танки нашего батальона горели, сказал себе: если сегодня не убьют, значит, Бог помог. И помог… Но любить врага своего – значит молиться за него – это не для меня. Милосердия у любого врага не вымолить. Молюсь о другом…
– И ходишь молиться в церковь?
– В церковь не хожу. Но после войны внушаю себе: избавь меня от злых воспоминаний, от помраченного ума, от мщения, от недобрых действ. Иначе, Саша, можно сорваться с катушек.
– И простил немцам?
– Не то чтобы простил. Их танки тоже горели, как спички. А я целый год провалялся по госпиталям. Операция за операцией. Вспоминать не хочу, потому что сплошная боль. Помогали морфий и сердобольные сестры. Их помню…
Роман круто прервал свою возбужденную речь, глянул на Нинель опомнившимися глазами и померк, начал подергивать бородку, опять пряча за потупленными голыми веками волнение.
– Милые, о чем вы все говорите? Разве это оправдание? – послышался среди молчания голос Нинель. – Я умоляю вас, оставьте в покое заповедь! – попросила она жалобно. – Лучше подумайте, что будет со всеми вами!
В течение всего разговора она замкнуто стояла у стены, касаясь затылком паласа, где с отвратительной нарочитостью висели охотничьи двустволки, и эти ружья, лишние в мирно обставленной комнате, вроде случайные здесь меж книг, статуэток и фотографий, вызвали в памяти Александра вкус пороха во рту, беглые конусообразные вспышки звезд, ослепившие лунную ночь, тупой удар в руку, чей-то вскрик у сарая: «Ой! Ранило!» И во всем этом хаосе осталось ощущение пальца, преодолевающего упругость спускового крючка.
«Она не верит, что я мог. Яблочков как-то сказал: от любви до ненависти один шаг. Она поймет все – и возненавидит меня. Я ведь для нее тоже странная случайность».
– В Книге Судеб не должно быть записано наше несчастье, о любящая одного из нас женщина с глазами лани, затронувшая у всех нас место восхищения своей красотой! – с задушевной утешительностью, без шутовства, певуче отозвался Эльдар. – Не верьте, Нинель, в несчастье, забудьте окаянное уныние. Какие чудесные христианские слова я вспомнил! «Вот я повелеваю тебе: будь тверд и мужествен, ибо с тобой Господь Бог твой – везде, куда ни пойдешь». Можете взять из этой формулы только начало. Вы можете. Вы сильная. Вы красивая. А красота спасет мир.
«Это он говорит и Нинель, и мне. Ободряет меня, считает, что я спас ему жизнь. „Ты мне как отец“. Но что же произошло со мной? Как будто слезы душат, застряли комком в горле – не проглотить…»
– Перестаньте, Эльдар! Оставьте в покое Достоевского и все ваши пошлости о красоте! – взмолилась Нинель, по-прежнему стоя с руками за спиной у стены, придавливаясь затылком к паласу. – Вы, как и Роман, лишились разума. Говорите о Боге и молчите о самом ужасном! Как будто вы и Роман преклоняетесь перед тем, что сделал Александр и все вы! Но что тогда делать мне, если я понимаю, что произошло страшное, которое вам никто не простит?.. И это назовут – убийство бандой Кирюшкина? Лучше спросите у Бога, Эльдар, зачем же случилось такое безумие?
Была минута, когда Александр почувствовал, как его окатил леденящий холод, тупо забивший грудь, как тоска. Он с преодолением взглянул на Нинель, она поймала его взгляд и отвернулась, прижимаясь щекой к паласу. А он, не найдя решимости возразить, объяснить то, что не поддается объяснению, сознавал, что рушится что-то и нет сил сдержать это разрушение. Он опять подумал о случайности в своей и чужой жизни, о чем думал прошлой ночью, хотел сказать ей спасительную расхожую фразу: «От судьбы не уйдешь, Нинель», – но не сказал ничего, так как фраза эта показалась ему никчемной, оглупляющей все, что было и могло быть.
«Что же будет дальше между нами? – подумал он и едва не застонал от жаркой боли в висках. – Что бы со мной ни было, это кончится ничем… почти то, что было с Вероникой».
– Нинель, я могу вам помочь, – тускло проговорил Эльдар. – Я живу на Лужниковской, рядом с заводом. У нас одна комната в полуподвале, тридцать метров. Большая. Отец работает дворником. Ему дали жилплощадь на пять человек. У меня две сестры. Заранее скажу: отец и мать согласятся принять в семью шестого человека. Отец любит, когда за столом сидит много родных. И если Саша…
– Нет! – вскрикнула Нинель и метнула осерженный взгляд на мигом погасшего Эльдара. – Замолчите, провокатор несчастный, или я запущу в вас туфлей! Замолчите сейчас же с вашими дурацкими намеками!
Она оттолкнулась от стены, упала в кресло, вызывающе заложила ногу за ногу, помотала на весу остренькой туфелькой.
– И все же буду сказочно благодарна, если вы договорите, Эльдар. Я слышала: «и если Саша»… А дальше? Пожалуйста, продолжайте! – потребовала она, наслаждаясь едкостью своего ласкового коварства. – Я – вся внимание, о альтруист правоверный!
И Эльдар, розовея скулами, тоже поспешил сказать не без вразумительного яда:
– И побритому ежу ясно – вам было бы спокойнее и безопаснее находиться подальше от банды Кирюшкина, как вы нашли нужным сказать, о царица очей моих! Саша, прости меня, длинноязыкого! Слово «банда» вызывает у меня сплошной хохот! Меня просто разносит от смеха! Нас хотят превратить в куриный помет даже прекрасные женщины!
– Останови грубый треп и верхоглядство, Эльдар, – пробормотал Роман, мрачно копаясь в бородке. – Ты далеко зашел в болтливом непотребстве, иронист. После войны мужчины не имеют права наносить обиды женщинам, иначе они взбунтуются против нашей озверелости… А может, действительно нас считают бандой?
И Эльдар рискнул сказать в горячности несогласия:
– Хорошо, что тебя не слышит Аркаша, мой добрый христианин! Он нарушил бы всякое благоприличие в словах! Мы – не банда! Мы – фронтовое товарищество! Нам Господь знамение подал достойно судить нечестивцев!
– Что-то я устал, – проговорил Александр, уже не слушая обоих, правой рукой поглаживая теплый бинт, стягивающий левое предплечье; этим поглаживанием раны он унимал внутреннюю дрожь от расползавшейся по всему телу глухой боли, от этой неопределенной тоски, незнакомой раньше. «Да, все с Нинель кончится ничем…» Выпитая водка подействовала только сейчас, стало жарче, капельки пота защекотали лоб. – Попрошу тебя, Эльдар, немедля зайди к моей матери на Монетчиков, – заговорил он, намеренно выделяя слова не то мягким приказом, не то просьбой. – А потом в госпиталь на Чистые пруды. Найди там доктора Яблочкова Михал Михалыча и скажи ему, что я огнестрельно ранен в драке, о чем Анна Павловна не должна знать. И попроси прийти его сегодня по адресу Нинель, пока я здесь.
Он сказал «пока я здесь» и увидел: Нинель перестала покачивать ногой, поматывать остроносой туфелькой; замороженная улыбка стыла на ее лице, пугая его своей загадочной неопределенностью. И он договорил:
– Пока, ребята. Спасибо, что пришли. Без вас мне не связаться ни с врачом, ни с матерью. Привет Аркадию.
– Дома он не ночует. Эльдар наведывался к нему два раза. Квартира закрыта. И телефон молчит. В последний раз, когда мы виделись, он сказал, что всем надо уйти на дно, затихнуть и подождать.
– Я провожу вас до двери, – проговорила независимо Нинель и поднялась с кресла быстрым движением, застучала по паркету каблуками следом за неуклюже выходившими Эльдаром и Романом. Они на ходу оглядывались, ощущая себя как бы чужеродными, случайными гостями среди богатства, удобства, обжитости большого кабинета, среди бархатных кресел, фотографий, изящных шкафчиков. Такое же мучающее чувство случайности не проходило и в душе Александра с того момента, как он очнулся в незнакомой обстановке этой комнаты.
«Сейчас бы заснуть и не думать ни о чем, – стал он внушать себе, с тревогой отсчитывая стук каблуков Нинель, возвращающейся в комнату. – Мы слишком открыто говорили при ней. Она войдет сейчас и будет задавать вопросы, на которые у меня нет нормальных ответов. Но почему она остановилась в той комнате и не входит?»
Она постояла с минуту в другой комнате и вошла, и, войдя, прислонилась спиной к двери, долго смотрела на него, не произнося ни слова, и он видел, как еле заметно двигалось ее нежное горло, как будто она сдерживала и глотала слезы.
– Если с тобой что-нибудь случится, то я умру, – сказала она сбивающимся шепотом. – Так и знай – я умру, – повторила она, слабо шевеля губами, и брови ее вдруг изломались горьким выражением случившейся беды. – Я, наверно, люблю тебя, Саша. Я не хочу ничего знать про вашу драку. Я знаю только, что ты – это ты, больше ничего мне не надо!
А он, не веря ей, собрал в себе волю, чтобы проговорить возможно естественней:
– Нинель, это пройдет. Тебе показалось. Ведь я – не твой парень.
– Как я ненавижу твою фронтовую прямоту и наивную открытость!
Она встала перед диваном на колени, чтобы удобнее было обнять его, просунула обе руки ему под голову и, близко вглядываясь в его глаза, сказала одним дыханием: – Если с тобой что-нибудь случится, все в мире станет пусто. Не нужно ничего. Я сегодня почувствовала это. А ты хоть каплю, хоть мгновенье любишь меня? Хоть на копейку нищему?
– Немного больше. Нет. Гораздо больше, – сказал он, усиливаясь хоть как-то полупошутить, до растерянности стесненный ее безоглядной искренностью, неожиданной, как порыв жаркого ветра в осеннем поле.
Глава четвертая
«Что это за ерунда со мной? Температура, что ли, поднялась? Горячо во рту, ломит глаза, и хочется говорить, как в бреду, совсем не думая… Почему-то молчит Роман. И Нинель стоит у стены и молчит».
– Саша, зачем ты капаешь яд в мои уши? – заговорил Эльдар обиженно, но тут же задиристо повеселел. – Не смейся, чтоб не болела рука! Но была история вот какая. Католический монах, здоровый, как племенной бык, шел из костела по берегу Тибра, благословляя Господа, в Риме дело было, конечно. Навстречу пьяный хмырь, крепко, под булдой, в лохмотьях, кричит: «Не противляйся!» – и ляп монаха кулачищем в левое ухо. Монах опешил, вытаращил глаза и обалдел. Тогда прохожий ляп его в правое ухо. Тут монах – не будь ослом – взревел, схватил под бока прохожего, поднял его в воздух, потряс, как мешок с «розами», внушил: «Мы не договаривались насчет того, что после удара в левую щеку я подставлю правую», – и швырнул булдака в Тибр. Как тебе эта история?
– Забавная история, Эльдар. Забавная… – смутно усмехнулся Александр. – А как ты, Роман, согласен с монахом? Подставил бы правую щеку? Как там в Библии?
«Для чего это спрашивать у Романа? Что это мне даст? Успокоение? Бред, что ли, опять начинается? Кажется, меня серьезно зацепило…»
Роман сидел, не сводя синих виноватых узковеких глаз с перебинтованного предплечья Александра, и похоже было, не слушал Эльдара, но сейчас же отозвался грустно: .
– В Священном Писании, помню, так: «Да не забудь солнце во гневе…» Есть еще и другое: «Око за око, зуб за зуб…» Что там говорить, Саша? «Да» и «нет» ходят рядом. Пьяному хмырю я бы тоже фронтон разгромил. Все в жизни спутано. Но дело не в этом…
– Дело не в этом, – повторил словно для самого себя Александр вслед за Романом. – Да, ты прав, все в жизни спутано. Зуб за зуб – солдатский закон. А высший закон – у святых. Не у нас.
– Ты хочешь оправдаться перед самим собой? – вдруг с остерегающей цепкостью спросил Роман, – Не хочешь ли ты покаяться?
– Нет, не хочу, – отверг Александр. – Да это и бессмысленно. Просто хочу знать, что думаешь ты?
Роман замялся, скосил глаза на Эльдара, но Эльдар, лишь ушами участвуя в этом разговоре, бережно протирал полой своей курточки стекла очков, и Роман обошелся без поддержки.
– Мечта построить церковку и молиться за здоровье своих врагов – тут я и со Львом Толстым не согласен, – заговорил он со страстью. – В нашем солдатском законе неотмоленный грех – другое. И ни оправдываться, ни каяться!.. Да ты ведь и неверующий. У тебя свой, солдатский Бог. Не страшись и не ужасайся – вот главная его заповедь. И ты, и Кирюшкин, и Логачев, и Твердохлебов ее исповедуете…
– А как ты-то стал верить?
– На Курской дуге, в адском пекле, когда танки нашего батальона горели, сказал себе: если сегодня не убьют, значит, Бог помог. И помог… Но любить врага своего – значит молиться за него – это не для меня. Милосердия у любого врага не вымолить. Молюсь о другом…
– И ходишь молиться в церковь?
– В церковь не хожу. Но после войны внушаю себе: избавь меня от злых воспоминаний, от помраченного ума, от мщения, от недобрых действ. Иначе, Саша, можно сорваться с катушек.
– И простил немцам?
– Не то чтобы простил. Их танки тоже горели, как спички. А я целый год провалялся по госпиталям. Операция за операцией. Вспоминать не хочу, потому что сплошная боль. Помогали морфий и сердобольные сестры. Их помню…
Роман круто прервал свою возбужденную речь, глянул на Нинель опомнившимися глазами и померк, начал подергивать бородку, опять пряча за потупленными голыми веками волнение.
– Милые, о чем вы все говорите? Разве это оправдание? – послышался среди молчания голос Нинель. – Я умоляю вас, оставьте в покое заповедь! – попросила она жалобно. – Лучше подумайте, что будет со всеми вами!
В течение всего разговора она замкнуто стояла у стены, касаясь затылком паласа, где с отвратительной нарочитостью висели охотничьи двустволки, и эти ружья, лишние в мирно обставленной комнате, вроде случайные здесь меж книг, статуэток и фотографий, вызвали в памяти Александра вкус пороха во рту, беглые конусообразные вспышки звезд, ослепившие лунную ночь, тупой удар в руку, чей-то вскрик у сарая: «Ой! Ранило!» И во всем этом хаосе осталось ощущение пальца, преодолевающего упругость спускового крючка.
«Она не верит, что я мог. Яблочков как-то сказал: от любви до ненависти один шаг. Она поймет все – и возненавидит меня. Я ведь для нее тоже странная случайность».
– В Книге Судеб не должно быть записано наше несчастье, о любящая одного из нас женщина с глазами лани, затронувшая у всех нас место восхищения своей красотой! – с задушевной утешительностью, без шутовства, певуче отозвался Эльдар. – Не верьте, Нинель, в несчастье, забудьте окаянное уныние. Какие чудесные христианские слова я вспомнил! «Вот я повелеваю тебе: будь тверд и мужествен, ибо с тобой Господь Бог твой – везде, куда ни пойдешь». Можете взять из этой формулы только начало. Вы можете. Вы сильная. Вы красивая. А красота спасет мир.
«Это он говорит и Нинель, и мне. Ободряет меня, считает, что я спас ему жизнь. „Ты мне как отец“. Но что же произошло со мной? Как будто слезы душат, застряли комком в горле – не проглотить…»
– Перестаньте, Эльдар! Оставьте в покое Достоевского и все ваши пошлости о красоте! – взмолилась Нинель, по-прежнему стоя с руками за спиной у стены, придавливаясь затылком к паласу. – Вы, как и Роман, лишились разума. Говорите о Боге и молчите о самом ужасном! Как будто вы и Роман преклоняетесь перед тем, что сделал Александр и все вы! Но что тогда делать мне, если я понимаю, что произошло страшное, которое вам никто не простит?.. И это назовут – убийство бандой Кирюшкина? Лучше спросите у Бога, Эльдар, зачем же случилось такое безумие?
Была минута, когда Александр почувствовал, как его окатил леденящий холод, тупо забивший грудь, как тоска. Он с преодолением взглянул на Нинель, она поймала его взгляд и отвернулась, прижимаясь щекой к паласу. А он, не найдя решимости возразить, объяснить то, что не поддается объяснению, сознавал, что рушится что-то и нет сил сдержать это разрушение. Он опять подумал о случайности в своей и чужой жизни, о чем думал прошлой ночью, хотел сказать ей спасительную расхожую фразу: «От судьбы не уйдешь, Нинель», – но не сказал ничего, так как фраза эта показалась ему никчемной, оглупляющей все, что было и могло быть.
«Что же будет дальше между нами? – подумал он и едва не застонал от жаркой боли в висках. – Что бы со мной ни было, это кончится ничем… почти то, что было с Вероникой».
– Нинель, я могу вам помочь, – тускло проговорил Эльдар. – Я живу на Лужниковской, рядом с заводом. У нас одна комната в полуподвале, тридцать метров. Большая. Отец работает дворником. Ему дали жилплощадь на пять человек. У меня две сестры. Заранее скажу: отец и мать согласятся принять в семью шестого человека. Отец любит, когда за столом сидит много родных. И если Саша…
– Нет! – вскрикнула Нинель и метнула осерженный взгляд на мигом погасшего Эльдара. – Замолчите, провокатор несчастный, или я запущу в вас туфлей! Замолчите сейчас же с вашими дурацкими намеками!
Она оттолкнулась от стены, упала в кресло, вызывающе заложила ногу за ногу, помотала на весу остренькой туфелькой.
– И все же буду сказочно благодарна, если вы договорите, Эльдар. Я слышала: «и если Саша»… А дальше? Пожалуйста, продолжайте! – потребовала она, наслаждаясь едкостью своего ласкового коварства. – Я – вся внимание, о альтруист правоверный!
И Эльдар, розовея скулами, тоже поспешил сказать не без вразумительного яда:
– И побритому ежу ясно – вам было бы спокойнее и безопаснее находиться подальше от банды Кирюшкина, как вы нашли нужным сказать, о царица очей моих! Саша, прости меня, длинноязыкого! Слово «банда» вызывает у меня сплошной хохот! Меня просто разносит от смеха! Нас хотят превратить в куриный помет даже прекрасные женщины!
– Останови грубый треп и верхоглядство, Эльдар, – пробормотал Роман, мрачно копаясь в бородке. – Ты далеко зашел в болтливом непотребстве, иронист. После войны мужчины не имеют права наносить обиды женщинам, иначе они взбунтуются против нашей озверелости… А может, действительно нас считают бандой?
И Эльдар рискнул сказать в горячности несогласия:
– Хорошо, что тебя не слышит Аркаша, мой добрый христианин! Он нарушил бы всякое благоприличие в словах! Мы – не банда! Мы – фронтовое товарищество! Нам Господь знамение подал достойно судить нечестивцев!
– Что-то я устал, – проговорил Александр, уже не слушая обоих, правой рукой поглаживая теплый бинт, стягивающий левое предплечье; этим поглаживанием раны он унимал внутреннюю дрожь от расползавшейся по всему телу глухой боли, от этой неопределенной тоски, незнакомой раньше. «Да, все с Нинель кончится ничем…» Выпитая водка подействовала только сейчас, стало жарче, капельки пота защекотали лоб. – Попрошу тебя, Эльдар, немедля зайди к моей матери на Монетчиков, – заговорил он, намеренно выделяя слова не то мягким приказом, не то просьбой. – А потом в госпиталь на Чистые пруды. Найди там доктора Яблочкова Михал Михалыча и скажи ему, что я огнестрельно ранен в драке, о чем Анна Павловна не должна знать. И попроси прийти его сегодня по адресу Нинель, пока я здесь.
Он сказал «пока я здесь» и увидел: Нинель перестала покачивать ногой, поматывать остроносой туфелькой; замороженная улыбка стыла на ее лице, пугая его своей загадочной неопределенностью. И он договорил:
– Пока, ребята. Спасибо, что пришли. Без вас мне не связаться ни с врачом, ни с матерью. Привет Аркадию.
– Дома он не ночует. Эльдар наведывался к нему два раза. Квартира закрыта. И телефон молчит. В последний раз, когда мы виделись, он сказал, что всем надо уйти на дно, затихнуть и подождать.
– Я провожу вас до двери, – проговорила независимо Нинель и поднялась с кресла быстрым движением, застучала по паркету каблуками следом за неуклюже выходившими Эльдаром и Романом. Они на ходу оглядывались, ощущая себя как бы чужеродными, случайными гостями среди богатства, удобства, обжитости большого кабинета, среди бархатных кресел, фотографий, изящных шкафчиков. Такое же мучающее чувство случайности не проходило и в душе Александра с того момента, как он очнулся в незнакомой обстановке этой комнаты.
«Сейчас бы заснуть и не думать ни о чем, – стал он внушать себе, с тревогой отсчитывая стук каблуков Нинель, возвращающейся в комнату. – Мы слишком открыто говорили при ней. Она войдет сейчас и будет задавать вопросы, на которые у меня нет нормальных ответов. Но почему она остановилась в той комнате и не входит?»
Она постояла с минуту в другой комнате и вошла, и, войдя, прислонилась спиной к двери, долго смотрела на него, не произнося ни слова, и он видел, как еле заметно двигалось ее нежное горло, как будто она сдерживала и глотала слезы.
– Если с тобой что-нибудь случится, то я умру, – сказала она сбивающимся шепотом. – Так и знай – я умру, – повторила она, слабо шевеля губами, и брови ее вдруг изломались горьким выражением случившейся беды. – Я, наверно, люблю тебя, Саша. Я не хочу ничего знать про вашу драку. Я знаю только, что ты – это ты, больше ничего мне не надо!
А он, не веря ей, собрал в себе волю, чтобы проговорить возможно естественней:
– Нинель, это пройдет. Тебе показалось. Ведь я – не твой парень.
– Как я ненавижу твою фронтовую прямоту и наивную открытость!
Она встала перед диваном на колени, чтобы удобнее было обнять его, просунула обе руки ему под голову и, близко вглядываясь в его глаза, сказала одним дыханием: – Если с тобой что-нибудь случится, все в мире станет пусто. Не нужно ничего. Я сегодня почувствовала это. А ты хоть каплю, хоть мгновенье любишь меня? Хоть на копейку нищему?
– Немного больше. Нет. Гораздо больше, – сказал он, усиливаясь хоть как-то полупошутить, до растерянности стесненный ее безоглядной искренностью, неожиданной, как порыв жаркого ветра в осеннем поле.
Глава четвертая
Танки, расталкивая дым, шли меж взлетов огня, заглушая железным ревом моторов беглые разрывы снарядов, настильный визг осколков. Черные спирали горевшего железа текли в безветренное небо. Танки горели, останавливались в пшенице, делали рывки, сбивая пламя, медленно приближаясь по фронту, и он отчетливо видел, как их серые туловища переваливались через траншеи, видел их покачивающиеся стволы орудий, вытянутые над лапами гусениц, прямые вспышки выстрелов, слышал их оглушающий лязг. Его удушала вонь выхлопных газов, жаркого пыльного железа – и тянуло на тошноту, выворачивало все из груди. Он лежал на бруствере траншеи, раненный пулеметной очередью в обе ноги, не мог сдвинуться с места, в отчаянии безвыходности понимал, что умирает, а в траншее уже не было в живых никого.
«Где остальные? – соображал он. – Как случилось, что мы запоздали из разведки и эта танковая атака застала нас в немецком тылу? Мы прорывались к своим, бежали по пшеничному полю… Оказывается, танки смяли боевое охранение, а я дополз до бруствера, уже без своих разведчиков, и не было сил сползти в траншею».
Он хотел вспомнить, в какую минуту последний раз видел их рядом с собой в пшеничном поле, и тут с морозящим ознобом ощутил прилипший к потной шее целлулоидовый подворотничок, удушающим обручем кем-то сдавленный из черной тьмы. «В разведку подшил целлулоидовый подворотничок… Вот почему гибель!» – сказал чей-то извилистый голос, и вмиг растаял скрежет гусениц, гром танковых моторов, и он начал камнем падать в волнами смыкавшуюся со всех сторон бездонность. Но, оборотив тяжкую голову, заметил косвенным взглядом какой-то бугор в углу окопа, чью-то полузасыпанную землей, чудовищно оголенную разорванной гимнастеркой красную спину, будто облитую закатом осеннего солнца. И не сразу понял, что видит не отсвет заката, а растекавшуюся кровь по всей спине, насквозь пробитой осколками. Но уже меркнущим сознанием он никак не мог узнать убитого. Кто это был – Чудинов или Туляков, похожие фигурами друг на друга?
Нет, вот они, Чудинов и Туляков, оба неслышно возникли на бруствере и стояли локоть к локтю, они были живы и видны изумительно четко, как на фотокарточке. С искривленным беспомощностью лицом Чудинов долго возился с цигаркой, сворачивал ее, вдавливая грязными ногтями газетную бумагу, а махорка непослушно просыпалась. Тогда он зажмурился, оскалясь лающими рыданиями: «Как же мы без лейтенанта-то теперь? Пропадем…»
И от этих звериных рыданий Чудинова оцепеняющий ужас окатил его: «Я убит, но вижу его и слышу все до последнего слова? Иногда мне казалось, что мертвые слышат. Значит, это так».
Откуда-то появился незнакомый короткошеий солдат, он кричал со злорадной прямотой: «Убило! Ну и что ж? Кресалой чирикай! Неначе не прикуришь». Кто и откуда этот солдат? Лицо его властно, взгляд крутой. «Нет, – сказал кто-то непреклонно. – Не разрешаю! Нашли причину. Не убило его!» Кто это – Логачев? Он воевал в пехоте… Голова короткошеего солдата до глаз была обвязана бурым бинтом. Он выругался жестоким матом: «Ах, твою!.. Не убило? Струсил офицер! Притворяется он!»
«Если бы я смог шевельнуть рукой, дотянуться до „тэтэ“, я бы такого не пожалел».
И ее тоже убило… Кутаясь в плащ-палатку, она смотрела туда, где исчезали они в темени ночи, которая вбирала их в себя под августовскими звездами. Впереди ракеты лениво вползали в небо, рассыпались осколками звезд, потухали на склонах Карпат. А она, привстав на цыпочки, все вглядывалась в темноту долины между боками гор. Как ее звали? Нет, Вероника не была на фронте санинструктором в артиллерийской батарее и не провожала его в разведку…
В Карпатах эта батарея стояла на прямой наводке, близ нейтральной полосы, и перед разведкой они задерживались перекурить, понаблюдать за нейтралкой из ровиков артиллеристов и, возвращаясь, опять выходили к позициям орудий. Раз она взглянула на него как-то бегло, тревожно и вылезла следом за разведчиками из ровика, провожая их, и здесь по-детски застенчиво сказала ему: «Возвращайтесь, товарищ лейтенант». А он ответил: «Все будет нормально». И непонятно зачем еще сказал несомненную пошлость: «Слушай, санинструктор, откуда у тебя такие белокурые волосы, как у ангела? Никогда таких не видел».
И тут почему-то в разудалый такт гитары Чудинов задвигал бровями, притоптывая ногой по земляному полу в накуренной хате, одобряя: «Наяривай, ребятки! „Языка“ взяли ядреного!» Это было после той разведки?
А, потом в солнечный день, сотрясаемый толчками, гудением, раскатами в горах, он увидел орудийную упряжку, без артиллерийского расчета, сиротливо-одиноко, подобно катафалку, спускающуюся по дороге в долину, увидел что-то темное, неподвижное на станинах, накрытое плащ-палаткой; а когда заметил из-под ее края ангельски-белокурые волосы, наполовину закрывающие гипсовое лицо, на которое хмуро оглядывался, сутулясь на передке, командир орудия, по-видимому, единственный из расчета оставшийся в живых, он по этим удивительным волосам узнал, кто похоронно был накрыт плащ-палаткой на станинах и что произошло в горах, где начался бой с утра.
Где это было? Перед ним в беспредельном, выжженном зноем поле, пустынном, как тоска, согнулся над аппаратом, для чего-то прикрывая его грудью, оставленный всеми связист и кричал в трубку с радостным возбуждением: «Тяжелая по нам бьет, тяжелая! Ух, бьет! Расчекрыжили нас танки! В пух расчесали!» Где он встретил этого безумного связиста? Когда? В каком отступлении? Под Сталинградом? А он глядел на безумного и находил в себе силы лишь усмехаться стянутыми гневом губами. И уже не связист, а кто-то похожий на паренька в кепочке, с пухлощеким лицом, с белыми глазами, постаревший мальчик, замедленно вытянул руку, ладонью вверх, сказал пришепетывая: «Вот те хрест, своего дружка под Сталинградом я не расстреливал. Клади сюда девяносто шестую…»
И Кирюшкин стремительно ходил возле него, от нетерпения подкидывая плечи, зло тер ладони, вроде ему было холодно или он хотел ударить белоглазого. Затем он сидел за кухонным столом в тусклой комнате, раздумчиво накручивал на палец прядь волос около виска и слушал этого пухлощекого паренька, неумолимо щурясь, а тот говорил спотыкающимся шепотом, и его мелкозубый рот вело вкось: «Оружия не было. И ножа не было. Не я его… не убивал я…»
«Врешь, Лесик, проклятая гнида!» – крикнул, захлебываясь ненавистью, Логачев. – Ты, ты, гадина, расстрелял! Вызвался добровольцем, себя обелял, а его в яму! Молчи, морду раскровяню!.. Ты поджег голубятню, падаль!..»
Жесты, крики, угрозы Логачева были мстительно направлены против белоглазого, а он, онемев, не отводил омертвелого взгляда от пистолета, лежавшего на краю стола перед Кирюшкиным.
«Кто положил мой „тэтэ“ на стол? Как он тут оказался? И зачем?»
«Читай приговор», – сказал Кирюшкин Логачеву.
И Логачев озлобленно схватил с кухонного стола тетрадный листок, исписанный корявым почерком, и стал громко читать, перебирая заскорузлыми пальцами, делая остановки и ненавистно ощериваясь.
«Приговаривается к смертной казни бывшими фронтовиками», – закончил он и махнул крепким кулаком, как гвоздь забивал.
«Сволочь и убийца. Достоин уничтожения, – сказал Кирюшкин с беззаботной твердостью. – Александр, прошу тебя от имени солдат это сделать немедленно». И он гибко выпростался из-за стола, взял пистолет, протянул его.
«Почему Кирюшкин просит меня расправиться с этим подлым парнем, который вызывает отвращение?»
«Лейтенант, уничтожь, тебе приказывают!»
И сейчас же чьи-то оледенелые шершавые пальцы, похоже, пальцы Логачева, с угрозой легли ему на голую грудь, затруднили дыхание, и он с неимоверным усилием сбросил эти пальцы, сказал, не узнавая свой отяжелевший голос:
«Рук я пачкать не буду. Палачом не был. Пусть сам приведет приговор в исполнение, если не юбку носит».
«Гады! Падла! За что? – взвизгнул Лесик, все его узкоплечее тело сотрясала дрожь, его пустые белки устрашающе выкатились, вздыбленная дикость пойманного зверя проступила во всем его облике. – Да я вас, лягашей, без лопаты закопаю, мизинцем троньте!.. Со мной на жисть играть порешили? Пушкой испугали? – Он, как сумасшедший, захохотал. – Угробить захотел меня, Аркаша? Думаешь, дурындасом в студентку, в проститутку влюбился и антиллегентным стал? Чистенький ты, любовь закрутил, ха-ха!»
«Заткни глотку, урка, жах твою жабу! – взревел Логачев, надвигаясь на Лесика. – Что понимаешь? В башке-то две извилины! Хрен висячий! Любовь, любовь! Об чем лопочешь? Любовь, она все одно что доброта, понял? Кулаком убью, собаку!»
«Неужелича? – тонко вскричал Лесик, и лицо закривлялось, выражая язвительную ярость. – Адвокат, адвокат усатый нашелся!»
«Дерьмо, – сказал Кирюшкин с притворной легкостью, но его глаза, обычно задымленные дерзостью, стали неподвижно-змеиными, как недавно на пожаре. – Что ж, никто не может уроду запретить быть уродом. Выходи, – приказал он безучастно и перевел предохранитель на пистолете. – Приговор зачитали, исполню его я».
«Где это происходит? Мы куда-то приехали?»
«Аркаша… – осипло выдавил Лесик. – Аркашенька…»
Он упал на колени, мотая головой, выворачивая белки на Кирюшкина, пополз на четвереньках к нему и, стоя на коленях, умоляюще, по-собачьи, положил маленькие черные руки на край стола, захрипел, залепетал давящимся шепотом:
«Аркаша, миленький, был дураком я, дурак и есть… извиняюсь я… не убивай, слабый я стал, язва у меня, не убивай… Рабом буду, пригожусь я тебе…»
«Кто-то умолял, унижался так же. Где это было? На Украине? Козырев?»
«Давай, давай, извиняйся, – разрешил пренебрежительно Кирюшкин и, улыбаясь мертвой улыбкой, добавил: – Давно придушить тебя надо бы, отврат. На березе повесить. В парке культуры и отдыха. Впрочем, Александр прав, пачкать о тебя руки все равно что в дерьмо головой нырнуть. На, держи, и расквитайся с собой, слизняк, сам. Коли клеши носишь. Держи, говорят. – Он ткнул стволом пистолета в неширокое плечо Лесика. – А я с тобой пойду. Чтоб тебе веселей подыхать было».
И кто-то длинноволосый в углу комнаты сказал неуместно: «Убийство, убийство». И с соболезнованием вздохнул протяжно и скорбно.
Лесик поднялся с копен, пошатываясь, безголосо разевая и закрывая рот, словно рыба, погибающая без воды, неуверенно взял пистолет, вдруг откачнулся, пятясь от стола, пухлощекое лицо его перекосилось, закривлялось, и, что-то тонко крича, он в упор выстрелил Кирюшкину в голову, брызнувшую чем-то серо-желтым на стену, затем в голову Логачеву, упавшему ничком, и стал расстреливать всех подряд, кто был в комнате, затопленной не то клубящимся туманом, не то дымом., Выбегая из комнаты в сад, Лесик выстрелил еще раз на пороге, в ту же секунду из тумана, из дыма разорвалась звезда, полыхнуло огнем Александру в грудь, пресекло дыхание, стиснуло жесткое удушье, он хотел глотнуть воздуха, схватился за грудь, пальцы увязли в горячей влаге, и пронеслась мысль: «Это кровь! Ранило меня?»
И, всасываемый в теплую трясину, Александр плечами рванулся изо всех сил, чтобы не захлебнуться в вонючей, заполнявшей комнату жиже, – и, ударенный невыносимо острым огнем в руку, проснулся, вырванный из сна живой болью в предплечье.
Он лежал на левом боку, на раненой руке. Он видел перед собой край подушки, спинку чужого дивана, освещенного солнцем, еще полностью не соображая, где он находится, слыша какие-то чужие голоса неподалеку, густой рокочущий баритон:
– Позвольте, позвольте, уважаемый товарищ!
И, весь измятый сном, виденным им с такими немыслимо отчетливыми подробностями, он невольно застонал: «Что же со мной такое?» Будто все не приснилось, а произошло только что, как бредовое продолжение первого разговора с Кирюшкиным, сказавшим, что готов повесить этого урку Лесика. И с тревогой и отвращением к не отпускавшему его бредовому сну Александр повернулся на спину, уже детально восстанавливая в памяти, как он оказался здесь, в этой комнате, куда его привез Кирюшкин после того, что случилось с ними…
«Нинель, – подумал он мгновенно, удивляясь солнцу, по-утреннему вспыхивающему на паркете, на фотографиях, на статуэтках, на стекле книжных полок, и, вспомнив все, потрогал бинт на руке – незатихающая боль обострилась в предплечье.
«Где Нинель? Что это за люди в другой комнате?»
За дверью приглушенно звучали голоса, и Александр, вслушиваясь, приподнялся на подушке.
– Позвольте, позвольте, доктор, я владелец этой квартиры и вас, простите, не имел причины приглашать! Недоразумение! Явный абсурд! – рокотал бархатный баритон внушительными перекатами. – Я только что вернулся с гастролей и, к счастью, вполне на ногах и, так сказать, в вертикальном положении пока еще! Так что, быть может, вы ошиблись дверью на лестничной площадке? Нинель, ответь мне на языке родных берез, зачем тебе потребовался вызов на дом доктора из госпиталя, если ты тоже на ногах, как я вижу, и выглядишь вполне здоровой? И почему именно военный доктор?
«Где остальные? – соображал он. – Как случилось, что мы запоздали из разведки и эта танковая атака застала нас в немецком тылу? Мы прорывались к своим, бежали по пшеничному полю… Оказывается, танки смяли боевое охранение, а я дополз до бруствера, уже без своих разведчиков, и не было сил сползти в траншею».
Он хотел вспомнить, в какую минуту последний раз видел их рядом с собой в пшеничном поле, и тут с морозящим ознобом ощутил прилипший к потной шее целлулоидовый подворотничок, удушающим обручем кем-то сдавленный из черной тьмы. «В разведку подшил целлулоидовый подворотничок… Вот почему гибель!» – сказал чей-то извилистый голос, и вмиг растаял скрежет гусениц, гром танковых моторов, и он начал камнем падать в волнами смыкавшуюся со всех сторон бездонность. Но, оборотив тяжкую голову, заметил косвенным взглядом какой-то бугор в углу окопа, чью-то полузасыпанную землей, чудовищно оголенную разорванной гимнастеркой красную спину, будто облитую закатом осеннего солнца. И не сразу понял, что видит не отсвет заката, а растекавшуюся кровь по всей спине, насквозь пробитой осколками. Но уже меркнущим сознанием он никак не мог узнать убитого. Кто это был – Чудинов или Туляков, похожие фигурами друг на друга?
Нет, вот они, Чудинов и Туляков, оба неслышно возникли на бруствере и стояли локоть к локтю, они были живы и видны изумительно четко, как на фотокарточке. С искривленным беспомощностью лицом Чудинов долго возился с цигаркой, сворачивал ее, вдавливая грязными ногтями газетную бумагу, а махорка непослушно просыпалась. Тогда он зажмурился, оскалясь лающими рыданиями: «Как же мы без лейтенанта-то теперь? Пропадем…»
И от этих звериных рыданий Чудинова оцепеняющий ужас окатил его: «Я убит, но вижу его и слышу все до последнего слова? Иногда мне казалось, что мертвые слышат. Значит, это так».
Откуда-то появился незнакомый короткошеий солдат, он кричал со злорадной прямотой: «Убило! Ну и что ж? Кресалой чирикай! Неначе не прикуришь». Кто и откуда этот солдат? Лицо его властно, взгляд крутой. «Нет, – сказал кто-то непреклонно. – Не разрешаю! Нашли причину. Не убило его!» Кто это – Логачев? Он воевал в пехоте… Голова короткошеего солдата до глаз была обвязана бурым бинтом. Он выругался жестоким матом: «Ах, твою!.. Не убило? Струсил офицер! Притворяется он!»
«Если бы я смог шевельнуть рукой, дотянуться до „тэтэ“, я бы такого не пожалел».
И ее тоже убило… Кутаясь в плащ-палатку, она смотрела туда, где исчезали они в темени ночи, которая вбирала их в себя под августовскими звездами. Впереди ракеты лениво вползали в небо, рассыпались осколками звезд, потухали на склонах Карпат. А она, привстав на цыпочки, все вглядывалась в темноту долины между боками гор. Как ее звали? Нет, Вероника не была на фронте санинструктором в артиллерийской батарее и не провожала его в разведку…
В Карпатах эта батарея стояла на прямой наводке, близ нейтральной полосы, и перед разведкой они задерживались перекурить, понаблюдать за нейтралкой из ровиков артиллеристов и, возвращаясь, опять выходили к позициям орудий. Раз она взглянула на него как-то бегло, тревожно и вылезла следом за разведчиками из ровика, провожая их, и здесь по-детски застенчиво сказала ему: «Возвращайтесь, товарищ лейтенант». А он ответил: «Все будет нормально». И непонятно зачем еще сказал несомненную пошлость: «Слушай, санинструктор, откуда у тебя такие белокурые волосы, как у ангела? Никогда таких не видел».
И тут почему-то в разудалый такт гитары Чудинов задвигал бровями, притоптывая ногой по земляному полу в накуренной хате, одобряя: «Наяривай, ребятки! „Языка“ взяли ядреного!» Это было после той разведки?
А, потом в солнечный день, сотрясаемый толчками, гудением, раскатами в горах, он увидел орудийную упряжку, без артиллерийского расчета, сиротливо-одиноко, подобно катафалку, спускающуюся по дороге в долину, увидел что-то темное, неподвижное на станинах, накрытое плащ-палаткой; а когда заметил из-под ее края ангельски-белокурые волосы, наполовину закрывающие гипсовое лицо, на которое хмуро оглядывался, сутулясь на передке, командир орудия, по-видимому, единственный из расчета оставшийся в живых, он по этим удивительным волосам узнал, кто похоронно был накрыт плащ-палаткой на станинах и что произошло в горах, где начался бой с утра.
Где это было? Перед ним в беспредельном, выжженном зноем поле, пустынном, как тоска, согнулся над аппаратом, для чего-то прикрывая его грудью, оставленный всеми связист и кричал в трубку с радостным возбуждением: «Тяжелая по нам бьет, тяжелая! Ух, бьет! Расчекрыжили нас танки! В пух расчесали!» Где он встретил этого безумного связиста? Когда? В каком отступлении? Под Сталинградом? А он глядел на безумного и находил в себе силы лишь усмехаться стянутыми гневом губами. И уже не связист, а кто-то похожий на паренька в кепочке, с пухлощеким лицом, с белыми глазами, постаревший мальчик, замедленно вытянул руку, ладонью вверх, сказал пришепетывая: «Вот те хрест, своего дружка под Сталинградом я не расстреливал. Клади сюда девяносто шестую…»
И Кирюшкин стремительно ходил возле него, от нетерпения подкидывая плечи, зло тер ладони, вроде ему было холодно или он хотел ударить белоглазого. Затем он сидел за кухонным столом в тусклой комнате, раздумчиво накручивал на палец прядь волос около виска и слушал этого пухлощекого паренька, неумолимо щурясь, а тот говорил спотыкающимся шепотом, и его мелкозубый рот вело вкось: «Оружия не было. И ножа не было. Не я его… не убивал я…»
«Врешь, Лесик, проклятая гнида!» – крикнул, захлебываясь ненавистью, Логачев. – Ты, ты, гадина, расстрелял! Вызвался добровольцем, себя обелял, а его в яму! Молчи, морду раскровяню!.. Ты поджег голубятню, падаль!..»
Жесты, крики, угрозы Логачева были мстительно направлены против белоглазого, а он, онемев, не отводил омертвелого взгляда от пистолета, лежавшего на краю стола перед Кирюшкиным.
«Кто положил мой „тэтэ“ на стол? Как он тут оказался? И зачем?»
«Читай приговор», – сказал Кирюшкин Логачеву.
И Логачев озлобленно схватил с кухонного стола тетрадный листок, исписанный корявым почерком, и стал громко читать, перебирая заскорузлыми пальцами, делая остановки и ненавистно ощериваясь.
«Приговаривается к смертной казни бывшими фронтовиками», – закончил он и махнул крепким кулаком, как гвоздь забивал.
«Сволочь и убийца. Достоин уничтожения, – сказал Кирюшкин с беззаботной твердостью. – Александр, прошу тебя от имени солдат это сделать немедленно». И он гибко выпростался из-за стола, взял пистолет, протянул его.
«Почему Кирюшкин просит меня расправиться с этим подлым парнем, который вызывает отвращение?»
«Лейтенант, уничтожь, тебе приказывают!»
И сейчас же чьи-то оледенелые шершавые пальцы, похоже, пальцы Логачева, с угрозой легли ему на голую грудь, затруднили дыхание, и он с неимоверным усилием сбросил эти пальцы, сказал, не узнавая свой отяжелевший голос:
«Рук я пачкать не буду. Палачом не был. Пусть сам приведет приговор в исполнение, если не юбку носит».
«Гады! Падла! За что? – взвизгнул Лесик, все его узкоплечее тело сотрясала дрожь, его пустые белки устрашающе выкатились, вздыбленная дикость пойманного зверя проступила во всем его облике. – Да я вас, лягашей, без лопаты закопаю, мизинцем троньте!.. Со мной на жисть играть порешили? Пушкой испугали? – Он, как сумасшедший, захохотал. – Угробить захотел меня, Аркаша? Думаешь, дурындасом в студентку, в проститутку влюбился и антиллегентным стал? Чистенький ты, любовь закрутил, ха-ха!»
«Заткни глотку, урка, жах твою жабу! – взревел Логачев, надвигаясь на Лесика. – Что понимаешь? В башке-то две извилины! Хрен висячий! Любовь, любовь! Об чем лопочешь? Любовь, она все одно что доброта, понял? Кулаком убью, собаку!»
«Неужелича? – тонко вскричал Лесик, и лицо закривлялось, выражая язвительную ярость. – Адвокат, адвокат усатый нашелся!»
«Дерьмо, – сказал Кирюшкин с притворной легкостью, но его глаза, обычно задымленные дерзостью, стали неподвижно-змеиными, как недавно на пожаре. – Что ж, никто не может уроду запретить быть уродом. Выходи, – приказал он безучастно и перевел предохранитель на пистолете. – Приговор зачитали, исполню его я».
«Где это происходит? Мы куда-то приехали?»
«Аркаша… – осипло выдавил Лесик. – Аркашенька…»
Он упал на колени, мотая головой, выворачивая белки на Кирюшкина, пополз на четвереньках к нему и, стоя на коленях, умоляюще, по-собачьи, положил маленькие черные руки на край стола, захрипел, залепетал давящимся шепотом:
«Аркаша, миленький, был дураком я, дурак и есть… извиняюсь я… не убивай, слабый я стал, язва у меня, не убивай… Рабом буду, пригожусь я тебе…»
«Кто-то умолял, унижался так же. Где это было? На Украине? Козырев?»
«Давай, давай, извиняйся, – разрешил пренебрежительно Кирюшкин и, улыбаясь мертвой улыбкой, добавил: – Давно придушить тебя надо бы, отврат. На березе повесить. В парке культуры и отдыха. Впрочем, Александр прав, пачкать о тебя руки все равно что в дерьмо головой нырнуть. На, держи, и расквитайся с собой, слизняк, сам. Коли клеши носишь. Держи, говорят. – Он ткнул стволом пистолета в неширокое плечо Лесика. – А я с тобой пойду. Чтоб тебе веселей подыхать было».
И кто-то длинноволосый в углу комнаты сказал неуместно: «Убийство, убийство». И с соболезнованием вздохнул протяжно и скорбно.
Лесик поднялся с копен, пошатываясь, безголосо разевая и закрывая рот, словно рыба, погибающая без воды, неуверенно взял пистолет, вдруг откачнулся, пятясь от стола, пухлощекое лицо его перекосилось, закривлялось, и, что-то тонко крича, он в упор выстрелил Кирюшкину в голову, брызнувшую чем-то серо-желтым на стену, затем в голову Логачеву, упавшему ничком, и стал расстреливать всех подряд, кто был в комнате, затопленной не то клубящимся туманом, не то дымом., Выбегая из комнаты в сад, Лесик выстрелил еще раз на пороге, в ту же секунду из тумана, из дыма разорвалась звезда, полыхнуло огнем Александру в грудь, пресекло дыхание, стиснуло жесткое удушье, он хотел глотнуть воздуха, схватился за грудь, пальцы увязли в горячей влаге, и пронеслась мысль: «Это кровь! Ранило меня?»
И, всасываемый в теплую трясину, Александр плечами рванулся изо всех сил, чтобы не захлебнуться в вонючей, заполнявшей комнату жиже, – и, ударенный невыносимо острым огнем в руку, проснулся, вырванный из сна живой болью в предплечье.
Он лежал на левом боку, на раненой руке. Он видел перед собой край подушки, спинку чужого дивана, освещенного солнцем, еще полностью не соображая, где он находится, слыша какие-то чужие голоса неподалеку, густой рокочущий баритон:
– Позвольте, позвольте, уважаемый товарищ!
И, весь измятый сном, виденным им с такими немыслимо отчетливыми подробностями, он невольно застонал: «Что же со мной такое?» Будто все не приснилось, а произошло только что, как бредовое продолжение первого разговора с Кирюшкиным, сказавшим, что готов повесить этого урку Лесика. И с тревогой и отвращением к не отпускавшему его бредовому сну Александр повернулся на спину, уже детально восстанавливая в памяти, как он оказался здесь, в этой комнате, куда его привез Кирюшкин после того, что случилось с ними…
«Нинель, – подумал он мгновенно, удивляясь солнцу, по-утреннему вспыхивающему на паркете, на фотографиях, на статуэтках, на стекле книжных полок, и, вспомнив все, потрогал бинт на руке – незатихающая боль обострилась в предплечье.
«Где Нинель? Что это за люди в другой комнате?»
За дверью приглушенно звучали голоса, и Александр, вслушиваясь, приподнялся на подушке.
– Позвольте, позвольте, доктор, я владелец этой квартиры и вас, простите, не имел причины приглашать! Недоразумение! Явный абсурд! – рокотал бархатный баритон внушительными перекатами. – Я только что вернулся с гастролей и, к счастью, вполне на ногах и, так сказать, в вертикальном положении пока еще! Так что, быть может, вы ошиблись дверью на лестничной площадке? Нинель, ответь мне на языке родных берез, зачем тебе потребовался вызов на дом доктора из госпиталя, если ты тоже на ногах, как я вижу, и выглядишь вполне здоровой? И почему именно военный доктор?